Ничто в нем не напоминало о горящих глазах и вздрагивающих от нетерпения руках, о лавинах заклинаний и уверений. Беседуя с ней, он бывал теперь учтив и предупредителен, но в то же время казался каким-то чужим, далеким и рассеянным, словно мысли его, зрение и слух занимало что-то гораздо более важное. Все бы вам отдал, только не свое внимание. Прежние деловые связи, мелкие ростовщические операции Рафо давно забросил, а его длинная старая лавка на Ферха-дии превратилась в один из его многочисленных складов. Сам Конфорти восседал в совершенно новых светлых комнатах Акционерного общества «Ткань». Восседал, когда не был в отлучке по делам общества в Вене, Праге или Будапеште. И каждый раз, возвращаясь из этих поездок, казался Барышне еще более далеким и рассеянным. Летом 1916 года он ездил с женой в Карлсбад и вернулся оттуда совсем умиротворенный и утонченный, словно бы умытый и побелевший.
На глазах Барышни он сколотил первый миллион, а за ним быстро последовал второй. Ее поражало, насколько все это не походило на ее сон о миллионе, даже отдаленно не походило. Все разворачивалось у нее на глазах, и тем не менее она мало что видела и мало понимала. Прежде чем она сумела в чем-либо разобраться, наступил спад. И, подобно тому как она не заметила начала подъема Рафо, она пропустила первые признаки его падения.
Пришла весна 1917 года, затяжная и трудная, когда в Боснии лишь одна семья из ста ела досыта и ни одна не имела всего, в чем нуждалась. В один из мартовских дней – серый и голодный с самого рассвета и до темноты – Конфорти «принял» Барышню для короткой беседы. Она пришла попросить совета и помощи – как ей быть с четвертым военным займом, объявленным в те дни. Она хотела и на этот раз подписаться на значительную сумму и тут же без большого ущерба сбыть облигации, но теперь это стало гораздо труднее.
Барышня не видела Конфорти целый месяц. Он сидел в тяжелом кресле, запрокинув голову и закрыв глаза, обведенные изжелта-синими кругами. При ее появлении он вздрогнул и выпрямился. С нескрываемым усилием он слушал то, что говорила ему Барышня о ничтожном дельце, ради которого пришла. Не дослушав до конца, Рафо вскочил с кресла:
– Хорошо, хорошо, это легко уладить. Хорошо, сделаем, как вы хотите.
А затем, расставив руки, принялся ходить по комнате и громко рассуждать без всякой связи с предыдущим разговором:
– Ах, все бы можно было уладить, все было бы просто. Но людям надо есть! С одеждой еще как-нибудь – залатаешь, перелицуешь, а что делать без обеда? Понимаете, Барышня, люди голодают, вот что самое ужасное; людям теперь не до войны, не до мира, не до торговли; это не жизнь, это погибель!
Барышня слушала, и глаза ее следовали за ним с одного конца комнаты на другой. Взволнованная речь, быстрые движения противоречили его теперешнему виду и поведению; словно вдруг из-под высокомерной маски преуспевающего буржуа выглянул прежний Рафо Конфорти с улицы Ферхадия. Она не могла понять этот неожиданный взрыв негодования, не могла взять в толк, какая связь между ее, Райки, делом и тем, голодают люди или нет. Никогда она об этом не задумывалась. Теперь она спрашивала себя, должна ли она что-нибудь сказать, но Конфорти, и не ожидая, что она ему ответит, по-прежнему шагал по комнате и продолжал озлобленно упрекать кого-то, находящегося далеко отсюда:
– Разум подсказывает, что народ прежде всего должен есть, а потом уже все прочее. Что взять с голодного человека? Душу? На что она нужна!
Он еще некоторое время мерил шагами комнату, потом внезапно остановился, взял себя в руки и попрощался с Барышней так же спокойно и рассеянно, как и встретил. Но Райка с того дня смотрела на него другими глазами.
С того дня она и сама начала внимательнее приглядываться к окружающему, чаще замечать следы голода, оскудения, упадка и недовольства на людях, в конторах, лавках. Этих следов оказалось больше, чем бы ей хотелось. Она видела их всюду, хотя не могла и не умела увязать их между собой, добраться до их сути. И это наводило ее на мысль, что и война не что иное, как огромное предприятие, дело, границы которого весьма неопределенны, но у которого, как у любого дела, есть своя бухгалтерия и свой конечный результат, зависящий от неумолимого соотношения убытков и прибылей. Все чаще думала она об исходе воины и о последствиях, которые она может иметь для нее и ее интересов. Все отчетливее представлялось ей, что «доброе время» близится к концу, что все вокруг нее снова приходит в движение и что эти два года – бурные и тяжелые для всего мира, а для нее спокойные и благоприятные – никогда не вернутся. В это время газеты писали исключительно о сражениях, люди были поглощены одними военными заботами, и никто не обращал внимания ни на тех редких людей, которые занимались каким-либо делом, ни на самое их дело, неброско растущее на свободе. Но сейчас на каждом шагу она видела и ощущала, что этому наступает конец, что неожиданно и неуклонно возвращается старая жизнь, а с нею все прежние треволнения, казавшиеся ей навсегда изжитыми. По мелким, но несомненным признакам она все яснее видела недоверие и неприязнь к себе даже самых близких ей людей.
К Весо в лабаз приходили молодые люди, которым удалось избежать армии, они подолгу тихо разговаривали, но стоило Барышне переступить порог, как разговор или вовсе прекращался, или становился натянутым и искусственным. Ее мать продолжали навещать родственники, у которых были арестованы близкие, но теперь они уже не плакали неслышно и беспомощно, а многозначительно посмеивались, поблескивая глазами. Дивна еще больше похудела и стала еще непреклоннее. Сняла траур. Не плачет. И муж ее и деверь в России. Первые месяцы войны их продержали в Араде, потом, как офицеров запаса, мобилизовали и послали на русский фронт. Там они при первой возможности, чуть ли не в день прибытия, перебежали к русским. Сейчас оба в югославянской добровольческой дивизии. И военные и полицейские власти одно время преследовали Дивну и других членов семьи, снимали с них допросы, конфисковали имущество дезертиров, но это нисколько не поколебало ее спокойного упорства. И когда Дивну спрашивали, где ее муж и деверь, она отвечала:
– Там, где должны быть.
Тетка Госпава, которая и в самые тяжелые, первые годы войны была резка и невоздержанна на язык, сейчас судила обо всем смело и открыто. Сын ее был осужден на семь лет и сидел в Зенице, а она всем говорила, что совершенно за него спокойна, потому что знает, что он не отсидит и половины срока. Придя в дом и не успев еще сесть, она уже рассказывала своим глухим голосом, как вчера к ней пришли «какие-то фрау» из тех, что собирают пожертвования на Красный Крест, и как она не дала им ни гроша, объяснив, что «у нее в Зенице свой крест».
Барышня как могла уклонялась и пряталась от этих встреч, но сейчас она это делала с чувством страха и неловкости, с каким-то смятением в душе, которое раньше было ей неведомо. А признаки перемен, все более ясные и красноречивые, продолжали накапливаться.
Осенью 1917 года в Сараеве разместилось большое войсковое соединение, и офицеров приходилось ставить на частные квартиры, как это уже было в начале войны в 1914 году. Одного офицера направили в дом Радаковичей, хотя до сих пор их не трогали. Этот офицер, которого Барышне пришлось у себя поселить, был молодой военный врач, хорват, родом откуда-то из Славонии, немного полный для своих лет, добродушный, разумный и простой в обхождении человек. Звали его Рокнич. Тихий и аккуратный, он не требовал никаких услуг, что несколько смягчило гнев Барышни на «Einquartierung», но в ее глазах он имел одно неприятное качество: очень уж любил поговорить, и особенно о политике. Барышне был неприятен и тягостен любой разговор, не касающийся ее интересов, а от политики она бежала с отвращением и суеверным страхом. И теперь она в полной растерянности слушала, как этот человек в мундире австрийского поручика беспечным и вкрадчивым тоном, со своим славонским акцентом говорит ее матери:
– Мне очень приятно, сударыня, что меня поставили в сербский дом. Я знаю, что пришлось и приходится переживать вам, боснийским сербам, но, пожалуйста, не обращайте внимания на мой мундир, я ношу его не по своей воле, и не считайте меня австрийским офицером.
Старая госпожа улыбалась той самой тихой улыбкой, которая у большинства Хаджи-Васичей появлялась на лице, лишь только они открывали глаза на свет божий. А Барышня была так поражена и напугана, что стремительно повернулась и ушла в свою комнату.
Но это было только начало. В свободное время врач без особых церемоний приходил к ним и запросто заводил беседу о всякой всячине. Стоило разговору перейти на войну и политику, как Барышня начинала морщиться, ерзать и искать удобного предлога, чтоб удалиться. Она пробовала спорить с ним, уверяла, что она и ее дом не имеют никакого отношения к политической борьбе, страданиям сербов и прочим подобным материям, что она довольна жизнью и нынешним состоянием дел. Врач смотрел на нее сквозь большие стекла пенсне чистыми голубыми глазами и говорил:
– Послушайте, сударыня, нет нужды вам так со мной разговаривать. Я убежден, что это не ваше мнение, если же я ошибаюсь, вы действительно исключение и стоите на совершенно ошибочном пути. Сейчас каждый разумный человек понимает, что странам Центрального блока войны не выиграть, что они потерпят поражение. И это хорошо. Хорошо для всего человечества, и спасение и счастье для нас, южных славян, потому что иначе мы исчезли бы с лица земли.
И молодой врач рассказывал, что он видел на русском фронте, где он провел весь 1915 год, и на итальянском, откуда вернулся сейчас. Рассказывал все, что знал о положении в мире, о деятельности сербского правительства на Корфу, о Югославянском комитете. О победе Антанты и о поражении Германии и Австрии он говорил как о совершившемся факте, а объединение южных славян рассматривал как естественное следствие этих событий. Цитировал речи югославских депутатов в венском парламенте.
Все это для Барышни было ново и страшно; она всегда избегала даже думать о подобных вещах, а тем более говорить о них. В ней вскипал гнев на болтливого доктора, и она проклинала час, когда его поставили к ней в дом. Теперь она вынуждена была думать об этом и вынуждена была в душе признаться, что боится окончания войны и не хочет, чтоб война окончилась так, как это представлялось доктору. Перед сном к мыслям о деньгах и делах теперь часто примешивался страх, как бы и вправду все «не испортилось» и снова не наступили беспокойные времена газетных нападок и длинноволосых студентов, которые не думают ни о себе, ни о других. Засыпала она лишь после того, как усилием воли отгоняла от себя неприятные мысли.
Две недели спустя полный и словоохотливый доктор вместе со своей частью покинул Сараево, однако Барышня уже не могла не думать о конце и исходе войны. Ей казалось, что это будет страшный день, когда разорвется тишина, искусственно сохранявшаяся вокруг нее, когда с фронта, из тюрем и лагерей вернутся люди, предъявят счет и постараются вернуть себе прежние места. Реально она не представляла себе, как это произойдет, лишь чувствовала, что это повлечет за собой большие перемены и от каждого, в том числе и от нее, потребует тяжких жертв и неизбежной расплаты. А все, что она видела и слышала вокруг, только подхлестывало эти ее мысли и всякого рода опасения, мучительные расчеты и дурные предчувствия.
1918 год был уже из рук вон плохим. Люди устали и измучились от долгой зимы и скудного питания; война казалась в одно и то же время и проигранной и нескончаемой. Деловая деятельность перестала походить на прежнюю. То, что происходило теперь, было безумной пляской цифр, оголтелой погоней за припрятанными продуктами, кожей или тканями, паническим страхом перед бумажными деньгами, постоянным стремлением к надежному и сверхнадежному обеспечению в обстановке вечной ненадежности и неустойчивости. У кого была потребность в деньгах, хищная страсть к накоплению, здоровые ноги и крепкие локти, тот с боя брал свою долю прибыли с товара, на который в данное время спрос, и отступал с добычей в ожидании нового случая. Каждый стремился начать дело – солдаты, священники, кельнеры, недоучившиеся студенты, так что «профессионалы» не выдерживали и терялись в этой всеобщей давке.
Рафо Конфорти – Барышня теперь не выпускала его из своего поля зрения – олицетворял все эти дурные перемены. Вместе с войной угасали и он и все его величие. Дела его так же незаметно и стремительно, как некогда расцветали, теперь запутывались и мельчали; без всякой видимой причины, как бы само собой, все колебалось и таяло. Так же стремительно, но заметно Рафо изменяло здоровье. В нем подмечали все больше странностей, и все меньше он походил на Рафо Конфорти, каким он был в «добрые» военные времена. Каждый раз, когда он принимал ее, Барышня отмечала, что он худее и рассеяннее прежнего. Нужно было приложить немало усилий, чтоб заставить его обратиться к конкретному разговору о конкретном деле, ради которого она пришла. У него была неодолимая потребность говорить о голоде и нищете широких народных масс и о тяжелых последствиях, которые это будет иметь для государства, экономики и судеб отдельных людей. О чем бы ни начинался разговор, он непременно сводил его на эту тему. Было очевидно, что не он владел мыслью, а мысль владела им, постоянно и немилосердно преследуя его и угнетая. Когда он не говорил об этом, он погружался в мрачное молчание и потерянно глядел в одну точку.
Все чаще можно было прочесть в газетах, что господин Рафо Конфорти подарил Народной кухне или сиротскому дому бочку масла или вагон капусты. В последнее время он даже начал скупать продукты, чтоб только иметь возможность по несусветно низким ценам продавать их народу. Снова ожила его старая лавка на Ферхадии. Перед ней выстраивались длинные очереди людей, жаждавших «по цене газды Рафо» получить немного еды. Приказчики с трудом справлялись с взбудораженным и голодным людом, а Конфорти по нескольку раз на день звонил по телефону из своей конторы в «Ткани», расспрашивая, сколько ждет народу и как идет продажа. А бывало, он терял терпение, оставлял свою уютную, теплую контору и, словно кто за ним гнался, бежал в лавку, чтоб на месте во всем разобраться и раздать бесплатно остатки продовольствия самым бедным.
Барышня не понимала, что творится с Конфорти, но видела, что от него нельзя больше ждать ни помощи, ни совета, ни разумного делового разговора. Никогда раньше она и представить себе не могла, чтоб этот человек, энергичный и ловкий, так быстро сдал. Она чувствовала себя одинокой и покинутой, чего с ней никогда до тех пор не случалось. Она инстинктивно озиралась вокруг и первый раз в жизни искала живое существо, с которым можно было бы поговорить, посоветоваться, в котором можно было бы найти понимание и поддержку.
С Весо отношения не налаживались. В сущности, он был все тот же, скромный и бесконечно преданный их дому и делу, но вместе с тем он открыто и непреклонно выражал возмущение поведением и действиями Барышни во время войны. Впрочем, в последнее время Весо целиком погрузился в разговоры и перешептывания с молодыми торговцами-сербами. Она отмечала это со страхом и недоверием, но не решалась ни о чем его спрашивать. Впервые с тех пор, как она себя помнила, она чувствовала свое бессилие и зависимость от этого ничтожного человечишки. Она никогда не ставила высоко его способности и не считалась с его мнением, но теперь поняла, что в чем-то он выше и сильнее ее, и с удивлением наблюдала, с каким достоинством и хладнокровием ходит он по лавке, как сияют его глаза и как русый хохолок, обычно послушный, топорщится на его голове, словно упрямый петушиный гребень. Тот самый Весо, который вырос в их доме, теперь представал перед ней человеком незнакомым, далеким и непостижимым, словно какой-то судья.
С крестным, газдой Михаило, они уже много лет виделись лишь два раза в год: на славу и рождество. Вот уже полгода, как он слег, и сейчас жизнь его висела на волоске; ни совета, ни помощи ждать от него не приходилось.
Барышня вспомнила о Пайере. Во время войны она не нуждалась в его услугах. Встречались они редко, разговаривали мало, и она не заметила, как постепенно между ними образовалась пропасть. Она пошла к нему – якобы узнать насчет ценных бумаг, депонированных в банке «Унион», а по существу – поговорить о делах и деньгах и услышать от него, каких еще перемен следует ждать и что надо предпринять, если действительно свершится то, о чем все шепчутся и о чем никто не говорит ясно и открыто.
Пайер был прежний. Трудно сказать, что должно было произойти, чтоб он изменил свое поведение и отношение к людям. Однако о том главном, ради чего она пришла, и он не смог или не захотел что-либо ей сказать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
На глазах Барышни он сколотил первый миллион, а за ним быстро последовал второй. Ее поражало, насколько все это не походило на ее сон о миллионе, даже отдаленно не походило. Все разворачивалось у нее на глазах, и тем не менее она мало что видела и мало понимала. Прежде чем она сумела в чем-либо разобраться, наступил спад. И, подобно тому как она не заметила начала подъема Рафо, она пропустила первые признаки его падения.
Пришла весна 1917 года, затяжная и трудная, когда в Боснии лишь одна семья из ста ела досыта и ни одна не имела всего, в чем нуждалась. В один из мартовских дней – серый и голодный с самого рассвета и до темноты – Конфорти «принял» Барышню для короткой беседы. Она пришла попросить совета и помощи – как ей быть с четвертым военным займом, объявленным в те дни. Она хотела и на этот раз подписаться на значительную сумму и тут же без большого ущерба сбыть облигации, но теперь это стало гораздо труднее.
Барышня не видела Конфорти целый месяц. Он сидел в тяжелом кресле, запрокинув голову и закрыв глаза, обведенные изжелта-синими кругами. При ее появлении он вздрогнул и выпрямился. С нескрываемым усилием он слушал то, что говорила ему Барышня о ничтожном дельце, ради которого пришла. Не дослушав до конца, Рафо вскочил с кресла:
– Хорошо, хорошо, это легко уладить. Хорошо, сделаем, как вы хотите.
А затем, расставив руки, принялся ходить по комнате и громко рассуждать без всякой связи с предыдущим разговором:
– Ах, все бы можно было уладить, все было бы просто. Но людям надо есть! С одеждой еще как-нибудь – залатаешь, перелицуешь, а что делать без обеда? Понимаете, Барышня, люди голодают, вот что самое ужасное; людям теперь не до войны, не до мира, не до торговли; это не жизнь, это погибель!
Барышня слушала, и глаза ее следовали за ним с одного конца комнаты на другой. Взволнованная речь, быстрые движения противоречили его теперешнему виду и поведению; словно вдруг из-под высокомерной маски преуспевающего буржуа выглянул прежний Рафо Конфорти с улицы Ферхадия. Она не могла понять этот неожиданный взрыв негодования, не могла взять в толк, какая связь между ее, Райки, делом и тем, голодают люди или нет. Никогда она об этом не задумывалась. Теперь она спрашивала себя, должна ли она что-нибудь сказать, но Конфорти, и не ожидая, что она ему ответит, по-прежнему шагал по комнате и продолжал озлобленно упрекать кого-то, находящегося далеко отсюда:
– Разум подсказывает, что народ прежде всего должен есть, а потом уже все прочее. Что взять с голодного человека? Душу? На что она нужна!
Он еще некоторое время мерил шагами комнату, потом внезапно остановился, взял себя в руки и попрощался с Барышней так же спокойно и рассеянно, как и встретил. Но Райка с того дня смотрела на него другими глазами.
С того дня она и сама начала внимательнее приглядываться к окружающему, чаще замечать следы голода, оскудения, упадка и недовольства на людях, в конторах, лавках. Этих следов оказалось больше, чем бы ей хотелось. Она видела их всюду, хотя не могла и не умела увязать их между собой, добраться до их сути. И это наводило ее на мысль, что и война не что иное, как огромное предприятие, дело, границы которого весьма неопределенны, но у которого, как у любого дела, есть своя бухгалтерия и свой конечный результат, зависящий от неумолимого соотношения убытков и прибылей. Все чаще думала она об исходе воины и о последствиях, которые она может иметь для нее и ее интересов. Все отчетливее представлялось ей, что «доброе время» близится к концу, что все вокруг нее снова приходит в движение и что эти два года – бурные и тяжелые для всего мира, а для нее спокойные и благоприятные – никогда не вернутся. В это время газеты писали исключительно о сражениях, люди были поглощены одними военными заботами, и никто не обращал внимания ни на тех редких людей, которые занимались каким-либо делом, ни на самое их дело, неброско растущее на свободе. Но сейчас на каждом шагу она видела и ощущала, что этому наступает конец, что неожиданно и неуклонно возвращается старая жизнь, а с нею все прежние треволнения, казавшиеся ей навсегда изжитыми. По мелким, но несомненным признакам она все яснее видела недоверие и неприязнь к себе даже самых близких ей людей.
К Весо в лабаз приходили молодые люди, которым удалось избежать армии, они подолгу тихо разговаривали, но стоило Барышне переступить порог, как разговор или вовсе прекращался, или становился натянутым и искусственным. Ее мать продолжали навещать родственники, у которых были арестованы близкие, но теперь они уже не плакали неслышно и беспомощно, а многозначительно посмеивались, поблескивая глазами. Дивна еще больше похудела и стала еще непреклоннее. Сняла траур. Не плачет. И муж ее и деверь в России. Первые месяцы войны их продержали в Араде, потом, как офицеров запаса, мобилизовали и послали на русский фронт. Там они при первой возможности, чуть ли не в день прибытия, перебежали к русским. Сейчас оба в югославянской добровольческой дивизии. И военные и полицейские власти одно время преследовали Дивну и других членов семьи, снимали с них допросы, конфисковали имущество дезертиров, но это нисколько не поколебало ее спокойного упорства. И когда Дивну спрашивали, где ее муж и деверь, она отвечала:
– Там, где должны быть.
Тетка Госпава, которая и в самые тяжелые, первые годы войны была резка и невоздержанна на язык, сейчас судила обо всем смело и открыто. Сын ее был осужден на семь лет и сидел в Зенице, а она всем говорила, что совершенно за него спокойна, потому что знает, что он не отсидит и половины срока. Придя в дом и не успев еще сесть, она уже рассказывала своим глухим голосом, как вчера к ней пришли «какие-то фрау» из тех, что собирают пожертвования на Красный Крест, и как она не дала им ни гроша, объяснив, что «у нее в Зенице свой крест».
Барышня как могла уклонялась и пряталась от этих встреч, но сейчас она это делала с чувством страха и неловкости, с каким-то смятением в душе, которое раньше было ей неведомо. А признаки перемен, все более ясные и красноречивые, продолжали накапливаться.
Осенью 1917 года в Сараеве разместилось большое войсковое соединение, и офицеров приходилось ставить на частные квартиры, как это уже было в начале войны в 1914 году. Одного офицера направили в дом Радаковичей, хотя до сих пор их не трогали. Этот офицер, которого Барышне пришлось у себя поселить, был молодой военный врач, хорват, родом откуда-то из Славонии, немного полный для своих лет, добродушный, разумный и простой в обхождении человек. Звали его Рокнич. Тихий и аккуратный, он не требовал никаких услуг, что несколько смягчило гнев Барышни на «Einquartierung», но в ее глазах он имел одно неприятное качество: очень уж любил поговорить, и особенно о политике. Барышне был неприятен и тягостен любой разговор, не касающийся ее интересов, а от политики она бежала с отвращением и суеверным страхом. И теперь она в полной растерянности слушала, как этот человек в мундире австрийского поручика беспечным и вкрадчивым тоном, со своим славонским акцентом говорит ее матери:
– Мне очень приятно, сударыня, что меня поставили в сербский дом. Я знаю, что пришлось и приходится переживать вам, боснийским сербам, но, пожалуйста, не обращайте внимания на мой мундир, я ношу его не по своей воле, и не считайте меня австрийским офицером.
Старая госпожа улыбалась той самой тихой улыбкой, которая у большинства Хаджи-Васичей появлялась на лице, лишь только они открывали глаза на свет божий. А Барышня была так поражена и напугана, что стремительно повернулась и ушла в свою комнату.
Но это было только начало. В свободное время врач без особых церемоний приходил к ним и запросто заводил беседу о всякой всячине. Стоило разговору перейти на войну и политику, как Барышня начинала морщиться, ерзать и искать удобного предлога, чтоб удалиться. Она пробовала спорить с ним, уверяла, что она и ее дом не имеют никакого отношения к политической борьбе, страданиям сербов и прочим подобным материям, что она довольна жизнью и нынешним состоянием дел. Врач смотрел на нее сквозь большие стекла пенсне чистыми голубыми глазами и говорил:
– Послушайте, сударыня, нет нужды вам так со мной разговаривать. Я убежден, что это не ваше мнение, если же я ошибаюсь, вы действительно исключение и стоите на совершенно ошибочном пути. Сейчас каждый разумный человек понимает, что странам Центрального блока войны не выиграть, что они потерпят поражение. И это хорошо. Хорошо для всего человечества, и спасение и счастье для нас, южных славян, потому что иначе мы исчезли бы с лица земли.
И молодой врач рассказывал, что он видел на русском фронте, где он провел весь 1915 год, и на итальянском, откуда вернулся сейчас. Рассказывал все, что знал о положении в мире, о деятельности сербского правительства на Корфу, о Югославянском комитете. О победе Антанты и о поражении Германии и Австрии он говорил как о совершившемся факте, а объединение южных славян рассматривал как естественное следствие этих событий. Цитировал речи югославских депутатов в венском парламенте.
Все это для Барышни было ново и страшно; она всегда избегала даже думать о подобных вещах, а тем более говорить о них. В ней вскипал гнев на болтливого доктора, и она проклинала час, когда его поставили к ней в дом. Теперь она вынуждена была думать об этом и вынуждена была в душе признаться, что боится окончания войны и не хочет, чтоб война окончилась так, как это представлялось доктору. Перед сном к мыслям о деньгах и делах теперь часто примешивался страх, как бы и вправду все «не испортилось» и снова не наступили беспокойные времена газетных нападок и длинноволосых студентов, которые не думают ни о себе, ни о других. Засыпала она лишь после того, как усилием воли отгоняла от себя неприятные мысли.
Две недели спустя полный и словоохотливый доктор вместе со своей частью покинул Сараево, однако Барышня уже не могла не думать о конце и исходе войны. Ей казалось, что это будет страшный день, когда разорвется тишина, искусственно сохранявшаяся вокруг нее, когда с фронта, из тюрем и лагерей вернутся люди, предъявят счет и постараются вернуть себе прежние места. Реально она не представляла себе, как это произойдет, лишь чувствовала, что это повлечет за собой большие перемены и от каждого, в том числе и от нее, потребует тяжких жертв и неизбежной расплаты. А все, что она видела и слышала вокруг, только подхлестывало эти ее мысли и всякого рода опасения, мучительные расчеты и дурные предчувствия.
1918 год был уже из рук вон плохим. Люди устали и измучились от долгой зимы и скудного питания; война казалась в одно и то же время и проигранной и нескончаемой. Деловая деятельность перестала походить на прежнюю. То, что происходило теперь, было безумной пляской цифр, оголтелой погоней за припрятанными продуктами, кожей или тканями, паническим страхом перед бумажными деньгами, постоянным стремлением к надежному и сверхнадежному обеспечению в обстановке вечной ненадежности и неустойчивости. У кого была потребность в деньгах, хищная страсть к накоплению, здоровые ноги и крепкие локти, тот с боя брал свою долю прибыли с товара, на который в данное время спрос, и отступал с добычей в ожидании нового случая. Каждый стремился начать дело – солдаты, священники, кельнеры, недоучившиеся студенты, так что «профессионалы» не выдерживали и терялись в этой всеобщей давке.
Рафо Конфорти – Барышня теперь не выпускала его из своего поля зрения – олицетворял все эти дурные перемены. Вместе с войной угасали и он и все его величие. Дела его так же незаметно и стремительно, как некогда расцветали, теперь запутывались и мельчали; без всякой видимой причины, как бы само собой, все колебалось и таяло. Так же стремительно, но заметно Рафо изменяло здоровье. В нем подмечали все больше странностей, и все меньше он походил на Рафо Конфорти, каким он был в «добрые» военные времена. Каждый раз, когда он принимал ее, Барышня отмечала, что он худее и рассеяннее прежнего. Нужно было приложить немало усилий, чтоб заставить его обратиться к конкретному разговору о конкретном деле, ради которого она пришла. У него была неодолимая потребность говорить о голоде и нищете широких народных масс и о тяжелых последствиях, которые это будет иметь для государства, экономики и судеб отдельных людей. О чем бы ни начинался разговор, он непременно сводил его на эту тему. Было очевидно, что не он владел мыслью, а мысль владела им, постоянно и немилосердно преследуя его и угнетая. Когда он не говорил об этом, он погружался в мрачное молчание и потерянно глядел в одну точку.
Все чаще можно было прочесть в газетах, что господин Рафо Конфорти подарил Народной кухне или сиротскому дому бочку масла или вагон капусты. В последнее время он даже начал скупать продукты, чтоб только иметь возможность по несусветно низким ценам продавать их народу. Снова ожила его старая лавка на Ферхадии. Перед ней выстраивались длинные очереди людей, жаждавших «по цене газды Рафо» получить немного еды. Приказчики с трудом справлялись с взбудораженным и голодным людом, а Конфорти по нескольку раз на день звонил по телефону из своей конторы в «Ткани», расспрашивая, сколько ждет народу и как идет продажа. А бывало, он терял терпение, оставлял свою уютную, теплую контору и, словно кто за ним гнался, бежал в лавку, чтоб на месте во всем разобраться и раздать бесплатно остатки продовольствия самым бедным.
Барышня не понимала, что творится с Конфорти, но видела, что от него нельзя больше ждать ни помощи, ни совета, ни разумного делового разговора. Никогда раньше она и представить себе не могла, чтоб этот человек, энергичный и ловкий, так быстро сдал. Она чувствовала себя одинокой и покинутой, чего с ней никогда до тех пор не случалось. Она инстинктивно озиралась вокруг и первый раз в жизни искала живое существо, с которым можно было бы поговорить, посоветоваться, в котором можно было бы найти понимание и поддержку.
С Весо отношения не налаживались. В сущности, он был все тот же, скромный и бесконечно преданный их дому и делу, но вместе с тем он открыто и непреклонно выражал возмущение поведением и действиями Барышни во время войны. Впрочем, в последнее время Весо целиком погрузился в разговоры и перешептывания с молодыми торговцами-сербами. Она отмечала это со страхом и недоверием, но не решалась ни о чем его спрашивать. Впервые с тех пор, как она себя помнила, она чувствовала свое бессилие и зависимость от этого ничтожного человечишки. Она никогда не ставила высоко его способности и не считалась с его мнением, но теперь поняла, что в чем-то он выше и сильнее ее, и с удивлением наблюдала, с каким достоинством и хладнокровием ходит он по лавке, как сияют его глаза и как русый хохолок, обычно послушный, топорщится на его голове, словно упрямый петушиный гребень. Тот самый Весо, который вырос в их доме, теперь представал перед ней человеком незнакомым, далеким и непостижимым, словно какой-то судья.
С крестным, газдой Михаило, они уже много лет виделись лишь два раза в год: на славу и рождество. Вот уже полгода, как он слег, и сейчас жизнь его висела на волоске; ни совета, ни помощи ждать от него не приходилось.
Барышня вспомнила о Пайере. Во время войны она не нуждалась в его услугах. Встречались они редко, разговаривали мало, и она не заметила, как постепенно между ними образовалась пропасть. Она пошла к нему – якобы узнать насчет ценных бумаг, депонированных в банке «Унион», а по существу – поговорить о делах и деньгах и услышать от него, каких еще перемен следует ждать и что надо предпринять, если действительно свершится то, о чем все шепчутся и о чем никто не говорит ясно и открыто.
Пайер был прежний. Трудно сказать, что должно было произойти, чтоб он изменил свое поведение и отношение к людям. Однако о том главном, ради чего она пришла, и он не смог или не захотел что-либо ей сказать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22