Обычно
биографы и толкователи считают своей обязанностью покориться столь
определенно выраженной воле его и не стараются проникнуть в его тайну. Но
оставшееся от Киргегарда литературное наследство - и книги его, и дневники -
повелительно требуют от нас другого: он говорил, что хочет унести тайну в
могилу, но сделал все, чтоб она осталась на земле. "Если бы у меня была вера
- мне не пришлось бы уйти от Регины" и "повторение", которое "должно ему
вернуть способность быть мужем", - одних этих заявлений более чем
достаточно, чтоб восстановить конкретный факт, о котором он запретил нам
допытываться. Он отрекся от веры, чтоб обрести знание: повторил то, что
сделал наш праотец, - и в результате получилось то, чего меньше всего можно
было ждать, - бессилие. Знание оказалось даром, подобным тому, которое
выпросил себе у богов мифический Мидас: все обращалось в золото, но все
умирало или превращалось в прекрасный призрак, в тень, в подобие реальности,
как обратилась для него в тень или призрак Регина Ольсен. Оттого-то
Киргегард все свои размышления связывал с первородным грехом, и оттого грех
в его экзистенциальной философии получает такое центральное значение и так
неразрывно связан с верой. Только вера может проложить человеку путь к
дереву жизни - но, чтоб обрести веру, нужно потерять разум. И тогда, только
тогда при свете или во тьме Абсурда произойдет чудо "повторения": призраки,
тени станут живыми существами, и человек исцелится от бессилия пред тем, что
знание называет "невозможным" или "необходимым". Ибо противоположное понятие
греху есть свобода. Тяжесть "греха" Киргегард чувствовал во всем - но вместе
с тем он тоже чувствовал, что идея греха, какой она жила в Св. Писании,
только одна и может окрылить человека и приподнять его над теми
самоочевидностями, в плоскости которых проходит наше мышление, в ту сферу,
где брезжут для человека божественные возможности. В противоположность
умозрительной философии, старающейся забыть или, точнее, заставить нас
забыть о грехе и об ужасах земной греховной жизни и потому стремящейся
уложить даже первородный грех в моральные категории, т.е. отделаться от него
как тягостного и бессмысленного наваждения, экзистенциальная философия в нем
видит откровение о том, что нам нужнее всего. Киргегард с восторгом, от
которого содрогнется, верно, не одна читающая душа современного
просвещенного человека, в том же "Повторении", в котором он исповедуется в
своем бессилии, в бессилии каждого из людей, променявших плоды с дерева
жизни на плоды с дерева познания, в бессилии, так неожиданно и так наглядно
обнажившемся пред ним, когда он вдруг убедился, что любимая им женщина, без
всякой видимой причины, превратилась в тень, пишет, обращаясь все к тому же
Иову: "Ты мне нужен: мне нужен человек, голос которого действительно вопиет
к небу, где Бог с сатаной выковывают свои страшные замыслы против человека.
Жалуйся, взывай. Господь не боится... Говори, повышай голос, вопи. Бог может
еще громче говорить: в его распоряжении ведь все громы. И гром есть ответ,
гром есть объяснение: верное, твердое, исконное. Ответ Бога, если он даже
разбивает вдребезги человека, прекраснее, чем вся болтовня человеческой
мудрости и человеческой трусости о божественной справедливости"84. Даже и
Киргегарду редко доводилось находить такие подлинные слова для выражения
того состояния, в которое приходит человеческая душа, соприкасающаяся с
тайной Св. Писания: гром Божий есть ответ на мудрость человеческую, на нашу
логику, на наши истины. Он раздробляет не человека, а те "невозможности",
которые человеческая мудрость - она же есть и человеческая трусость -
поставила между собой и Творцом. Все, что есть "страшного" в Писании, - не
страшно, ибо оно от Бога. Даже наоборот: "страшное" Писания влечет
Киргегарда к себе с неотразимой силой. Как известно, отец Киргегарда,
доведенный до отчаяния нуждой и жестокостью людей, у которых он в детстве
находился в услужении, совсем мальчиком еще проклял Бога85. Старик не умел
или не хотел скрыть от детей это ужасное событие своего детства - и молодой
Серен всю жизнь свою принужден был вспоминать о грехе своего отца как о
собственном. И не только не спорил тут с Богом, возложившим на него
ответственность за несовершенное им действие, но не хотел даже допустить
возможности спора. "Жизнь, - пишет он, - громким голосом подтверждает то,
чему учит Писание, что Бог взыскует вину отцов на детях до третьего и
четвертого поколения. И напрасно пробуют отделаться от скрытого тут ужаса
болтовней о том, что это еврейское учение. Христианство никогда не
утверждало, что оно ставит человека в привилегированное положение, давая ему
возможность во всех внешних делах начинать с самого начала"86. И так всегда
у него: там, где здравый смысл и "естественная справедливость" возмущаются
против того "страшного", против тех "громов Божиих", которые доносятся со
страниц Св. Писания, - там мысль Киргегарда всегда находит то, что ей, что
человеку нужнее всего, находит "единое на потребу". Конечно, очень
соблазнительно отделаться от Киргегарда и всех его прозрений ссылкой на
преувеличенную, исключительную восприимчивость, постоянную спутницу
нервного, болезненного расстройства. И если мы подойдем к мышлению
Киргегарда с нашими обычными критериями, то от него мало что останется. Все
ужасы, испытанные им, могут быть тогда легко отведены. Он и сам нам говорил,
что люди не выносят того, о чем им рассказывают безумие и смерть. Может
быть, в известном смысле, т.е. "практически", люди и правы: но у них нет сил
привести безумие и смерть к молчанию. Их можно отогнать на время, но они
вернутся и, вернувшись, сделают свое дело, поставят пред человеком вопросы,
о которых он предпочел бы навсегда забыть. Киргегарду все это известно: "Мне
противны, - писал он в "Этапах жизненного пути", - торопящиеся священники
или советники из мирян, которые хотят избавить человека от страха перед
страшным. Кто хочет добиться чего-нибудь в этой жизни, тому, правда, лучше о
страшном забыть. Но кто ставит себе религиозные задачи, тот должен открыть
свою душу страшному"87.
И бесспорно: "религиозное" таинственными узами связано со страшным. Это
не было скрыто и от греков: Платон даже определил философию как (((?((
(((?(((cxliv, как упражнение в смерти, и тот загадочный ((((((?(((((, о
котором нам напомнил Киргегард, был гораздо ближе к Платону, чем иной раз
может показаться, а для Киргегарда он даже был как бы предтечей св. Бернарда
Клервосскогоcxlv. Но - и тут мы снова возвращаемся к основному вопросу: что
делать человеку пред лицом ужасов бытия? Греки искали спасения в (?(((((((е:
освобождении от привязанности к преходящему и конечному, по самому существу
своему обреченному на гибель. Грекам казалась безумием всякая попытка
восстания против Необходимости, покорившей себе даже богов. Их мудрость вела
к отречению, вне которого они для человека не находили исхода. Для
Киргегарда греческая мудрость была неприемлема. Он хотел думать, он хотел,
чтоб все думали, что для Бога нет Необходимости. И все же он - от имени
христианства - звал к блаженству (?(((((('а, очищения. Но - загадочным
образом - в противоположность грекам и огромному, подавляющему большинству
христианских проповедников отречения он изображал "блаженство" людей,
прошедших через очищение, в таких потрясающе мрачных красках, от которых
приходили в страх и трепет - и отнюдь притом не благоговейный, а житейский,
почти животный - даже самые страстные поклонники его. Киргегард не мог
остановиться на середине, на тех "более или менее", в которых люди привыкли
укрываться от зовов и тайн бытия. Если Необходимость - премирна, если над
ней нет управы, то не только блаженство, уготовленное для людей
христианством, хуже самых ужасных мук, какие только может придумать
распаленное воображение, - но таково же и блаженство Бога.
Жизнь Христа есть одна непрерывная, неудачная любовь, как и жизнь Серена
Киргегарда. И в Христе, единородном сыне Божием, живет "тихое отчаяние". И
над ним тяготеет то же проклятие, что над человеком, он бессилен, хочет, но
не может, протягивает руку к дереву жизни, но срывает плод с дерева
познания, и все действительное превращается в постоянно ускользающую от него
тень. Выхода другого нет, нужно принять бессилие людей, нужно принять
бессилие Бога и в этом видеть блаженство. Не огорчаться ужасами жизни, а
искать их, как искал их Бог, для того именно и воплотившийся в человеческий
образ. Бессмертие и вечная жизнь - в этическом. Над всем царит идея
добровольной жертвы. И не той, которая направляла Авраама, когда он занес
нож на Исааком. Авраам верил, что если он даже убьет сына - он ему будет
возвращен: для Бога нет невозможного. Такая жертва угодна Богу, но этическое
такой жертвы не приемлет. Этическое, гордое своим бессилием, запрещает
человеку думать о Боге, для которого все возможно. Авраам должен принести
сына в жертву Богу, для которого, как и для людей, вернуть к жизни убитого -
абсолютная невозможность. Бог может проливать слезы, сокрушаться - сделать
он не может ничего. Но это все, что нужно, ибо любовь и милосердие только
тогда проявляются во всей своей незапятнанной чистоте, когда они обречены на
бездействие. В его дневнике от 1854 года - в последний, значит, год его
жизни - он записал: "Когда Христос возопил: Боже мой, Боже мой, для чего ты
меня оставил? - это было ужасно для Христа, и так обыкновенно об этом и
рассказывают. Но мне кажется, что еще ужаснее было Богу слышать это. Быть
таким неизменным - ужасно! Но нет, и не это самое ужасное: самое ужасное -
быть таким неизменным и быть притом любовью: бесконечное, глубокое,
бездонное страдание! Увы, и я, бедный человек, кое-что испытал в этом
смысле, испытал это противоречие - не быть в состоянии измениться и притом
любить, и то, что я испытал, помогает мне издалека, конечно, совсем издалека
составить слабое представление о страдании божественной любви"88. Бог, когда
до него доносятся вопли замученного, изнемогающего сына, не может даже
ответить ему, как не мог Киргегард ответить Регине Ольсен. Над ним стоит
глухое и потому ко всему равнодушное этическое со своим неумолимым "ты
должен": ты должен быть неизменным. И нельзя даже спросить: откуда эта
безмерная власть у этического? Единственное, что нам остается: подражать
Богу и воплотившемуся в человека сыну Божьему: ни о чем не спрашивая, нести
ниспосланные нам ужасы и в них находить свое блаженство. Надо думать, что и
сам Бог, отдав своего сына на муки, испытывал блаженство: он угодил
этическому. И в этом, учит нас Киргегард, содержание благой Вести,
принесенной людям христианством: христианство имеет своей задачей
осуществление на земле "этического". Но чем тогда христианство отличается от
греческой мудрости? И греки учили, что добродетельный человек будет
блаженным и в фаларийском быкеcxlvi. Для греков уже философия не была только
теоретическим размышлением, а некиим деланием. (?(((((( Платона, как мы
видели, есть уже делание, а платонически настроенный Эпиктет с почти
сократовской простотой и язвительностью обличал философов, которые вместо
того, чтобы подражать Зенону и Хризиппу, заучивают наизусть и толкуют
отрывки из их сочинений. Если экзистенциальная философия не придумала ничего
другого, для чего было тогда покидать Сократа и заменять эллинскую мудрость
библейским откровением? Зачем было отворачиваться от Афин и связывать свои
упования с Иерусалимом?
Но поразительно, что Паскаль, который был так искренно расположен к
Эпиктету, суровость жизни которого и равнодушие к земным благам и сейчас
всех подкупают, все же почувствовал в нем что-то крайне враждебное себе и
неприемлемое, что он выразил в словах superbe diabolique. Загадочным образом
и сам Киргегард отмежевывается от Эпиктета и называет его рабом. Он нигде не
мотивировал своего резкого суждения - но вряд ли будет ошибочно допустить,
что и он, как Паскаль, почуял в душе Эпиктета элемент superbe diabolique.
Эпиктет, как и Сократ, считал "этическое" высшим, а себя крепостным
этического и как добросовестный крепостной заставлял себя жить в тех
категориях, в которых он мыслил, и в такой "философской" жизни и сам находил
и другим приказывал находить благо, какое доступно разумному существу. Читая
Эпиктета, он, надо думать, вспоминал слова ап. Павла: все, что не от веры,
есть грех (вероятно, и Паскаль их вспоминал). Или собственные размышления об
отце веры: если этическое высшее - то Авраам погиб. Погиб - ибо этическое
так изуродует его, как ни один палач не уродовал своей жертвы, если он не
забудет своего Исаака. Киргегарда в Эпиктете больше всего тревожило то, что
Эпиктет несомненно жил в тех категориях, в которых он мыслил, и в такой
жизни находил полное удовлетворение. Чем последовательнее был Эпиктет, чем
больше его жизнь соответствовала велениям разумного и этического, тем
сильнее росли раздражение и подозрительность Киргегарда. Мы у Киргегарда
почти не встречаем упоминаний о Спинозе - хотя известно, что в его
библиотеке находились все сочинения Спинозы и что он их хорошо знал. Но все
вероятности говорят за то, что Спиноза еще больше задевал и оскорблял
внутренне Киргегарда, чем Эпиктет. Aquiescentia in se ipso ex ratione oriri
potest et ea aquiescentia qua ex ratione oritur maxima est quae dari potest
("Внутренний мир может родиться из разума, и тот мир, который из разума
рождается, есть величайший, какой только возможен")cxlvii, эти слова
Спинозы, равно как и венчающие его этику слова - beatitudo non est proemium
virtutis, sed ipsa virtus ("Блаженство не есть награда за добродетель, но
сама добродетель")cxlviii, должны были звучать для Киргегарда как смертный
приговор. Все человеческие надежды возлагаются на добродетель и на разум,
который есть вместе с тем и воля: этическое у Спинозы торжествует свою
полную победу. Повторяю, Киргегард очень редко говорит о Спинозе, но
нападать на него не решается - может быть, отчасти потому, что Шлейермахер,
которого Киргегард очень высоко ценил, буквально преклонялся перед
Спинозойcxlix, а может быть, и потому, что ему самому все-таки импонировали
глубокомыслие и отрешенность голландского отшельника, пренебрегшего всем,
что ценят люди (divitiae, honores, libidines - богатство, почести и страсти
- к этому, по Спинозе, сводятся все обычные человеческие интересы), ради
amor Dei intellectualis (интеллектуальная любовь к Богу). Но несомненно
Спиноза своей acquiescentia и своим beatitudo в еще большей степени будил
тревогу в душе Киргегарда, чем Эпиктет. Если кто из людей, в новое, по
крайней мере, время был близок к осуществлению труднейшей заповеди: возлюби
Господа Бога своего, то, несомненно, это был Спиноза. И из тех, для которых
сама добродетель уже давала блаженство, - он опять-таки был первым. Но
именно потому, он еще в большей степени, чем Эпиктет Паскалю, внушал ужас
Киргегарду, ибо чем совершеннее, в человеческом смысле, он был, тем
явственнее вырисовывалось в нем superbe diabolique. Он в самом деле был
способен выносить и выносил со спокойной и ясной душой utramque faciem
fortunaecl. Все уходило на второй план и теряло значение sub specie
aeternitatis, кроме духовной любви к Богу и такой же духовной радости о
добродетели. Величайший гений есть вместе с тем и величайший грешник:
"трудно" признаться в этом, объяснял нам Киргегард, но нельзя об этом
молчать. И Сократ, и Спиноза, и даже скромный Эпиктет - не праведники, как
мы привыкли думать, а грешники, своей праведностью прикрывающие и от себя, и
от других бессилие неверия. Может быть, повторю еще раз, это те грешники, о
которых сказано, что им на небесах обрадуются больше, чем десяткам и сотням
праведников, - но ведь то место Писания, где об этом рассказывается, так же
непонятно и загадочно для нас, как и то место, где говорится, что солнце
равно восходит над добрыми и злыми, или Кана Галилейская, желающая нас
убедить, что Бог может беспокоиться о таких пустяках, как угощение пришедших
на свадьбу людей. Недаром же Гегель по поводу Каны Галилейской вспоминал
самые ядовитые и кощунственные насмешки Вольтера над Библиейcli. И Сократ, и
Эпиктет, и Спиноза были бы на стороне Гегеля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
биографы и толкователи считают своей обязанностью покориться столь
определенно выраженной воле его и не стараются проникнуть в его тайну. Но
оставшееся от Киргегарда литературное наследство - и книги его, и дневники -
повелительно требуют от нас другого: он говорил, что хочет унести тайну в
могилу, но сделал все, чтоб она осталась на земле. "Если бы у меня была вера
- мне не пришлось бы уйти от Регины" и "повторение", которое "должно ему
вернуть способность быть мужем", - одних этих заявлений более чем
достаточно, чтоб восстановить конкретный факт, о котором он запретил нам
допытываться. Он отрекся от веры, чтоб обрести знание: повторил то, что
сделал наш праотец, - и в результате получилось то, чего меньше всего можно
было ждать, - бессилие. Знание оказалось даром, подобным тому, которое
выпросил себе у богов мифический Мидас: все обращалось в золото, но все
умирало или превращалось в прекрасный призрак, в тень, в подобие реальности,
как обратилась для него в тень или призрак Регина Ольсен. Оттого-то
Киргегард все свои размышления связывал с первородным грехом, и оттого грех
в его экзистенциальной философии получает такое центральное значение и так
неразрывно связан с верой. Только вера может проложить человеку путь к
дереву жизни - но, чтоб обрести веру, нужно потерять разум. И тогда, только
тогда при свете или во тьме Абсурда произойдет чудо "повторения": призраки,
тени станут живыми существами, и человек исцелится от бессилия пред тем, что
знание называет "невозможным" или "необходимым". Ибо противоположное понятие
греху есть свобода. Тяжесть "греха" Киргегард чувствовал во всем - но вместе
с тем он тоже чувствовал, что идея греха, какой она жила в Св. Писании,
только одна и может окрылить человека и приподнять его над теми
самоочевидностями, в плоскости которых проходит наше мышление, в ту сферу,
где брезжут для человека божественные возможности. В противоположность
умозрительной философии, старающейся забыть или, точнее, заставить нас
забыть о грехе и об ужасах земной греховной жизни и потому стремящейся
уложить даже первородный грех в моральные категории, т.е. отделаться от него
как тягостного и бессмысленного наваждения, экзистенциальная философия в нем
видит откровение о том, что нам нужнее всего. Киргегард с восторгом, от
которого содрогнется, верно, не одна читающая душа современного
просвещенного человека, в том же "Повторении", в котором он исповедуется в
своем бессилии, в бессилии каждого из людей, променявших плоды с дерева
жизни на плоды с дерева познания, в бессилии, так неожиданно и так наглядно
обнажившемся пред ним, когда он вдруг убедился, что любимая им женщина, без
всякой видимой причины, превратилась в тень, пишет, обращаясь все к тому же
Иову: "Ты мне нужен: мне нужен человек, голос которого действительно вопиет
к небу, где Бог с сатаной выковывают свои страшные замыслы против человека.
Жалуйся, взывай. Господь не боится... Говори, повышай голос, вопи. Бог может
еще громче говорить: в его распоряжении ведь все громы. И гром есть ответ,
гром есть объяснение: верное, твердое, исконное. Ответ Бога, если он даже
разбивает вдребезги человека, прекраснее, чем вся болтовня человеческой
мудрости и человеческой трусости о божественной справедливости"84. Даже и
Киргегарду редко доводилось находить такие подлинные слова для выражения
того состояния, в которое приходит человеческая душа, соприкасающаяся с
тайной Св. Писания: гром Божий есть ответ на мудрость человеческую, на нашу
логику, на наши истины. Он раздробляет не человека, а те "невозможности",
которые человеческая мудрость - она же есть и человеческая трусость -
поставила между собой и Творцом. Все, что есть "страшного" в Писании, - не
страшно, ибо оно от Бога. Даже наоборот: "страшное" Писания влечет
Киргегарда к себе с неотразимой силой. Как известно, отец Киргегарда,
доведенный до отчаяния нуждой и жестокостью людей, у которых он в детстве
находился в услужении, совсем мальчиком еще проклял Бога85. Старик не умел
или не хотел скрыть от детей это ужасное событие своего детства - и молодой
Серен всю жизнь свою принужден был вспоминать о грехе своего отца как о
собственном. И не только не спорил тут с Богом, возложившим на него
ответственность за несовершенное им действие, но не хотел даже допустить
возможности спора. "Жизнь, - пишет он, - громким голосом подтверждает то,
чему учит Писание, что Бог взыскует вину отцов на детях до третьего и
четвертого поколения. И напрасно пробуют отделаться от скрытого тут ужаса
болтовней о том, что это еврейское учение. Христианство никогда не
утверждало, что оно ставит человека в привилегированное положение, давая ему
возможность во всех внешних делах начинать с самого начала"86. И так всегда
у него: там, где здравый смысл и "естественная справедливость" возмущаются
против того "страшного", против тех "громов Божиих", которые доносятся со
страниц Св. Писания, - там мысль Киргегарда всегда находит то, что ей, что
человеку нужнее всего, находит "единое на потребу". Конечно, очень
соблазнительно отделаться от Киргегарда и всех его прозрений ссылкой на
преувеличенную, исключительную восприимчивость, постоянную спутницу
нервного, болезненного расстройства. И если мы подойдем к мышлению
Киргегарда с нашими обычными критериями, то от него мало что останется. Все
ужасы, испытанные им, могут быть тогда легко отведены. Он и сам нам говорил,
что люди не выносят того, о чем им рассказывают безумие и смерть. Может
быть, в известном смысле, т.е. "практически", люди и правы: но у них нет сил
привести безумие и смерть к молчанию. Их можно отогнать на время, но они
вернутся и, вернувшись, сделают свое дело, поставят пред человеком вопросы,
о которых он предпочел бы навсегда забыть. Киргегарду все это известно: "Мне
противны, - писал он в "Этапах жизненного пути", - торопящиеся священники
или советники из мирян, которые хотят избавить человека от страха перед
страшным. Кто хочет добиться чего-нибудь в этой жизни, тому, правда, лучше о
страшном забыть. Но кто ставит себе религиозные задачи, тот должен открыть
свою душу страшному"87.
И бесспорно: "религиозное" таинственными узами связано со страшным. Это
не было скрыто и от греков: Платон даже определил философию как (((?((
(((?(((cxliv, как упражнение в смерти, и тот загадочный ((((((?(((((, о
котором нам напомнил Киргегард, был гораздо ближе к Платону, чем иной раз
может показаться, а для Киргегарда он даже был как бы предтечей св. Бернарда
Клервосскогоcxlv. Но - и тут мы снова возвращаемся к основному вопросу: что
делать человеку пред лицом ужасов бытия? Греки искали спасения в (?(((((((е:
освобождении от привязанности к преходящему и конечному, по самому существу
своему обреченному на гибель. Грекам казалась безумием всякая попытка
восстания против Необходимости, покорившей себе даже богов. Их мудрость вела
к отречению, вне которого они для человека не находили исхода. Для
Киргегарда греческая мудрость была неприемлема. Он хотел думать, он хотел,
чтоб все думали, что для Бога нет Необходимости. И все же он - от имени
христианства - звал к блаженству (?(((((('а, очищения. Но - загадочным
образом - в противоположность грекам и огромному, подавляющему большинству
христианских проповедников отречения он изображал "блаженство" людей,
прошедших через очищение, в таких потрясающе мрачных красках, от которых
приходили в страх и трепет - и отнюдь притом не благоговейный, а житейский,
почти животный - даже самые страстные поклонники его. Киргегард не мог
остановиться на середине, на тех "более или менее", в которых люди привыкли
укрываться от зовов и тайн бытия. Если Необходимость - премирна, если над
ней нет управы, то не только блаженство, уготовленное для людей
христианством, хуже самых ужасных мук, какие только может придумать
распаленное воображение, - но таково же и блаженство Бога.
Жизнь Христа есть одна непрерывная, неудачная любовь, как и жизнь Серена
Киргегарда. И в Христе, единородном сыне Божием, живет "тихое отчаяние". И
над ним тяготеет то же проклятие, что над человеком, он бессилен, хочет, но
не может, протягивает руку к дереву жизни, но срывает плод с дерева
познания, и все действительное превращается в постоянно ускользающую от него
тень. Выхода другого нет, нужно принять бессилие людей, нужно принять
бессилие Бога и в этом видеть блаженство. Не огорчаться ужасами жизни, а
искать их, как искал их Бог, для того именно и воплотившийся в человеческий
образ. Бессмертие и вечная жизнь - в этическом. Над всем царит идея
добровольной жертвы. И не той, которая направляла Авраама, когда он занес
нож на Исааком. Авраам верил, что если он даже убьет сына - он ему будет
возвращен: для Бога нет невозможного. Такая жертва угодна Богу, но этическое
такой жертвы не приемлет. Этическое, гордое своим бессилием, запрещает
человеку думать о Боге, для которого все возможно. Авраам должен принести
сына в жертву Богу, для которого, как и для людей, вернуть к жизни убитого -
абсолютная невозможность. Бог может проливать слезы, сокрушаться - сделать
он не может ничего. Но это все, что нужно, ибо любовь и милосердие только
тогда проявляются во всей своей незапятнанной чистоте, когда они обречены на
бездействие. В его дневнике от 1854 года - в последний, значит, год его
жизни - он записал: "Когда Христос возопил: Боже мой, Боже мой, для чего ты
меня оставил? - это было ужасно для Христа, и так обыкновенно об этом и
рассказывают. Но мне кажется, что еще ужаснее было Богу слышать это. Быть
таким неизменным - ужасно! Но нет, и не это самое ужасное: самое ужасное -
быть таким неизменным и быть притом любовью: бесконечное, глубокое,
бездонное страдание! Увы, и я, бедный человек, кое-что испытал в этом
смысле, испытал это противоречие - не быть в состоянии измениться и притом
любить, и то, что я испытал, помогает мне издалека, конечно, совсем издалека
составить слабое представление о страдании божественной любви"88. Бог, когда
до него доносятся вопли замученного, изнемогающего сына, не может даже
ответить ему, как не мог Киргегард ответить Регине Ольсен. Над ним стоит
глухое и потому ко всему равнодушное этическое со своим неумолимым "ты
должен": ты должен быть неизменным. И нельзя даже спросить: откуда эта
безмерная власть у этического? Единственное, что нам остается: подражать
Богу и воплотившемуся в человека сыну Божьему: ни о чем не спрашивая, нести
ниспосланные нам ужасы и в них находить свое блаженство. Надо думать, что и
сам Бог, отдав своего сына на муки, испытывал блаженство: он угодил
этическому. И в этом, учит нас Киргегард, содержание благой Вести,
принесенной людям христианством: христианство имеет своей задачей
осуществление на земле "этического". Но чем тогда христианство отличается от
греческой мудрости? И греки учили, что добродетельный человек будет
блаженным и в фаларийском быкеcxlvi. Для греков уже философия не была только
теоретическим размышлением, а некиим деланием. (?(((((( Платона, как мы
видели, есть уже делание, а платонически настроенный Эпиктет с почти
сократовской простотой и язвительностью обличал философов, которые вместо
того, чтобы подражать Зенону и Хризиппу, заучивают наизусть и толкуют
отрывки из их сочинений. Если экзистенциальная философия не придумала ничего
другого, для чего было тогда покидать Сократа и заменять эллинскую мудрость
библейским откровением? Зачем было отворачиваться от Афин и связывать свои
упования с Иерусалимом?
Но поразительно, что Паскаль, который был так искренно расположен к
Эпиктету, суровость жизни которого и равнодушие к земным благам и сейчас
всех подкупают, все же почувствовал в нем что-то крайне враждебное себе и
неприемлемое, что он выразил в словах superbe diabolique. Загадочным образом
и сам Киргегард отмежевывается от Эпиктета и называет его рабом. Он нигде не
мотивировал своего резкого суждения - но вряд ли будет ошибочно допустить,
что и он, как Паскаль, почуял в душе Эпиктета элемент superbe diabolique.
Эпиктет, как и Сократ, считал "этическое" высшим, а себя крепостным
этического и как добросовестный крепостной заставлял себя жить в тех
категориях, в которых он мыслил, и в такой "философской" жизни и сам находил
и другим приказывал находить благо, какое доступно разумному существу. Читая
Эпиктета, он, надо думать, вспоминал слова ап. Павла: все, что не от веры,
есть грех (вероятно, и Паскаль их вспоминал). Или собственные размышления об
отце веры: если этическое высшее - то Авраам погиб. Погиб - ибо этическое
так изуродует его, как ни один палач не уродовал своей жертвы, если он не
забудет своего Исаака. Киргегарда в Эпиктете больше всего тревожило то, что
Эпиктет несомненно жил в тех категориях, в которых он мыслил, и в такой
жизни находил полное удовлетворение. Чем последовательнее был Эпиктет, чем
больше его жизнь соответствовала велениям разумного и этического, тем
сильнее росли раздражение и подозрительность Киргегарда. Мы у Киргегарда
почти не встречаем упоминаний о Спинозе - хотя известно, что в его
библиотеке находились все сочинения Спинозы и что он их хорошо знал. Но все
вероятности говорят за то, что Спиноза еще больше задевал и оскорблял
внутренне Киргегарда, чем Эпиктет. Aquiescentia in se ipso ex ratione oriri
potest et ea aquiescentia qua ex ratione oritur maxima est quae dari potest
("Внутренний мир может родиться из разума, и тот мир, который из разума
рождается, есть величайший, какой только возможен")cxlvii, эти слова
Спинозы, равно как и венчающие его этику слова - beatitudo non est proemium
virtutis, sed ipsa virtus ("Блаженство не есть награда за добродетель, но
сама добродетель")cxlviii, должны были звучать для Киргегарда как смертный
приговор. Все человеческие надежды возлагаются на добродетель и на разум,
который есть вместе с тем и воля: этическое у Спинозы торжествует свою
полную победу. Повторяю, Киргегард очень редко говорит о Спинозе, но
нападать на него не решается - может быть, отчасти потому, что Шлейермахер,
которого Киргегард очень высоко ценил, буквально преклонялся перед
Спинозойcxlix, а может быть, и потому, что ему самому все-таки импонировали
глубокомыслие и отрешенность голландского отшельника, пренебрегшего всем,
что ценят люди (divitiae, honores, libidines - богатство, почести и страсти
- к этому, по Спинозе, сводятся все обычные человеческие интересы), ради
amor Dei intellectualis (интеллектуальная любовь к Богу). Но несомненно
Спиноза своей acquiescentia и своим beatitudo в еще большей степени будил
тревогу в душе Киргегарда, чем Эпиктет. Если кто из людей, в новое, по
крайней мере, время был близок к осуществлению труднейшей заповеди: возлюби
Господа Бога своего, то, несомненно, это был Спиноза. И из тех, для которых
сама добродетель уже давала блаженство, - он опять-таки был первым. Но
именно потому, он еще в большей степени, чем Эпиктет Паскалю, внушал ужас
Киргегарду, ибо чем совершеннее, в человеческом смысле, он был, тем
явственнее вырисовывалось в нем superbe diabolique. Он в самом деле был
способен выносить и выносил со спокойной и ясной душой utramque faciem
fortunaecl. Все уходило на второй план и теряло значение sub specie
aeternitatis, кроме духовной любви к Богу и такой же духовной радости о
добродетели. Величайший гений есть вместе с тем и величайший грешник:
"трудно" признаться в этом, объяснял нам Киргегард, но нельзя об этом
молчать. И Сократ, и Спиноза, и даже скромный Эпиктет - не праведники, как
мы привыкли думать, а грешники, своей праведностью прикрывающие и от себя, и
от других бессилие неверия. Может быть, повторю еще раз, это те грешники, о
которых сказано, что им на небесах обрадуются больше, чем десяткам и сотням
праведников, - но ведь то место Писания, где об этом рассказывается, так же
непонятно и загадочно для нас, как и то место, где говорится, что солнце
равно восходит над добрыми и злыми, или Кана Галилейская, желающая нас
убедить, что Бог может беспокоиться о таких пустяках, как угощение пришедших
на свадьбу людей. Недаром же Гегель по поводу Каны Галилейской вспоминал
самые ядовитые и кощунственные насмешки Вольтера над Библиейcli. И Сократ, и
Эпиктет, и Спиноза были бы на стороне Гегеля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37