Но в тот вечер два боснийских поэта забили всех, даже самого Адамсона. Стикович рассказывал об арадской тюрьме, где он сидел. С большим искусством рисовал страшные и грустные картины, но как бы издалека и со стороны, так что у слушателей создавалось впечатление, что он прошел все это, как Данте – ад: ничто его не коснулось. Тяжело, но в то же время и приятно было слушать, наслаждаясь свободной жизнью, которая с каждым днем становилась богаче и ярче, о страданиях, навсегда канувших в прошлое. Молодые хозяйки напрасно просили Стиковича прочесть свои стихи. Он вежливо отказывался, улыбаясь гордой и снисходительной улыбкой, слетавшей с каких-то неведомых высот, куда не достигают никакие стихи и декламации.
Зато другого поэта, Будимировича, долго уговаривать не пришлось. При первой же просьбе он вытащил из кармана сложенный листок бумаги.
Он выглядел незаметнее и скромнее Стиковича. Стекла, прикрывающие усталые глаза, орлиный нос, тонкие бритые губы, острый профиль придавали ему какую-то инквизиторскую суровость, которую горькая улыбка не смягчала, а делала еще более непреклонной. Девушки смотрели на его худые, красивые руки, он же, ни на кого не глядя, читал одно из своих стихотворений в прозе. В ту пору это был любимый поэтический жанр – все бурлило смелыми замыслами и жаркими страстями, но облекать это в правильную и устойчивую форму ни у кого не хватало ни времени, ни знаний, ни терпения. Читал он глухим голосом, тихо и монотонно, но с какой-то скрытой внутренней силой, которая неприметно подчиняла себе слушателей и заставляла всех замолкать. Даже кое-кто из стариков поднялся со своих мест в гостиной и, стоя у распахнутых дверей, слушал этот тихий, молитвенный голос.
Барышня сидела, съежившись в углу, у самых дверей, мало кем замеченная, и слушала молодого поэта так же, как слушала споры молодежи или граммофон, – рассеянно, хмуро и через силу. Вначале она не понимала ни отдельных слов, ни связи их. Ей казалось жалким и непристойным сидеть вот так посреди комнаты и громко и торжественно читать то, что придумалось ночью, в беседе с самим собой. Это представлялось ей непонятным и чуть ли не постыдным. Но всеобщее безмолвное внимание, голос поэта, тихий, но в то же время сильный и грозный, заставили ее сосредоточиться и слушать внимательнее. Лишь теперь она услышала, о чем говорит поэт. Понимала она не все слова, иногда до нее не доходили целые фразы, недослышанные или непонятые, но из того, что она хорошо расслышала и поняла, ей стало ясно, что речь идет о страшном и кровавом покушении на богатство и богачей, на их деньги, на их образ жизни.
«Сколько я ни ходил по свету, где только ни был, везде мой посох натыкался на камни, и взгляд мой – на дом богачей, и мысль моя – на черствое сердце. Ваша надменность и жестокость исполнили душу мою сначала горечью и страхом, а вслед за тем возмущением и ненавистью, ибо я почувствовал, что нет большего позора, чем быть человеком, и увидел, что Земля превратилась в посмешище Вселенной».
Барышня смотрела на свои сложенные на коленях руки и, внимательно слушая, непрестанно спрашивала себя, не обманывает ли ее слух, возможно ли, что все это говорит человек, которому полагалось бы быть умнее и проницательнее прочих людей. «Нет, невозможно, – решала она и боязливо, искоса окидывала взглядом лица слушателей, но они выражали лишь напряженное и молитвенное внимание. – Нет, и все же это невозможно; наверное, в конце какой-нибудь остроумный трюк придаст всему другой, подлинный, здоровый смысл или все обернет в шутку». Между тем поэт продолжал читать, и ни в его тоне, ни в словах не было ничего, что укрепило бы ее надежду. Напротив, этот молодой человек, называемый поэтом, призывал бедняков всего мира отринуть все, что их разделяет, вместе подняться на богачей и захватить их богатство. Здесь не могло быть двух мнений: слова были понятны и смысл ясен. Затем он обращался к богачам:
«Прекрасно поделили вы мир: все для вас и для ваших детей, для детей ваших детей и для ваших слуг. Хорошо поделили вы мир: свет и радость взяли себе, а мрак и горести оставили нам, и теперь судьба каждого предопределена от рождения: вам – светлая, нам – черная. Хорошо поделили вы мир! Ваш раздел страшен, но не вечен. Созреет гнев наш, настанет пора урожая, и даст он горькие, терпкие плоды; дети ваши станут стыдиться своего имени и отрекутся от своего богатства, потому что превратится оно для них в непосильный груз и погибель».
Поэт читал дальше, но Барышня вдруг перестала его слышать: кровь бросилась ей в голову. Она почувствовала необходимость немедленно встать и уйти, но не могла решиться на это в той абсолютной тишине и неподвижности, которые царили вокруг нее. Все в ней восставало против этого, по ее разумению, богохульства под личиной молитвы, этого открытого призыва к грабежу, этой дерзостной лжи, произносимой с такой торжественностью, с таким смиреньем на лице и в позе. Она судорожно ломала сплетенные пальцы, чувствуя, что еще немного – и она не выдержит, встанет и уйдет, и пусть о ней думают что хотят. Мысли ее прервали горячие рукоплескания. Поэт закончил. Молодежь дружно аплодировала.
Все они, думала Барышня про себя, все без исключения, и мужчины и женщины, или уже богаты, или с помощью женитьбы, политики или службы рассчитывают разбогатеть и тем не менее восторженно принимают эти стихи. Она поднялась, возмущенная. В дверях стоял огромный Адамсон с каким-то еще более дородным седым господином. Их привлекли аплодисменты. Адамсон показал пожилому господину на поэта, который медленно и смущенно складывал свой лист бумаги, сидя в той же позе, в какой читал:
– Вон тот в пенсне, что сидит посередке.
– Этот? – несколько разочарованно переспросил господин.
– Да, да, этот недоносок. Большевик, каких мало. Барышня с решительным видом прошла мимо них и скрылась в свою комнату. Здесь, думалось ей, она придет в себя, успокоится, ляжет, уснет, и мучительный осадок от всего, что она видела и слышала, исчезнет. Но и это оказалось нелегким делом. Мать спала на другой кровати. Спала? Как сказать – частенько она прикидывалась спящей, чтобы своим присутствием не мешать дочери. Впрочем, неизвестно, когда она тише и незаметней – когда спит или когда бодрствует. Барышню раздражало присутствие в спальне второго человека, она привыкла спать одна. Ей представлялось, что именно это мешает ей думать. Она чувствовала себя словно в западне. Нигде ни покоя, ни уединения. А мысли все время возвращаются к тому, что читал поэт. Она легла, погасила свет, но в темноте ее охватил еще более сильный гнев. О сне не могло быть и речи. Что ни день, этот дом впадал во все большее безумие. Чего хотят эти молодые люди? (Неожиданно в ее памяти возникли довоенные сараевские студенты с набережной. Длинноволосые бездельники, они сидели в черных пелеринах на белом каменном парапете Миляцки и шептались об опасных вещах.) Что это за бессмысленная суета, которую она уже месяцами видит в доме? Что это за люди, называющие себя поэтами, журналистами, националистами или коммунистами, зачем они лезут туда, куда их не просят? И неужто нет никого, кто мог бы призвать их к порядку, на худой конец просто прикончить, но только освободить мир от этой страшной угрозы! Чистое ли это фиглярство и молодечество досужих юнцов перед глупенькими девушками, или речь идет, как ей увиделось сегодня вечером, о настоящем заговоре против денег и богатства, против порядка и разума – короче, против всего, что люди ценят, любят, делают и имеют? Кто ответит ей? Но уже сама необходимость задавать себе подобные вопросы приводит ее в смятение, лишает равновесия и не дает спать. А через стены и двери вместо ответа до нее доносится, словно в насмешку, дикая негритянская мелодия, под которую снова танцуют все, невзирая на различие во взглядах, и которая заставляет ее глубже зарываться головой в подушку. Мучаясь и терзаясь, она решает во всяком случае как можно скорее переехать отсюда, хотя бы ей и пришлось заплатить за дом на Стишской улице ту цену, которую просят и вокруг которой ведется торг вот уже три недели.
Однако то, на что легко было решиться во время ночных терзаний и бессонницы, трудно было осуществить днем, когда гнев ослабевал, а вопрос о цене вставал перед ней во всей своей непреклонности и жестокости. Она перебрала несколько домов, но каждый раз сталкивалась с ловкими и бесцеремонными владельцами, в истинные намерения которых проникнуть не удавалось. Барышня сразу поняла, что белградские дельцы совсем не похожи на вялых и ленивых сараевцев. Она прониклась страхом и уважением к этим крутым и суровым людям, которые умеют стоять на страже своих интересов, а чужие интересы уважают настолько, насколько их хорошо защищают. Однако и хозяева домов, и сам газда Джордже, который сводил их с племянницей, чувствовали, как много силы, осмотрительности и лукавства кроется в старой деве. В конце концов сошлись на доме на Стишской улице, с которого и начались переговоры. Барышне удалось сбить цену до минимального уровня и выговорить себе наиболее выгодные сроки платежей. (Домовладелец, разбогатевший македонец, подписывая соглашение, сказал, что такого выжигу и жмота, как Барышня, он еще в жизни не встречал, хотя больше двадцати лет покупает и продает дома и земельные участки.)
Как только из Сараева прибыли вещи, Райка и госпожа Радойка покинули гостеприимный дом на Смиляничевой улице; госпожа Радойка – с сожалением, а Райка – с радостью, довольная, что освободилась от этой нерасчетливой жизни и общения с шумной толпой молодежи.
Дом на Стишской улице, в стороне от центра, запущенный и сыроватый, со старой сараевской мебелью, расставленной в прежнем порядке, был для Барышней идеальным жилищем. Здесь она снова обрела себя и начала жить согласно своим вкусам и взглядам. Здесь у нее снова появилось ощущение, что ей удается что-то урвать у жизни. В доме было всего две жилые комнаты. Третья, полутемная и сырая каморка, в расчет не шла. Теперь у матери и дочери было по комнате. Хозяйство опять повели скромное и скудное, как некогда в Сараеве. Пища готовилась один раз в день, топили, да и то весьма умеренно, лишь одну комнату. Служанка приходила всего на два часа и делала только самую грязную работу. Жизнь возвращалась в прежнюю колею. Барышня опять взяла в свои руки хозяйство и понемногу стала заниматься делами, но потихоньку и осторожно.
Жизнь Белграда в начале двадцатых годов отличалась пестротой, интенсивностью, необычайной сложностью и противоречивостью. Рядом с множеством разнообразных и значительных достижений существовали невообразимые слабости и недостатки; старый уклад жизни, строгие порядки патриархального мира сталкивались с разношерстным клубком новых, еще не устоявшихся обычаев и всевозможных пороков: нерадивость – с бьющей через край энергией, чистота и душевная красота – с уродствами и мерзостью. Дикая и безоглядная погоня за чистоганом спекулянтов и мародеров всех мастей уживалась с игрой воображения и ума мягкотелых мечтателей и смелых мыслителей. По разрытым улицам с ветхими, запущенными домами, на которых можно было видеть явные следы войны, двигался разноликий поток людей, непрерывно возраставший, ибо в него очертя голову ежедневно кидались сотни пришельцев, как кидаются в морские глубины охотники за жемчугом. Сюда приходили и те, кто мечтал выдвинуться, и те, кто хотел спрятаться. Здесь смешались те, кто защищал свое состояние или положение, оказавшееся под угрозой в переменившихся обстоятельствах, и те, кого привело сюда стремление добиться и того и другого. Здесь было много молодежи из всех краев и областей нового государства, которая все свои надежды возлагала на новые условия и на завтрашний день, и немало пожилых людей, которые пытались как-то приспособиться к новым веяниям и искали спасения в самом водовороте, скрывая страх и отвращение, которые он им внушал. Одних вынесла на поверхность и создала война, других та же война потрясла до глубины души и переродила, и они теперь искали равновесия и покоя. Были изголодавшиеся, плохо одетые, недоучившиеся; были морально уничтоженные и навсегда павшие в собственных глазах, были сытые и наглые, с безграничным аппетитом и отвагой дикарей; были энтузиасты и горячие головы, не заботящиеся о себе, и эгоисты, знающие лишь трезвый расчет; были люди всевозможных вер и убеждений, разных рас и национальностей, всех сословий и профессий; были патриоты, жившие старомодной любовью, наивной верой и неопределенными надеждами на лучшее будущее; были смелые и прозорливые пионеры, которые уже теперь смотрели дальше и видели лучше большинства; были международные шпионы, преследовавшие свои, точно определенные цели. Короче, это была та буйная и пестрая глубинная флора, которую порождают войны и потрясения, а установление мира выбрасывает на поверхность, потому что в наше время и величайшие войны, и самые безоговорочные победы редко и лишь частично решают те вопросы, ради которых воевали и побеждали, но зато непременно ставят великое множество новых мучительных проблем. Именно их разрешения и добивались эти люди. Невозможно даже приблизительно перечислить все то, с чем они пришли сюда, однако с уверенностью можно сказать, что привели их сильные страсти и серьезные, неотложные нужды. Подобно косякам морских рыб, ищущих лучших условий существования, этот людской поток устремился под сень новой власти и новых законов, решив либо их приспособить к своим желаниям и интересам, либо самим к ним приспособиться.
В этой толпе, в воздухе, ее окружающем, царила нездоровая и коварная, но возбуждающая и всесильная атмосфера неограниченных возможностей во всех областях жизни и деятельности. На отрезке между Славией и Калемегданом в полдень или под вечер можно было неожиданно встретить друга детства и благодаря этой случайной встрече уже назавтра проснуться обеспеченным или даже богатым человеком, и никто и не подумает спросить, кто вы и что вы. Но точно так же можно было с полной торбой превосходнейших аттестатов и отличнейших рекомендаций (черным по белому!) неделями обивать пороги учреждений и не добиться правды. Что-то от неистовости и хаоса золотоносного Эльдорадо было в жизни и облике столицы этой великой державы, которая еще не имела ни определенных границ, ни внутреннего устройства, ни окончательно установленного имени. Во всем, как в духовной жизни, так и в материальной, властвовал роскошный и приятный беспорядок в той первой его фазе, когда никто еще против него не восстает, ибо каждый находит в нем свою корысть и черпает надежду на еще большую.
Жизнь нового Белграда еще никем не описана, и это нелегко сделать, но жившие там в ту пору могут и сейчас вызвать ее в памяти и даже физически ощутить, как какой-то особый климат или определенное время года.
В этом Белграде, с его стремительным людским водоворотом, обитает и барышня Райка Радакович из Сарае-ва. Ходит она неслышно и настороженно, глядя прямо перед собой и лишь изредка бросая по сторонам косые, недоверчивые взгляды. Она не сумела бы с уверенностью сказать, чего она все время боится. То ее напугает пролом от гранаты, зияющий в стене опустелого дома, то прохожий, какой-нибудь демобилизованный солдат в коричневой шинели грубого сукна, со споротыми знаками различия. Следы войны рождают в ней страх, однако же не меньше она боится и неистовства новой жизни, которая бурлит и безоглядно мчится мимо развалин и жертв войны. На каждом шагу она видела, насколько жизнь здесь богаче и сложнее, но вместе с тем суровее и опаснее, чем в Сараеве; на вид легкая и веселая, будто забава, а на самом деле коварная и неумолимая, как игра на деньги. Она поняла это безошибочной интуицией людей, предавшихся одной страсти.
Почти каждое утро, и в снег, и в слякоть, и в дождь, и в буран, Барышня спускалась по улице Негоша и обходила банки, а также меняльные лавки, которые, как грибы после дождя, что ни день вырастали на пространстве между отелем «Лондон» и кафе «Коларац». Они еще издали манили и волновали Барышню своими большими, броскими вывесками всего из одного слова «Меняла»; перед каждой лавкой была выставлена черная доска, на которой мелом писали курс девиз на сегодняшний день. В каждой такой «конторе», вернее, отремонтированной на скорую руку узкой и почти пустой лавчонке за новым прилавком рядом с кассой и холодной печуркой стоит какой-нибудь испанский еврей, Анаф или Медина, в зимнем пальто, в шляпе, посиневший от холода, хмурый и неприветливый. Барышня этого не замечает. Впрочем, она сама мрачнее, жестче и бесцеремоннее любого из этих менял. Она облокачивается на прилавок и спрашивает:
– Сколько даете за сербские табачные акции?
– Сколько у вас есть?
– Прилично.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22