Барышня направилась за углем, но тут же, вздрогнув, остановилась, будто удержала себя от великого и непоправимого зла; стиснув зубы, она мужественно вернулась на свое место и снова взялась за работу, довольная собой и миром, в котором всегда и везде есть на чем сэкономить. (К тому же она вспомнила, что как-то прочла в одной газете, будто в зимние месяцы в казармах предписано поддерживать температуру пятнадцать градусов по Цельсию.) Теперь она не чувствует стужи. Ее греет совок сбереженного угля. Но руки у нее синие, губы серые, нос красный. Временами тело сотрясает глубокая внутренняя дрожь. Однако Барышня не сдается и не покидает своего места. Так бравые, бывалые солдаты в минуты опасности испытывают мимолетный страх, но отважно подавляют его и идут вперед.
Вот и Барышня чинит, страдает, но не горюет и не покоряется. Цепенея от холода, она укрепляет поредевшее место на чулке, осторожно протаскивает иголку между ослабевшими и разъехавшимися нитями – одну захватит, другую пропустит, одну захватит, другую пропустит – вперед-назад, вперед-назад, покуда не зашьет и не укрепит прохудившееся место.
Затем она оглядывает чулок, и всю ее, с головы до пят, наполняет теплом сознание, что еще одна вещь из ее имущества может быть занесена в графу приобретений в ее сложной бухгалтерии потерь и прибытков. И больше того: что в великой и вечной битве с порчей, убытками и тратами одержана еще одна победа, что на огромной вселенской галере, которой постоянно угрожает течь, заделана еще одна коварная щель. А часто бывают такие счастливые минуты, когда сознание это вырастает до победного ликования.
Теперь приходит черед другой дыре на том же или на другом чулке. И каждая дыра поначалу кажется безнадежной и неотвратимой. Однако каждый раз Барышня в конце концов торжествует победу. В этой на первый взгляд однообразной и скучной работе проходят часы, потому что она лишь выглядит однообразной. На самом деле, поддевая нити и протаскивая иголку, Барышня отдается игре воображения, воспоминаниям, и то думает, то мечтает на свой лад, то вспоминает, а то и все это разом. Нить к нити, и за вечер перед ней проходит вся ее жизнь…
Детства, того раннего детства, о котором философы и поэты говорят как о счастливейшей поре жизни, той невинной поре, когда человек не знает, что такое деньги, какой ценой они добываются и чего стоит защитить себя от потерь, такого детства у нее не было. В ее памяти тут бесцветный провал. Жизнь для нее началась, когда ей было пятнадцать лет. Началась в тяжелый и горький час.
Случилось это лет тридцать назад. Отец Райки, газда Обрен Радакович, слыл одним из виднейших сараевских торговцев-сербов. Родом он был не из Сараева, а из пограничного края. В юности, сразу после австрийской оккупации, перебрался в Сараево и тут, благодаря удаче и сноровке, быстро выдвинулся в разряд самых богатых купцов. Жену себе взял из старой и уважаемой сараевской семьи Хаджи-Васичей – красивую, кроткую, белокурую Радойку. Это еще больше укрепило его положение в торговом мире. У начала Большого Чурчилука находился лабаз газды Обрена. Занимался он оптовой торговлей мехами, но со временем занялся и другими делами. Стал, в частности, одним из основных акционеров первого пивоваренного завода в Ковачичах, а также членом других правлений.
Барышне казалось, что она помнит отца чуть ли не с младенчества. Даже в первых ее воспоминаниях он – самая главная и самая важная фигура. Но, думая о нем, она всегда представляет его таким, каким он был в последний год своей жизни. Жили они тогда в новом просторном доме, на берегу Миляцки, ниже протестантской церкви. Райка как раз пошла в четвертый класс женской гимназии. Она и сейчас словно видит отца и таким будет видеть его до могилы: высокий, статный, худощавый; усы с проседью, виски совершенно белые. На нем черный котелок, светлосерый костюм, безупречно белая накрахмаленная рубашка с высоким воротником, шелковый галстук в черную и синюю полоски. На груди золотая цепь, на руке два тяжелых золотых перстня – венчальный и купеческий, на круглых накрахмаленных манжетах – крупные золотые запонки. И когда он идет по улице – статный, горделивый, – кажется, что это памятник, которому не дано нагнуться или сесть. Лицо его торжественно серьезно. Он не смеется, не разговаривает, он лишь отдает краткие распоряжения и приказы. И этот человек, в ее глазах великий и прекрасный, был ее отцом, после обеда и ужина он сажал ее себе на колени, словно ей все еще шесть лет, гладил по голове и ласково спрашивал:
– Что сегодня делала, дочка?
Она рассказывала о своих маленьких делах и заботах, а он глядел в окно, явно слушая только журчание ее голоса. Но и то, что он не слышит ее, а задумчиво смотрит через окно куда-то вдаль, она объясняла непостижимым величием отца. Точно так же он вел себя и со взрослыми. Отец никогда не высказывал своего мнения, он только задавал вопрос и выслушивал ответ с рассеянностью человека, который наперед знает все, что ему могут сказать, и который использует это время на размышления о том, что ему скажут в ответ другие люди.
Великий и могущественный отец был всегда ровен – по крайней мере, так ей казалось; ему были неведомы людские слабости и низменные привычки, он не знал забот и огорчений, какие бывают у всех людей, а глубокие морщины на его лице и седые волосы представлялись ей лишь знаками особого достоинства и необычайного величия. Только с богами Олимпа, которых с осени она начала изучать в школе, можно было сравнить отца, но и в этом сравнении проигрывали боги.
И как раз тогда, в ту самую осень, отец быстро и совершенно неожиданно был сброшен с пьедестала. Это изменило, поломало и судьбу Райки. Как небо перед грозой, помрачнел отец. Стал больше сидеть дома, какие-то люди приходили к нему, он запирался с ними в своей комнате, и они часами шептались там и что-то считали.
Мать, госпожа Радойка, простодушная и мягкая, слабая и телом и духом женщина, была не в состоянии что-либо объяснить дочери. Случившееся открылось Райке неожиданно, во всем его непостижимом ужасе. Из-за какого-то пустяка она повздорила с одной из подружек по гимназии, здоровой и отчаянной девчонкой, которая, подобно всем детям из семей разбогатевших выскочек, не считала нужным следить за своими словами. Дети часто говорят с бесцеремонностью, какую взрослые могут допустить только в мыслях. Девочка эта, для своих лет необычайно крупная, но нескладная, во время игры упала, и Райка засмеялась. Та поднялась, красная, взбешенная, и при всех бросила ей:
– Чего смеешься? Смейся лучше над своим папочкой, он-то во весь рост растянулся.
Райка тут же стала серьезной, словно при ней помянули святыню.
– Мой папа не падает.
Долговязая девочка язвительно засмеялась:
– Твой папа банкрот. Это все говорят. И он не только сам упал, но и других за собой утянул. Спроси кого хочешь.
Мимолетные глупые ссоры на школьном дворе и первые услышанные от людей непонятные и оскорбительные слова никогда не забываются, ибо все, что приходит после, лишь бередит старую рану.
«Банкрот!» Ее отец разорился, все говорят об этом, и только она одна ничего не знает и ни о чем не догадывается. Что это за падение? Чем все кончится? И что бывает с теми, кто пал? Особенно с такой высоты, с какой приходится падать ее отцу.
В этот день она вернулась домой с темной морщинкой между бровей, внимательно посмотрела на мать, к которой и тогда относилась как к слабому и неразумному ребенку, и первый раз подошла к отцу как к человеку, который разорился. Как это произошло и почему, она не знала, однако с того дня находила все больше подтверждений страшному и невероятному открытию. Отец перестал выходить из дому, и к нему часто начал ходить доктор. Отец постоянно сидел в своей комнате, готовил со счетоводом Весо какие-то бумаги и описи, вел неслышные беседы с торговцами – своими компаньонами. А потом кончилось и это. Кроме доктора и самой близкой родни, никто у них не появлялся. Мать, не таясь, с утра до вечера плакала. А в тот день, когда первый раз затопили большую печь, отец слег. Райка приходила из гимназии и садилась возле него. Исхудавший, черный, небритый, с воспаленными глазами, голой шеей и острым кадыком, он был не похож на себя. Отец молчал, и она не смела ни о чем его спрашивать. Лишь чувствовала, что должна быть рядом с ним, и сидела, стиснув сухие губы, безмолвная, напряженная, с темной морщинкой между бровей, которая уже не исчезала.
В один из зимних дней произошло то, что определило ее судьбу. Отец подозвал ее ближе, с усилием приподнялся, погладил ее, как бывало, по голове и заговорил спокойно и тихо:
– Видишь ли, дочка, надо нам с тобой поговорить, Думал я, что устою… поживу еще и не оставлю тебя нищей. Да, видно, не судьба! Ты у меня умная и должна все знать, придет время – и поймешь. Не надо, не надо плакать, слушай и хорошенько запоминай, что скажет тебе папа. Теперь ты сама себе голова – мама ведь, знаешь, какая добрая да слабая. От позора я вас уберег – выполнил и те обязательства, которые мог не выполнять, – это ты хорошо запомни! Но оставить вам мне нечего, кроме вот этого дома, лабаза в Чурчилуке и вклада на твое имя в банке «Адрия», который ты сможешь получить через три года, когда тебе исполнится восемнадцать. Это тебе на приданое или на жизнь, как сама захочешь и решишь. Не надо, не надо плакать, ты у меня большая, единственная моя кровинушка, ты все хорошо и разумно уладишь и устроишь. Кум Михаило будет твоим опекуном, слушайся его и почитай, но с самого начала привыкай своей головой думать, по своему разумению решать, самой о своих делах печься.
Отец сел повыше, придвинулся к ней и спокойно и торжественно заговорил необыкновенными словами об удивительных вещах. Лишь боль, которую он неприметно преодолевал, временами прерывала его речь. Это был один из тех монологов, которые рождаются или в минуты жесточайших страданий, или на смертном одре, когда мир и люди предстают в каком-то необычайном, одностороннем освещении. Она слушала, глядя на него сухими глазами, не всхлипывая, не плача, завороженная величием минуты, когда перед ней, пусть еще в тумане, открывалась подлинная тайна жизни человека в обществе.
– Одна остаешься, не мать о тебе будет заботиться, а ты о ней, поэтому хорошо запомни все, что я тебе скажу. Ты должна знать, запомнить раз и навсегда, что тот, кто не умеет установить между своими доходами и расходами такого соотношения, какого требует жизнь, заранее осужден на гибель. Не помогут ни наследство, ни доходы, ни сбережения! Доходы зависят не только от тебя, но и от многих других людей и обстоятельств, а вот сберечь накопленное зависит только от тебя. Этому ты должна отдать все свои силы и старания. Ты не должна знать милосердия ни к себе, ни к другим. Мало отказаться от собственных желаний и потребностей – на этом много не сэкономишь; надо навсегда убить в себе все так называемые высшие соображения, всякие там барские причуды вроде благородства, великодушия, сострадания. На эти наши слабости, которые для отвода глаз называют прекраснейшими именами, рассчитывают те, кто к нам обращается; они поглощают плоды наших дарований и усилий, они чаще всего становятся причиной нашей безысходной бедности, а то и полного разорения. Все это надо вырвать из души с корнем, не задумываясь. Бережливость должна быть такой же безжалостной, как сама жизнь. Я думал по-другому и жил не так. Вот почему я разорился. Но сейчас, когда я прозрел, мне бы хотелось, чтобы моя гибель послужила тебе уроком и предостережением. Знаю, что все – и в тебе самой, и вокруг – будет толкать и склонять тебя к другому, но ты не должна поддаваться. Затевай какие угодно дела, но экономь, экономь всегда, везде и на всем, ни с кем и ни с чем не считаясь. Ведь жизнь у нас устроена так, что люди благополучием своим, преуспеянием обязаны не делам, а бережению. И хороши и честны они с теми, кто независим от них и ничего от них не ждет, но стоит потерять свободу действий, попасть к кому-нибудь в зависимость, как все исчезает – бог и душа, родство и дружба, честь и совесть. Остается лишь то, что ты крепко держишь в собственных руках, и чем больше будет в твоих руках, чем искуснее и безоглядней ты станешь беречь и защищать свое добро, тем труднее будет тебя побороть. Запомни хорошо: всякие там чувства и принципы – это лишь наши слабости, на которые рассчитывают, которыми пользуются все кому не лень. С малых лет привыкай не радоваться, когда тебя хвалят, и не огорчайся, когда тебя называют скрягой, бездушным эгоистом.
Первое – знак того, что надо быть начеку, второе – что ты стоишь на правильном пути. Добрый и тороватый ничего в жизни не добьется, добьется тот, кто сумеет не быть ни тем, ни другим, – тогда люди ничего не смогут ему сделать. Хвалят же люди добрых и тороватых потому, что они живут их добротой и их разорением. Но ты с самого начала научись не верить словам: они только прикрывают обман; смотри в корень дела, а название, которое ему дают, оставь тем, кто его выдумал, чтоб отвлечь твое внимание. Кто уважает себя и бережет свое, того все берегут и уважают; ни на что другое положиться нельзя. Поэтому береги свое добро и по возможности никогда, ни на одну минуту не ставь его в зависимость от доброй воли других людей. Тяжко мне покидать тебя, молодую и неопытную, одну в этом мире, который я сам постиг только теперь, под конец жизни, но ты можешь облегчить мои муки, если я увижу, что ты поняла мои наставления, и если ты дашь мне слово запомнить их и всегда и во всем им следовать.
Тут голос изменил больному; девочка, не в силах больше сдерживать слезы, зарыдала. Он привлек ее к себе, обнял, и она, дрожа всем телом, дала ему клятву беречь твердо и неуклонно каждый грош, и, будет ли она жить с матерью, выйдет ли замуж или останется одна, – как бы ни сложилась ее судьба, она не выпустит ее из своих рук, никогда не станет жертвой собственных слабостей или людской алчности.
Спустя два дня отец умер. Жизнь покинула его ровно в полдень, он отвернулся к стене, так и не сказав ни единого слова упрека ни судьбе, ни людям. Никто так никогда и не дознался, что произошло между умирающим и девочкой, которая только-только вступала в жизнь, какой зловещий завет оставил отец своей дочери.
Началась новая жизнь. Райка, которой едва минуло пятнадцать лет, и раньше отличавшаяся замкнутостью, теперь еще больше помрачнела и совсем ушла в себя. Закончив пятый класс, она бросила гимназию. Через год, отслужив по отцу панихиду, она сняла траур, расставила и выпустила свои старые платья и, хотя, по сути, была еще ребенком, превратилась вдруг в резкую, себе на уме девицу, которая знает, чего хочет и считается лишь с собственными желаниями, не обращая внимания на то, чего хотят и добиваются от нее другие.
Родные пробовали расшевелить ее, свернуть с этого пути. Наперебой приглашали ее в гости, водили в знакомые дома на вечеринки и семейные торжества. Первое время она уступала. Бывала в обществе своих сверстниц и сверстников и, сжав губы, слушала непонятные и чуждые ей песенки, смех, беспричинный и заразительный, – эту драгоценную эссенцию молодости, значение которой можно сравнить лишь со здоровьем. Она тоже улыбалась, но это была улыбка мышц – не грустная и не озабоченная, а отсутствующая и принужденная. Небольшая темная морщинка между бровей оставалась при этом недвижимой. Точно так же никто не мог заставить ее учиться танцам, устроить вечеринку и позвать подруг, сделать себе новые платья, которых уже давно требовала мода. Совсем еще юная, среди своих сверстниц она казалась взрослой женщиной. По странной логике житейских законов и женского нрава это отнюдь не отталкивало от нее подруг. Напротив: чем беднее и старомодней она одевалась, чем менее привлекательны и женственны были ее манеры, тем большие симпатии вызывала она у своих хорошеньких и нарядных приятельниц. Лицо ее не знало пудры, она гладко причесывалась, ходила всегда без перчаток, в одном и том же старом платье, в стоптанных туфлях, и все-таки ее осыпали похвалами, она пользовалась всеобщей любовью и была, наверное, единственной девушкой в Сараеве, которую никто ни в чем не мог упрекнуть. Но вместе с тем все скоро привыкли не относиться к ней как к молоденькой девушке и не принимать ее в расчет при устройстве балов, в любовных интригах, в изменчивых, но весьма важных комбинациях с помолвками и замужествами. Потому что, кто сам, по своей воле, отделяется от общества, того общество исключает из своих рядов без сожалений и уговоров, да к тому же еще и позаботится навсегда отрезать ему путь к возвращению, хотя бы тот и одумался.
Год-другой родные и кое-кто из подружек еще пытались на нее воздействовать, уговаривали бросить чудачества и, пока не поздно, последовать примеру своих сверстниц. Райка лишь пожимала плечами, усмехалась и как ни в чем не бывало продолжала прежний образ жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Вот и Барышня чинит, страдает, но не горюет и не покоряется. Цепенея от холода, она укрепляет поредевшее место на чулке, осторожно протаскивает иголку между ослабевшими и разъехавшимися нитями – одну захватит, другую пропустит, одну захватит, другую пропустит – вперед-назад, вперед-назад, покуда не зашьет и не укрепит прохудившееся место.
Затем она оглядывает чулок, и всю ее, с головы до пят, наполняет теплом сознание, что еще одна вещь из ее имущества может быть занесена в графу приобретений в ее сложной бухгалтерии потерь и прибытков. И больше того: что в великой и вечной битве с порчей, убытками и тратами одержана еще одна победа, что на огромной вселенской галере, которой постоянно угрожает течь, заделана еще одна коварная щель. А часто бывают такие счастливые минуты, когда сознание это вырастает до победного ликования.
Теперь приходит черед другой дыре на том же или на другом чулке. И каждая дыра поначалу кажется безнадежной и неотвратимой. Однако каждый раз Барышня в конце концов торжествует победу. В этой на первый взгляд однообразной и скучной работе проходят часы, потому что она лишь выглядит однообразной. На самом деле, поддевая нити и протаскивая иголку, Барышня отдается игре воображения, воспоминаниям, и то думает, то мечтает на свой лад, то вспоминает, а то и все это разом. Нить к нити, и за вечер перед ней проходит вся ее жизнь…
Детства, того раннего детства, о котором философы и поэты говорят как о счастливейшей поре жизни, той невинной поре, когда человек не знает, что такое деньги, какой ценой они добываются и чего стоит защитить себя от потерь, такого детства у нее не было. В ее памяти тут бесцветный провал. Жизнь для нее началась, когда ей было пятнадцать лет. Началась в тяжелый и горький час.
Случилось это лет тридцать назад. Отец Райки, газда Обрен Радакович, слыл одним из виднейших сараевских торговцев-сербов. Родом он был не из Сараева, а из пограничного края. В юности, сразу после австрийской оккупации, перебрался в Сараево и тут, благодаря удаче и сноровке, быстро выдвинулся в разряд самых богатых купцов. Жену себе взял из старой и уважаемой сараевской семьи Хаджи-Васичей – красивую, кроткую, белокурую Радойку. Это еще больше укрепило его положение в торговом мире. У начала Большого Чурчилука находился лабаз газды Обрена. Занимался он оптовой торговлей мехами, но со временем занялся и другими делами. Стал, в частности, одним из основных акционеров первого пивоваренного завода в Ковачичах, а также членом других правлений.
Барышне казалось, что она помнит отца чуть ли не с младенчества. Даже в первых ее воспоминаниях он – самая главная и самая важная фигура. Но, думая о нем, она всегда представляет его таким, каким он был в последний год своей жизни. Жили они тогда в новом просторном доме, на берегу Миляцки, ниже протестантской церкви. Райка как раз пошла в четвертый класс женской гимназии. Она и сейчас словно видит отца и таким будет видеть его до могилы: высокий, статный, худощавый; усы с проседью, виски совершенно белые. На нем черный котелок, светлосерый костюм, безупречно белая накрахмаленная рубашка с высоким воротником, шелковый галстук в черную и синюю полоски. На груди золотая цепь, на руке два тяжелых золотых перстня – венчальный и купеческий, на круглых накрахмаленных манжетах – крупные золотые запонки. И когда он идет по улице – статный, горделивый, – кажется, что это памятник, которому не дано нагнуться или сесть. Лицо его торжественно серьезно. Он не смеется, не разговаривает, он лишь отдает краткие распоряжения и приказы. И этот человек, в ее глазах великий и прекрасный, был ее отцом, после обеда и ужина он сажал ее себе на колени, словно ей все еще шесть лет, гладил по голове и ласково спрашивал:
– Что сегодня делала, дочка?
Она рассказывала о своих маленьких делах и заботах, а он глядел в окно, явно слушая только журчание ее голоса. Но и то, что он не слышит ее, а задумчиво смотрит через окно куда-то вдаль, она объясняла непостижимым величием отца. Точно так же он вел себя и со взрослыми. Отец никогда не высказывал своего мнения, он только задавал вопрос и выслушивал ответ с рассеянностью человека, который наперед знает все, что ему могут сказать, и который использует это время на размышления о том, что ему скажут в ответ другие люди.
Великий и могущественный отец был всегда ровен – по крайней мере, так ей казалось; ему были неведомы людские слабости и низменные привычки, он не знал забот и огорчений, какие бывают у всех людей, а глубокие морщины на его лице и седые волосы представлялись ей лишь знаками особого достоинства и необычайного величия. Только с богами Олимпа, которых с осени она начала изучать в школе, можно было сравнить отца, но и в этом сравнении проигрывали боги.
И как раз тогда, в ту самую осень, отец быстро и совершенно неожиданно был сброшен с пьедестала. Это изменило, поломало и судьбу Райки. Как небо перед грозой, помрачнел отец. Стал больше сидеть дома, какие-то люди приходили к нему, он запирался с ними в своей комнате, и они часами шептались там и что-то считали.
Мать, госпожа Радойка, простодушная и мягкая, слабая и телом и духом женщина, была не в состоянии что-либо объяснить дочери. Случившееся открылось Райке неожиданно, во всем его непостижимом ужасе. Из-за какого-то пустяка она повздорила с одной из подружек по гимназии, здоровой и отчаянной девчонкой, которая, подобно всем детям из семей разбогатевших выскочек, не считала нужным следить за своими словами. Дети часто говорят с бесцеремонностью, какую взрослые могут допустить только в мыслях. Девочка эта, для своих лет необычайно крупная, но нескладная, во время игры упала, и Райка засмеялась. Та поднялась, красная, взбешенная, и при всех бросила ей:
– Чего смеешься? Смейся лучше над своим папочкой, он-то во весь рост растянулся.
Райка тут же стала серьезной, словно при ней помянули святыню.
– Мой папа не падает.
Долговязая девочка язвительно засмеялась:
– Твой папа банкрот. Это все говорят. И он не только сам упал, но и других за собой утянул. Спроси кого хочешь.
Мимолетные глупые ссоры на школьном дворе и первые услышанные от людей непонятные и оскорбительные слова никогда не забываются, ибо все, что приходит после, лишь бередит старую рану.
«Банкрот!» Ее отец разорился, все говорят об этом, и только она одна ничего не знает и ни о чем не догадывается. Что это за падение? Чем все кончится? И что бывает с теми, кто пал? Особенно с такой высоты, с какой приходится падать ее отцу.
В этот день она вернулась домой с темной морщинкой между бровей, внимательно посмотрела на мать, к которой и тогда относилась как к слабому и неразумному ребенку, и первый раз подошла к отцу как к человеку, который разорился. Как это произошло и почему, она не знала, однако с того дня находила все больше подтверждений страшному и невероятному открытию. Отец перестал выходить из дому, и к нему часто начал ходить доктор. Отец постоянно сидел в своей комнате, готовил со счетоводом Весо какие-то бумаги и описи, вел неслышные беседы с торговцами – своими компаньонами. А потом кончилось и это. Кроме доктора и самой близкой родни, никто у них не появлялся. Мать, не таясь, с утра до вечера плакала. А в тот день, когда первый раз затопили большую печь, отец слег. Райка приходила из гимназии и садилась возле него. Исхудавший, черный, небритый, с воспаленными глазами, голой шеей и острым кадыком, он был не похож на себя. Отец молчал, и она не смела ни о чем его спрашивать. Лишь чувствовала, что должна быть рядом с ним, и сидела, стиснув сухие губы, безмолвная, напряженная, с темной морщинкой между бровей, которая уже не исчезала.
В один из зимних дней произошло то, что определило ее судьбу. Отец подозвал ее ближе, с усилием приподнялся, погладил ее, как бывало, по голове и заговорил спокойно и тихо:
– Видишь ли, дочка, надо нам с тобой поговорить, Думал я, что устою… поживу еще и не оставлю тебя нищей. Да, видно, не судьба! Ты у меня умная и должна все знать, придет время – и поймешь. Не надо, не надо плакать, слушай и хорошенько запоминай, что скажет тебе папа. Теперь ты сама себе голова – мама ведь, знаешь, какая добрая да слабая. От позора я вас уберег – выполнил и те обязательства, которые мог не выполнять, – это ты хорошо запомни! Но оставить вам мне нечего, кроме вот этого дома, лабаза в Чурчилуке и вклада на твое имя в банке «Адрия», который ты сможешь получить через три года, когда тебе исполнится восемнадцать. Это тебе на приданое или на жизнь, как сама захочешь и решишь. Не надо, не надо плакать, ты у меня большая, единственная моя кровинушка, ты все хорошо и разумно уладишь и устроишь. Кум Михаило будет твоим опекуном, слушайся его и почитай, но с самого начала привыкай своей головой думать, по своему разумению решать, самой о своих делах печься.
Отец сел повыше, придвинулся к ней и спокойно и торжественно заговорил необыкновенными словами об удивительных вещах. Лишь боль, которую он неприметно преодолевал, временами прерывала его речь. Это был один из тех монологов, которые рождаются или в минуты жесточайших страданий, или на смертном одре, когда мир и люди предстают в каком-то необычайном, одностороннем освещении. Она слушала, глядя на него сухими глазами, не всхлипывая, не плача, завороженная величием минуты, когда перед ней, пусть еще в тумане, открывалась подлинная тайна жизни человека в обществе.
– Одна остаешься, не мать о тебе будет заботиться, а ты о ней, поэтому хорошо запомни все, что я тебе скажу. Ты должна знать, запомнить раз и навсегда, что тот, кто не умеет установить между своими доходами и расходами такого соотношения, какого требует жизнь, заранее осужден на гибель. Не помогут ни наследство, ни доходы, ни сбережения! Доходы зависят не только от тебя, но и от многих других людей и обстоятельств, а вот сберечь накопленное зависит только от тебя. Этому ты должна отдать все свои силы и старания. Ты не должна знать милосердия ни к себе, ни к другим. Мало отказаться от собственных желаний и потребностей – на этом много не сэкономишь; надо навсегда убить в себе все так называемые высшие соображения, всякие там барские причуды вроде благородства, великодушия, сострадания. На эти наши слабости, которые для отвода глаз называют прекраснейшими именами, рассчитывают те, кто к нам обращается; они поглощают плоды наших дарований и усилий, они чаще всего становятся причиной нашей безысходной бедности, а то и полного разорения. Все это надо вырвать из души с корнем, не задумываясь. Бережливость должна быть такой же безжалостной, как сама жизнь. Я думал по-другому и жил не так. Вот почему я разорился. Но сейчас, когда я прозрел, мне бы хотелось, чтобы моя гибель послужила тебе уроком и предостережением. Знаю, что все – и в тебе самой, и вокруг – будет толкать и склонять тебя к другому, но ты не должна поддаваться. Затевай какие угодно дела, но экономь, экономь всегда, везде и на всем, ни с кем и ни с чем не считаясь. Ведь жизнь у нас устроена так, что люди благополучием своим, преуспеянием обязаны не делам, а бережению. И хороши и честны они с теми, кто независим от них и ничего от них не ждет, но стоит потерять свободу действий, попасть к кому-нибудь в зависимость, как все исчезает – бог и душа, родство и дружба, честь и совесть. Остается лишь то, что ты крепко держишь в собственных руках, и чем больше будет в твоих руках, чем искуснее и безоглядней ты станешь беречь и защищать свое добро, тем труднее будет тебя побороть. Запомни хорошо: всякие там чувства и принципы – это лишь наши слабости, на которые рассчитывают, которыми пользуются все кому не лень. С малых лет привыкай не радоваться, когда тебя хвалят, и не огорчайся, когда тебя называют скрягой, бездушным эгоистом.
Первое – знак того, что надо быть начеку, второе – что ты стоишь на правильном пути. Добрый и тороватый ничего в жизни не добьется, добьется тот, кто сумеет не быть ни тем, ни другим, – тогда люди ничего не смогут ему сделать. Хвалят же люди добрых и тороватых потому, что они живут их добротой и их разорением. Но ты с самого начала научись не верить словам: они только прикрывают обман; смотри в корень дела, а название, которое ему дают, оставь тем, кто его выдумал, чтоб отвлечь твое внимание. Кто уважает себя и бережет свое, того все берегут и уважают; ни на что другое положиться нельзя. Поэтому береги свое добро и по возможности никогда, ни на одну минуту не ставь его в зависимость от доброй воли других людей. Тяжко мне покидать тебя, молодую и неопытную, одну в этом мире, который я сам постиг только теперь, под конец жизни, но ты можешь облегчить мои муки, если я увижу, что ты поняла мои наставления, и если ты дашь мне слово запомнить их и всегда и во всем им следовать.
Тут голос изменил больному; девочка, не в силах больше сдерживать слезы, зарыдала. Он привлек ее к себе, обнял, и она, дрожа всем телом, дала ему клятву беречь твердо и неуклонно каждый грош, и, будет ли она жить с матерью, выйдет ли замуж или останется одна, – как бы ни сложилась ее судьба, она не выпустит ее из своих рук, никогда не станет жертвой собственных слабостей или людской алчности.
Спустя два дня отец умер. Жизнь покинула его ровно в полдень, он отвернулся к стене, так и не сказав ни единого слова упрека ни судьбе, ни людям. Никто так никогда и не дознался, что произошло между умирающим и девочкой, которая только-только вступала в жизнь, какой зловещий завет оставил отец своей дочери.
Началась новая жизнь. Райка, которой едва минуло пятнадцать лет, и раньше отличавшаяся замкнутостью, теперь еще больше помрачнела и совсем ушла в себя. Закончив пятый класс, она бросила гимназию. Через год, отслужив по отцу панихиду, она сняла траур, расставила и выпустила свои старые платья и, хотя, по сути, была еще ребенком, превратилась вдруг в резкую, себе на уме девицу, которая знает, чего хочет и считается лишь с собственными желаниями, не обращая внимания на то, чего хотят и добиваются от нее другие.
Родные пробовали расшевелить ее, свернуть с этого пути. Наперебой приглашали ее в гости, водили в знакомые дома на вечеринки и семейные торжества. Первое время она уступала. Бывала в обществе своих сверстниц и сверстников и, сжав губы, слушала непонятные и чуждые ей песенки, смех, беспричинный и заразительный, – эту драгоценную эссенцию молодости, значение которой можно сравнить лишь со здоровьем. Она тоже улыбалась, но это была улыбка мышц – не грустная и не озабоченная, а отсутствующая и принужденная. Небольшая темная морщинка между бровей оставалась при этом недвижимой. Точно так же никто не мог заставить ее учиться танцам, устроить вечеринку и позвать подруг, сделать себе новые платья, которых уже давно требовала мода. Совсем еще юная, среди своих сверстниц она казалась взрослой женщиной. По странной логике житейских законов и женского нрава это отнюдь не отталкивало от нее подруг. Напротив: чем беднее и старомодней она одевалась, чем менее привлекательны и женственны были ее манеры, тем большие симпатии вызывала она у своих хорошеньких и нарядных приятельниц. Лицо ее не знало пудры, она гладко причесывалась, ходила всегда без перчаток, в одном и том же старом платье, в стоптанных туфлях, и все-таки ее осыпали похвалами, она пользовалась всеобщей любовью и была, наверное, единственной девушкой в Сараеве, которую никто ни в чем не мог упрекнуть. Но вместе с тем все скоро привыкли не относиться к ней как к молоденькой девушке и не принимать ее в расчет при устройстве балов, в любовных интригах, в изменчивых, но весьма важных комбинациях с помолвками и замужествами. Потому что, кто сам, по своей воле, отделяется от общества, того общество исключает из своих рядов без сожалений и уговоров, да к тому же еще и позаботится навсегда отрезать ему путь к возвращению, хотя бы тот и одумался.
Год-другой родные и кое-кто из подружек еще пытались на нее воздействовать, уговаривали бросить чудачества и, пока не поздно, последовать примеру своих сверстниц. Райка лишь пожимала плечами, усмехалась и как ни в чем не бывало продолжала прежний образ жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22