все это представляется ей чрезмерным, напрасным и вредным, но сказать об этом открыто у нее не хватает храбрости. Такое случалось с ней редко. Во всех прочих делах она с матерью не церемонилась, но в этом случае, так же как в свое время с нищими, она не смела противоречить ей открыто. Барышня только старалась не быть дома, когда к ним приходили женщины, у которых кого-то арестовали, потому что тогда не было конца этим разговорам, чередовавшимся с плачем и вздохами, а она считала их недостойной и зряшной тратой времени, и они вызывали у нее странное и смешанное чувство презрения, скуки и вины. Она искренне ненавидела то, что называют «пустой болтовней», еще большую ненависть испытывала к кофе и ракии, которые при этом регулярно подавались, но сильнее всего Барышня ненавидела пылкие излияния возвышенных чувств, в которых сама не могла участвовать.
Однако при столь исключительных обстоятельствах помешать этим посещениям и закрыть перед пострадавшими двери дома было невозможно. Даже у Барышни не поднималась на это рука, особенно когда дело касалось самых близких родственников.
Чаще других к ним приходила Дивна, ближайшая родственница и сверстница Райки, жена известного в городе доктора Иосифовича; у нее арестовали мужа и деверя. Дивна всегда была худощавой, а за последние несколько недель совсем высохла и почернела. В черном платье – она еще носила траур по матери, – с тяжелой волной черных неубранных волос, нависших над большими воспаленными глазами, она вела себя как героиня трагедии. Поздоровается с Райкой, кинув на нее невидящий взгляд, сядет рядом с матерью, но и с ней почти не говорит, только слезы текут и текут, а она их даже не утирает, лишь время от времени отворачивается в сторону. Мать на тысячу ладов старается утешить ее, успокоить, а Барышня терзается про себя, что не может найти для нее ни ласкового слова, ни улыбки.
Когда Дивна уходит, она сухо процедит несколько слов и спешит перевести разговор на другое.
– Никогда не видела, чтоб кто-нибудь проливал столько слез, – отзовется она холодно и неловко.
– Эх, дочка, о двоих она плачет: о муже и девере, и о каком девере!
И Барышня, почувствовав неуместность своего замечания, тщетно ищет слова, будто разговор ведется на иностранном языке.
Только уйдет Дивна, приходит тетка Госпава. И снова варится кофе, и снова идет разговор об арестах и насилиях. Правда, тетка Госпава – полная противоположность Дивне. Энергичная, боевая, она не плачет и не жалуется, но зато говорит, говорит без умолку и без оглядки. В самый день покушения арестовали ее сына – студента, изучавшего в Праге медицину, активного участника национально-революционного движения молодежи. Вскоре после этого был отстранен от должности и ее муж, крупный государственный чиновник, тихий, замкнутый и недалекий человек. Сейчас он сидит дома ни жив ни мертв, не в силах уразуметь, как такое могло с ним случиться, когда он «никогда ни во что не вмешивался».
Тетка Госпава отличалась безрассудной смелостью; она гордилась тем, что ее сын в тюрьме, и всем была готова повторять, что «сербский народ не лепешка, которую можно съесть за завтраком». Она сетовала на малодушие мужа, – сидит сиднем дома, а уж если решится выйти, идет опустив голову, точно преступник.
– Вот и сегодня утром говорю ему: что сидишь дома, прости господи, как баба какая. Пойди к людям. Только не ходи ты, ради Христа, по улице с таким видом. Увидит этот сброд, какой ты бледный да грустный, сразу поймет, что ты серб и боишься за свою жизнь. Нет, ты подними голову и смело шагай мимо этого сброда!
И тетка Госпава шпарит дальше, не щадя ни австрийских властей, ни мягкотелых сербов. Барышня находит какой-нибудь предлог и уходит в город. Впрочем, тетка Госпава никогда и не обращается к ней ни словом, ни взглядом, ясно, что всякий разговор между ними обязательно принял бы опасный оборот. («Дьявол оседлал ее душу», – говорит тетка Госпава, когда заходит речь о Райке и ее торговых операциях.)
Такие же неприятности случаются и на улице. Какой бы рассеянностью ни отличался человек, как бы ни были его мысли заняты делами, а глаза прикованы к земле, он не может совсем не видеть тех, кто проходит, вернее, кого проводят по улице. И если ты не видишь его, он видит тебя. Так и с Барышней. Только вышла из дому, перешла мост и направилась по широкой набережной к центру города, как из-за угла показалась группа людей в сопровождении жандарма и двоих резервистов в новой униформе. Барышня ускорила шаг и отвернулась, чтобы ненароком не увидеть среди арестованных кого-нибудь из знакомых. Короткая процессия уже миновала ее, как вдруг из последнего ряда раздался молодой веселый голос:
– Здравствуй, Райка!
Она искоса взглянула в ту сторону. Кричал ей ее родственник Константин Иосифович, долговязый, белокурый, курносый студент-техник. Он был без шапки, в расстегнутой рубашке, открывавшей загорелую шею. Этого насмешливого юношу она хорошо помнит еще с той поры, когда он ходил в гимназию и слыл отличным спортсменом и превосходным математиком. Барышня глянула на его улыбающееся лицо и быстро отвернулась. Но вслед ей еще раз раздался иронический и веселый возглас:
– Здравствуй, здравствуй!
Вот такие вещи на каждом шагу портят теперь человеку жизнь и не дают заниматься делом.
Так думала Барышня, и в то же время, независимо от ее воли, по спине полз холодный ужас перед властями, перед карой за неведомое ей самой участие в каких-то неведомых, но наказуемых действиях. И она с ненавистью думала об этом Константине, «который никогда не отличался серьезностью», о Иосифовичах, которые все словно дали зарок угодить на каторгу и утянуть за собой других, и обо всех этих арестах и мучениях, которые у одних вызывают слезы, а у других – улыбку. Барышня пригнула голову и быстро свернула в первую улицу налево, решив ни на кого не глядеть, никого не слушать, никому не отвечать – не позволять людям и обстоятельствам, с которыми она не имеет и не собирается иметь ничего общего, портить ей жизнь и нарушать течение ее дел.
Однако такое решение легче принять, чем осуществить. Аресты соотечественников, знакомых и родных, слезы и разговоры преследовали ее на каждом шагу, и она изо всех сил отбивалась от них и от всякой связи с ними. Вначале она убегала и пряталась, стараясь уклониться от неприятных и опасных столкновений и разговоров, или встречала их равнодушным молчанием. А когда это переставало действовать, она поднимала забрало и грубо отказывала в помощи даже самым близким людям, отрицая всякую связь с ними.
Осенью 1914 года, когда сербская армия приблизилась к Сараеву, власти отдали приказ об эвакуации жителей из укрепленного города. Большая часть гражданского населения должна была быть отправлена в глубь страны. В городе оставляли только служащих государственных учреждений и тех, кто работал на армию. Барышне вместе с матерью удалось остаться в Сараеве.
Как только был выпущен первый военный заем, Барышня подписалась на сумму, которая всем бросилась в глаза. Местная печать ставила ее в пример, высоко оценивая ее поступок. «Хрватски дневник» воспользовался случаем, чтобы подчеркнуть, что в среде заблудшей и обманутой сербской интеллигенции есть и «лояльные граждане восточно-греческой веры». Однако нигде не было отмечено, что Барышня весьма искусным маневром тотчас спустила облигации этого займа, причем на довольно выгодных условиях.
Она и дальше не упускала возможности выказать свою лояльность. Покупала флажки и разные значки стран Центрального блока и выставляла их в окнах своего дома, приобретала фотографии монархов и полководцев, стараясь, чтоб это и не обходилось дорого, и было замечено.
Дела ее разрастались и ширились. Первые месяцы смятения и сумятицы, когда люди жили не оглядываясь и тратили не считая, миновали. Шел 1915 год, и теперь уже всем было ясно, что война будет не легкой, не короткой и не такой веселой, как представлялось кое-кому в первые дни. Вся хозяйственная жизнь стала приспосабливаться и приноравливаться к новым условиям. Тот, кто понял это первым, обладал серьезными преимуществами перед остальными. Среди первых был и Рафо Конфорти. Он мало-помалу ликвидировал все дела, которые не были связаны непосредственно с военными нуждами. И когда подошел черед призываться его году, его освободили от службы в армии, как «unentbehrlich». Подавляющая часть сербских торговцев еще раньше ушла с рынка, мобилизация забрала торговцев других вер и народностей. У Конфорти почти не осталось конкурентов, руки у него были развязаны. Он получал миллионные поставки. А за его спиной действовала и богатела Барышня.
Начало зимы в Сараево, расположенном на высоте пятисот метров над уровнем моря, у подножья высоких гор, всегда неприятно и тягостно. Сейчас же, на второй год войны, оно было во сто крат тяжелее обычного. Шел трудный, военный ноябрь, месяц, который любого приводит в трепет, а бедноту заставляет дрожать, как пшеницу под косой. Мрачный и холодный, он кажется почти сплошной ночью, лишь на несколько часов переходящей в туманные сумерки, а влаги в нем столько, что хватило бы на целую зиму. Город наполовину эвакуирован, зато улицы кишат солдатами всех родов войск, двигаются колонны русских и сербских пленных, арестантов и заложников. А над головами поблескивают штыки – немой, но красноречивый символ времени.
Войдя во все дома, во все дела и предприятия, война сбросила маску и в эти серые дни показала свое истинное лицо. Она была уже не опьяняющим движением масс, порывом к разрушению, столь схожим с порывом к созиданию, а горем и проклятьем как для мертвых вещей, так и для всего живого, и прежде всего для человека. И те, кто не так давно ликовал, подхваченный волной ненависти и уничтожения, теперь пали духом и словно физически сникли. Этой зимой война вступала в свой второй год, распространяясь, как эпидемия, которой не видно конца. Все новые возрасты призывались и уходили в армию. Военные действия в Галиции и на Украине пожирали боснийские полки. Наступали бедность и оскудение, и люди, еще не привыкшие к ограничениям и не способные к разумному распределению, видели в них начало лишений и голода. Заботы терзали и имущих и неимущих, и тех, кто мучился, и тех, до кого очередь мучиться еще не дошла.
В эти серые, короткие дни ноября Барышня ходила по сараевским улицам, сама серая и безучастная. Ее худая, угловатая фигура в черном, доверху застегнутом пальто, в черной шляпе мужского фасона как нельзя лучше соответствовала таким дням и таким временам. Однако в данном случае внешний вид мог привести к неправильным выводам. Кроме наружности, которая, впрочем, всегда была у нее одинаковой, ничто другое не связывало Барышню с тяжелыми временами и страдающим городом. Она даже мысленно не разделяла судьбы своих сограждан – ни тех, кто с первого дня подвергался разного рода гонениям за свое сербское происхождение иди свои взгляды, ни тех, кто явно или тайно стоял на стороне правительства, а теперь понял, что для демонстрации лояльности недостаточно бурных приветствий и манифестаций, а требуются и жертвы – кровь, деньги, имущество. Вообще для Барышни все, что происходило в городе и в большом мире, было чуждо, далеко и нереально. Политические столкновения и взрывы мирового значения, кровопролитные битвы на востоке и западе Европы были для нее лишь крупными заголовками на первых страницах газет. Все это были лежащие где-то в стороне темные, неясные нагромождения событий, среди которых она хладнокровно и осмотрительно выбирала прогалины и находила пути к своей цели. Никогда еще ей не представлялось так много этих прогалин, так много быстрых и легких путей к обогащению, как теперь, когда большинство людей подхватил и понес поток событий, а она шла своей дорогой, свободно и беспрепятственно, используя крепкие связи и благоприятные обстоятельства. И Барышня шаг за шагом продвигалась вперед, преследуя свои интересы в мелких и крупных делах с той же решительностью и энергией, с какой шагала в эти ноябрьские дни по улицам – не оглядываясь по сторонам, не спрашивая, откуда все это взялось, как и почему пришло, как долго продолжится и чем окончится. Даже всеобщие лишения, которые стремительно и для все большего числа семейств перерастали в бедствие, не очень занимали Барышню. С затаенным удовольствием и злорадством наблюдала она, как угасает веселье в кофейнях и на улицах, как все меньше блеска, развлечений и смеха в домах, как люди все глубже погружаются в нищету – своего рода непроизвольную скаредность, и как город и жители немеют и приобретают серый налет, а тем самым приходят во все большее соответствие с ее вкусами и наклонностями. Если бы слово «счастье» имело для нее какой-нибудь смысл, можно было бы сказать, что в те дни она испытывала настоящее счастье, счастье крота, слепо роющего в тишине и мраке рыхлую землю, в которой много пищи и нет ни препятствий, ни опасностей.
В этой атмосфере серости и молчания, когда никто не радуется, не тратит и не расточительствует, а она наживает и сберегает, словно участвуя в каком-то общем деле, конец которого не виден и не ясен, Барышня чувствовала себя в родной стихии. Всего, что могло вырвать ее из этой глухой и унылой тишины, она избегала как чего-то гадкого и ненавистного. Однако совсем избежать этого не всегда удавалось.
В один из пасмурных ноябрьских дней, зайдя на Чурчилук в лавку, Барышня застала Весо не на его обычном месте, а в самом дальнем углу, между кассой и старым шкафом. Сквозь полумрак она увидела, что маленький человечек тихо и безутешно плачет.
Опять слезы, да еще там, где ей меньше всего хотелось их встретить!
– Весо, что с тобой? – спросила она сухо и резко. Весо продолжал плакать, не отзываясь ни словом, ни жестом.
– Что случилось, чего ты плачешь? – нетерпеливо повторила Барышня.
Весо лишь показал рукой на вечерние газеты, лежащие перед ним. В них крупным шрифтом сообщалось, что сербская армия уничтожена и под натиском надвигающихся с севера и юго-востока немецких, австрийских и болгарских частей отступает в непроходимые горы, бросая по пути технику, раненых и больных. «Сербской армии больше не существует», – большими буквами было написано в самом верху газетной полосы.
– Перестань, Весо, слезами горю не поможешь. Весо, который до сих пор, стиснув зубы, лишь тяжелым и прерывистым дыханием выдавал свое волнение, неожиданно с горечью заговорил своим металлическим голосом.
– Как же не плакать? Эх, если бы и ты плакала! Всем нам надо плакать. Глаза выплачем, и того будет мало.
Она чувствовала, как в ней поднимается ярость против этого мужичонки, со слезами произносящего в ее лавке резкие и опасные слова, и как она перестает владеть собой.
– Если тебе хочется плакать, ступай домой и плачь там, а не в лавке, на виду у всех, – раздраженно и зло оборвала она Весо.
– Посмел бы, так и посреди площади плакал бы.
– Плачь где угодно, а я не желаю навлекать на себя подозрение и иметь дело с полицией. Понимаешь, не желаю!
– Не бойся, не бойся, – с горечью и презрением отвечал маленький человек, глядя на нее искоса и словно бы свысока. – Плакать не возбраняется. А к тому же ведь плачешь-то не ты, а я. Тебе ничего не сделают. Все знают, что ты ни о ком слез проливать не станешь.
– Это мое дело. Будь у тебя побольше разума, и ты не стал бы плакать.
– Я плачу, потому что серб не может не плакать. И не стыжусь этого. А куда тебя твой разум заведет, увидим еще. И сегодня мне приятней слышать, что я плачу оттого, что слаб и глуп, чем быть отступником и выродком вроде некоторых.
Бог знает, сколько бы продолжалась эта приглушенная распря в темном углу лавки, что бы они еще наговорили друг другу, если бы вошедший с улицы покупатель не прервал их спор.
Отношения между ними стали еще более натянутыми, чем прежде, но эта натянутость казалась обоим столь естественной и неизбежной, что нисколько их не тяготила, – каждый поступал так, как полагал правильным и единственно возможным.
Однако в длинной веренице картин и лиц того времени, которые она и сейчас отчетливо представляет себе по отдельности, но так и не может охватить в целом, выделяется фигура Рафо Конфорти.
Уже в конце 1914 года стали заметны перемены в его деловых связях, в манере говорить, в поведении, и с течением времени он изменялся все разительней. Барышня не могла бы сказать, как происходили и как развивались эти перемены, но она их ясно видела и прекрасно чувствовала. Вначале Рафо переживал подъем. Он быстро поднимался вверх, становясь в глазах окружающих, вопреки физическим законам и согласно общественным, не меньше, а больше. Перемены были столь стремительны и глубоки, что Барышня даже в памяти не могла вызвать облик довоенного Конфорти. В его манере держаться появились солидность, спокойствие и уверенность, в речах – скупость, в движениях – плавность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Однако при столь исключительных обстоятельствах помешать этим посещениям и закрыть перед пострадавшими двери дома было невозможно. Даже у Барышни не поднималась на это рука, особенно когда дело касалось самых близких родственников.
Чаще других к ним приходила Дивна, ближайшая родственница и сверстница Райки, жена известного в городе доктора Иосифовича; у нее арестовали мужа и деверя. Дивна всегда была худощавой, а за последние несколько недель совсем высохла и почернела. В черном платье – она еще носила траур по матери, – с тяжелой волной черных неубранных волос, нависших над большими воспаленными глазами, она вела себя как героиня трагедии. Поздоровается с Райкой, кинув на нее невидящий взгляд, сядет рядом с матерью, но и с ней почти не говорит, только слезы текут и текут, а она их даже не утирает, лишь время от времени отворачивается в сторону. Мать на тысячу ладов старается утешить ее, успокоить, а Барышня терзается про себя, что не может найти для нее ни ласкового слова, ни улыбки.
Когда Дивна уходит, она сухо процедит несколько слов и спешит перевести разговор на другое.
– Никогда не видела, чтоб кто-нибудь проливал столько слез, – отзовется она холодно и неловко.
– Эх, дочка, о двоих она плачет: о муже и девере, и о каком девере!
И Барышня, почувствовав неуместность своего замечания, тщетно ищет слова, будто разговор ведется на иностранном языке.
Только уйдет Дивна, приходит тетка Госпава. И снова варится кофе, и снова идет разговор об арестах и насилиях. Правда, тетка Госпава – полная противоположность Дивне. Энергичная, боевая, она не плачет и не жалуется, но зато говорит, говорит без умолку и без оглядки. В самый день покушения арестовали ее сына – студента, изучавшего в Праге медицину, активного участника национально-революционного движения молодежи. Вскоре после этого был отстранен от должности и ее муж, крупный государственный чиновник, тихий, замкнутый и недалекий человек. Сейчас он сидит дома ни жив ни мертв, не в силах уразуметь, как такое могло с ним случиться, когда он «никогда ни во что не вмешивался».
Тетка Госпава отличалась безрассудной смелостью; она гордилась тем, что ее сын в тюрьме, и всем была готова повторять, что «сербский народ не лепешка, которую можно съесть за завтраком». Она сетовала на малодушие мужа, – сидит сиднем дома, а уж если решится выйти, идет опустив голову, точно преступник.
– Вот и сегодня утром говорю ему: что сидишь дома, прости господи, как баба какая. Пойди к людям. Только не ходи ты, ради Христа, по улице с таким видом. Увидит этот сброд, какой ты бледный да грустный, сразу поймет, что ты серб и боишься за свою жизнь. Нет, ты подними голову и смело шагай мимо этого сброда!
И тетка Госпава шпарит дальше, не щадя ни австрийских властей, ни мягкотелых сербов. Барышня находит какой-нибудь предлог и уходит в город. Впрочем, тетка Госпава никогда и не обращается к ней ни словом, ни взглядом, ясно, что всякий разговор между ними обязательно принял бы опасный оборот. («Дьявол оседлал ее душу», – говорит тетка Госпава, когда заходит речь о Райке и ее торговых операциях.)
Такие же неприятности случаются и на улице. Какой бы рассеянностью ни отличался человек, как бы ни были его мысли заняты делами, а глаза прикованы к земле, он не может совсем не видеть тех, кто проходит, вернее, кого проводят по улице. И если ты не видишь его, он видит тебя. Так и с Барышней. Только вышла из дому, перешла мост и направилась по широкой набережной к центру города, как из-за угла показалась группа людей в сопровождении жандарма и двоих резервистов в новой униформе. Барышня ускорила шаг и отвернулась, чтобы ненароком не увидеть среди арестованных кого-нибудь из знакомых. Короткая процессия уже миновала ее, как вдруг из последнего ряда раздался молодой веселый голос:
– Здравствуй, Райка!
Она искоса взглянула в ту сторону. Кричал ей ее родственник Константин Иосифович, долговязый, белокурый, курносый студент-техник. Он был без шапки, в расстегнутой рубашке, открывавшей загорелую шею. Этого насмешливого юношу она хорошо помнит еще с той поры, когда он ходил в гимназию и слыл отличным спортсменом и превосходным математиком. Барышня глянула на его улыбающееся лицо и быстро отвернулась. Но вслед ей еще раз раздался иронический и веселый возглас:
– Здравствуй, здравствуй!
Вот такие вещи на каждом шагу портят теперь человеку жизнь и не дают заниматься делом.
Так думала Барышня, и в то же время, независимо от ее воли, по спине полз холодный ужас перед властями, перед карой за неведомое ей самой участие в каких-то неведомых, но наказуемых действиях. И она с ненавистью думала об этом Константине, «который никогда не отличался серьезностью», о Иосифовичах, которые все словно дали зарок угодить на каторгу и утянуть за собой других, и обо всех этих арестах и мучениях, которые у одних вызывают слезы, а у других – улыбку. Барышня пригнула голову и быстро свернула в первую улицу налево, решив ни на кого не глядеть, никого не слушать, никому не отвечать – не позволять людям и обстоятельствам, с которыми она не имеет и не собирается иметь ничего общего, портить ей жизнь и нарушать течение ее дел.
Однако такое решение легче принять, чем осуществить. Аресты соотечественников, знакомых и родных, слезы и разговоры преследовали ее на каждом шагу, и она изо всех сил отбивалась от них и от всякой связи с ними. Вначале она убегала и пряталась, стараясь уклониться от неприятных и опасных столкновений и разговоров, или встречала их равнодушным молчанием. А когда это переставало действовать, она поднимала забрало и грубо отказывала в помощи даже самым близким людям, отрицая всякую связь с ними.
Осенью 1914 года, когда сербская армия приблизилась к Сараеву, власти отдали приказ об эвакуации жителей из укрепленного города. Большая часть гражданского населения должна была быть отправлена в глубь страны. В городе оставляли только служащих государственных учреждений и тех, кто работал на армию. Барышне вместе с матерью удалось остаться в Сараеве.
Как только был выпущен первый военный заем, Барышня подписалась на сумму, которая всем бросилась в глаза. Местная печать ставила ее в пример, высоко оценивая ее поступок. «Хрватски дневник» воспользовался случаем, чтобы подчеркнуть, что в среде заблудшей и обманутой сербской интеллигенции есть и «лояльные граждане восточно-греческой веры». Однако нигде не было отмечено, что Барышня весьма искусным маневром тотчас спустила облигации этого займа, причем на довольно выгодных условиях.
Она и дальше не упускала возможности выказать свою лояльность. Покупала флажки и разные значки стран Центрального блока и выставляла их в окнах своего дома, приобретала фотографии монархов и полководцев, стараясь, чтоб это и не обходилось дорого, и было замечено.
Дела ее разрастались и ширились. Первые месяцы смятения и сумятицы, когда люди жили не оглядываясь и тратили не считая, миновали. Шел 1915 год, и теперь уже всем было ясно, что война будет не легкой, не короткой и не такой веселой, как представлялось кое-кому в первые дни. Вся хозяйственная жизнь стала приспосабливаться и приноравливаться к новым условиям. Тот, кто понял это первым, обладал серьезными преимуществами перед остальными. Среди первых был и Рафо Конфорти. Он мало-помалу ликвидировал все дела, которые не были связаны непосредственно с военными нуждами. И когда подошел черед призываться его году, его освободили от службы в армии, как «unentbehrlich». Подавляющая часть сербских торговцев еще раньше ушла с рынка, мобилизация забрала торговцев других вер и народностей. У Конфорти почти не осталось конкурентов, руки у него были развязаны. Он получал миллионные поставки. А за его спиной действовала и богатела Барышня.
Начало зимы в Сараево, расположенном на высоте пятисот метров над уровнем моря, у подножья высоких гор, всегда неприятно и тягостно. Сейчас же, на второй год войны, оно было во сто крат тяжелее обычного. Шел трудный, военный ноябрь, месяц, который любого приводит в трепет, а бедноту заставляет дрожать, как пшеницу под косой. Мрачный и холодный, он кажется почти сплошной ночью, лишь на несколько часов переходящей в туманные сумерки, а влаги в нем столько, что хватило бы на целую зиму. Город наполовину эвакуирован, зато улицы кишат солдатами всех родов войск, двигаются колонны русских и сербских пленных, арестантов и заложников. А над головами поблескивают штыки – немой, но красноречивый символ времени.
Войдя во все дома, во все дела и предприятия, война сбросила маску и в эти серые дни показала свое истинное лицо. Она была уже не опьяняющим движением масс, порывом к разрушению, столь схожим с порывом к созиданию, а горем и проклятьем как для мертвых вещей, так и для всего живого, и прежде всего для человека. И те, кто не так давно ликовал, подхваченный волной ненависти и уничтожения, теперь пали духом и словно физически сникли. Этой зимой война вступала в свой второй год, распространяясь, как эпидемия, которой не видно конца. Все новые возрасты призывались и уходили в армию. Военные действия в Галиции и на Украине пожирали боснийские полки. Наступали бедность и оскудение, и люди, еще не привыкшие к ограничениям и не способные к разумному распределению, видели в них начало лишений и голода. Заботы терзали и имущих и неимущих, и тех, кто мучился, и тех, до кого очередь мучиться еще не дошла.
В эти серые, короткие дни ноября Барышня ходила по сараевским улицам, сама серая и безучастная. Ее худая, угловатая фигура в черном, доверху застегнутом пальто, в черной шляпе мужского фасона как нельзя лучше соответствовала таким дням и таким временам. Однако в данном случае внешний вид мог привести к неправильным выводам. Кроме наружности, которая, впрочем, всегда была у нее одинаковой, ничто другое не связывало Барышню с тяжелыми временами и страдающим городом. Она даже мысленно не разделяла судьбы своих сограждан – ни тех, кто с первого дня подвергался разного рода гонениям за свое сербское происхождение иди свои взгляды, ни тех, кто явно или тайно стоял на стороне правительства, а теперь понял, что для демонстрации лояльности недостаточно бурных приветствий и манифестаций, а требуются и жертвы – кровь, деньги, имущество. Вообще для Барышни все, что происходило в городе и в большом мире, было чуждо, далеко и нереально. Политические столкновения и взрывы мирового значения, кровопролитные битвы на востоке и западе Европы были для нее лишь крупными заголовками на первых страницах газет. Все это были лежащие где-то в стороне темные, неясные нагромождения событий, среди которых она хладнокровно и осмотрительно выбирала прогалины и находила пути к своей цели. Никогда еще ей не представлялось так много этих прогалин, так много быстрых и легких путей к обогащению, как теперь, когда большинство людей подхватил и понес поток событий, а она шла своей дорогой, свободно и беспрепятственно, используя крепкие связи и благоприятные обстоятельства. И Барышня шаг за шагом продвигалась вперед, преследуя свои интересы в мелких и крупных делах с той же решительностью и энергией, с какой шагала в эти ноябрьские дни по улицам – не оглядываясь по сторонам, не спрашивая, откуда все это взялось, как и почему пришло, как долго продолжится и чем окончится. Даже всеобщие лишения, которые стремительно и для все большего числа семейств перерастали в бедствие, не очень занимали Барышню. С затаенным удовольствием и злорадством наблюдала она, как угасает веселье в кофейнях и на улицах, как все меньше блеска, развлечений и смеха в домах, как люди все глубже погружаются в нищету – своего рода непроизвольную скаредность, и как город и жители немеют и приобретают серый налет, а тем самым приходят во все большее соответствие с ее вкусами и наклонностями. Если бы слово «счастье» имело для нее какой-нибудь смысл, можно было бы сказать, что в те дни она испытывала настоящее счастье, счастье крота, слепо роющего в тишине и мраке рыхлую землю, в которой много пищи и нет ни препятствий, ни опасностей.
В этой атмосфере серости и молчания, когда никто не радуется, не тратит и не расточительствует, а она наживает и сберегает, словно участвуя в каком-то общем деле, конец которого не виден и не ясен, Барышня чувствовала себя в родной стихии. Всего, что могло вырвать ее из этой глухой и унылой тишины, она избегала как чего-то гадкого и ненавистного. Однако совсем избежать этого не всегда удавалось.
В один из пасмурных ноябрьских дней, зайдя на Чурчилук в лавку, Барышня застала Весо не на его обычном месте, а в самом дальнем углу, между кассой и старым шкафом. Сквозь полумрак она увидела, что маленький человечек тихо и безутешно плачет.
Опять слезы, да еще там, где ей меньше всего хотелось их встретить!
– Весо, что с тобой? – спросила она сухо и резко. Весо продолжал плакать, не отзываясь ни словом, ни жестом.
– Что случилось, чего ты плачешь? – нетерпеливо повторила Барышня.
Весо лишь показал рукой на вечерние газеты, лежащие перед ним. В них крупным шрифтом сообщалось, что сербская армия уничтожена и под натиском надвигающихся с севера и юго-востока немецких, австрийских и болгарских частей отступает в непроходимые горы, бросая по пути технику, раненых и больных. «Сербской армии больше не существует», – большими буквами было написано в самом верху газетной полосы.
– Перестань, Весо, слезами горю не поможешь. Весо, который до сих пор, стиснув зубы, лишь тяжелым и прерывистым дыханием выдавал свое волнение, неожиданно с горечью заговорил своим металлическим голосом.
– Как же не плакать? Эх, если бы и ты плакала! Всем нам надо плакать. Глаза выплачем, и того будет мало.
Она чувствовала, как в ней поднимается ярость против этого мужичонки, со слезами произносящего в ее лавке резкие и опасные слова, и как она перестает владеть собой.
– Если тебе хочется плакать, ступай домой и плачь там, а не в лавке, на виду у всех, – раздраженно и зло оборвала она Весо.
– Посмел бы, так и посреди площади плакал бы.
– Плачь где угодно, а я не желаю навлекать на себя подозрение и иметь дело с полицией. Понимаешь, не желаю!
– Не бойся, не бойся, – с горечью и презрением отвечал маленький человек, глядя на нее искоса и словно бы свысока. – Плакать не возбраняется. А к тому же ведь плачешь-то не ты, а я. Тебе ничего не сделают. Все знают, что ты ни о ком слез проливать не станешь.
– Это мое дело. Будь у тебя побольше разума, и ты не стал бы плакать.
– Я плачу, потому что серб не может не плакать. И не стыжусь этого. А куда тебя твой разум заведет, увидим еще. И сегодня мне приятней слышать, что я плачу оттого, что слаб и глуп, чем быть отступником и выродком вроде некоторых.
Бог знает, сколько бы продолжалась эта приглушенная распря в темном углу лавки, что бы они еще наговорили друг другу, если бы вошедший с улицы покупатель не прервал их спор.
Отношения между ними стали еще более натянутыми, чем прежде, но эта натянутость казалась обоим столь естественной и неизбежной, что нисколько их не тяготила, – каждый поступал так, как полагал правильным и единственно возможным.
Однако в длинной веренице картин и лиц того времени, которые она и сейчас отчетливо представляет себе по отдельности, но так и не может охватить в целом, выделяется фигура Рафо Конфорти.
Уже в конце 1914 года стали заметны перемены в его деловых связях, в манере говорить, в поведении, и с течением времени он изменялся все разительней. Барышня не могла бы сказать, как происходили и как развивались эти перемены, но она их ясно видела и прекрасно чувствовала. Вначале Рафо переживал подъем. Он быстро поднимался вверх, становясь в глазах окружающих, вопреки физическим законам и согласно общественным, не меньше, а больше. Перемены были столь стремительны и глубоки, что Барышня даже в памяти не могла вызвать облик довоенного Конфорти. В его манере держаться появились солидность, спокойствие и уверенность, в речах – скупость, в движениях – плавность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22