А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– А если дверь откроется, и он войдет, а? Ему в голову и такое может втемяшиться…
– Призракам здесь делать нечего, – решительно возразила Зоя Анатольевна. – Прости, мне надо торопиться, в девять у меня деловая встреча… Пожалуй, прихвачу и меньшенинский пакет, как-нибудь дотащу. Ладно уж, ты пока перевяжи его еще раз шпагатом.
Оба невольно одновременно посмотрели на стол, где Зоя Анатольевна оставила вчера большой серый сверток с меньшенинскими бумагами, и переглянулись: кроме двух бокалов с недопитым вином на столе больше ничего не было.

* * *

Осенний, еще теплый вечер пах свежими спелыми яблоками, сухой пылью – в старом московском дворе, наряду с вездесущими тополями и липами, еще держалось несколько яблонь, полузасохших, в обломанных сучьях, с обшарпанными стволами и безжалостно разодранной корой; земля под ними, плотно и навсегда утрамбованная, не размокала и в самые сильные дожди, – потоки воды скатывались с нее, как с бетонного покрытия. И все-таки на вершинах изуродованных человеческой неутомимостью деревьев еще сохранялось одно-два яблока, запрятанных в листьях и не видных снизу вездесущим ребятишкам, с молоком матери впитавшим в себя уверенность, что все в мире создано только для них и яблоня растет единственно для того только, чтобы приносить именно им, детям человеческим, вкусные плоды…
Еще пахло неуловимой гарью – она присутствовала везде, в каждом глотке воздуха, в любом дуновении ветра, в квартире и на улице, и даже за сорок километров на даче Одинцова, среди старых сосен с начинающими подсыхать верхушками.
Роман глядел в окно и думал, что когда-то деревья эти казались ему фантастично высокими, а замкнутый с четырех сторон колодец двора бесконечно огромным.
– Значит, где-то хранятся бумаги отца, – сказал он, оглядываясь на Зою Анатольевну, теперь более чем когда-либо избегая называть ее мамой. – Может быть, ты подскажешь?
– Не могу, Рома, не знаю. – Голос Зои Анатольевны был бесстрастен и ровен, словно из него ушли все краски, и сразу же Роман пожалел ее, сказал себе, что нужно всегда помнить, что это его мать и вот уже сколько лет она живет неизвестно как, отгородилась раз и навсегда от всего мира, и, очевидно, не от хорошей жизни. Бесстрастность и отчужденность не в ее натуре, и руки совсем прозрачные от худобы, и ему захотелось как-то ободрить ее, такую одинокую, сказать что-то ласковое, утешительное, но нужных слов никак не находилось, и он стал опять смотреть в окно.
– Как быстро, Степановна, все пролетело, – вздохнула Зоя Анатольевна. – Роман совсем взрослый. А помнишь…
– Еще бы не помнить! – Наконец получив возможность втиснуться в разговор, Степановна обстоятельно обмахнула на себе какие-то оборочки, рюшечки, с силой огладила на коленях юбку. – Да вот и наш хозяин все помнит, – кивнула она в сторону Одинцова, продолжавшего сидеть молча, с застывшей на лице полуиронической улыбкой. – Я только-только в Москву из своего Смоленска приехала, в дом к вам бедной родственницей постучалась. Меня щепой в мутной воде и прибило… Боже мой… Приехала я поначалу к своему земляку, он на Белорусском вокзале после войны пристроился. А у меня душа в клочья изорвана… известно, как после войны на смоленской-то землице – болота, супесь, сроду хлеба вволю не ели…
Кружок от чайника на клеенке привлек внимание Степановны, – она попробовала оттереть его бумажной салфеткой, не смогла и опять взглянула в сторону Одинцова.
– Я ж тогда, дура, вскоре тоже замуж выскочила, – опять заговорила Степановна. – Ох! Ох! Выскочила, да и не знала, как развязаться. Уж такой злодей попался, всякие, прости Господи, бывают, ну уж этот! На веки вечные отвратил от меня искушение мужского покровительства… Тьфу! тьфу! Это же надо, такая оказия! Как ночь – он готов, растелешивается, как есть без стыда, руки воздевает и такая утробная у него голосина. Я, гнусавит, есть посланец, лобызай, ноги мой лобызай, гвоздями пронзенные. Да какой же ты, говорю, посланец, идиот задубенный, лечиться тебе надо, а не играться-то в этакой срамоте… тьфу! тьфу! – Степановна окончательно разволновалась, выбежала на кухню и, отдышавшись, скоро опять вернулась.
– Ну, вот, а твой-то сизый голубь вскоре после этого у нас явился, впервые его сам хозяин и привел, с какими-то бумагами да книжками – целая связка, не подымешь. Я встретить вышла, вот хозяин и говорит: здравствуй, здравствуй, Полюшка, вот знакомься, будем его угощать по высшему разряду. Не ударим лицом, это знаешь кто? Будущая известность, гений! Засмеялся да и уволок парня в кабинет к себе. Надо же им было столкнуться в жизни рядом… Проскочи они мимо друг друга, и кто знает, как бы все сложилось? Как же я могу забыть? Помню, все помню, да и ты, Зоюшка, всего на несколько лет моложе меня была, хоть теткой ты до сих пор меня зовешь. Да, впрочем, что говорить, была я все-таки не одна в этом жутком, развратном городе. Так и пошло. Матушка у тебя, моя какая-то очень дальняя родственница, Вера Васильевна, была прямо ангельская женщина. Я плачу, рассказываю, она – вдвое… Что ж, говорит, Полюшка, живи. Как, мол, я тебе тогда говорила, не нравится мне этот твой избранник… Самсоний-то воспаряющий… Надо же, с крыши восьмиэтажного дома голый к небу устремился… Какая фантазия, видимо, озаренным человеком явился на свет, да сгубил себя водкой. Как же, талантливый алкоголик, это несомненно, сатана его избранником своим обозначил, – внезапно вышла из себя Степановна, махнула рукой, всхлипнула, и глаза ее затуманились тоскливой насмешкой над своей жизнью и над тем, что она сейчас словно пыталась пожаловаться хоть кому-нибудь; она поспешно вскочила и вновь устремилась на кухню.

5.

Завершившаяся небывалая битва в попытках очередного передела мира отодвигалась все дальше, отщелкивали год за годом, и вот уже тектонические судороги похорон Сталина постепенно затухли, и на огромных российских пространствах стала копиться и прорываться в коротких глухих схватках иная энергия. Москва еще ощущалась подтянутой, деловитой, активной; мелькали в толпе гимнастерки; в нравственной атмосфере народного самосознания еще преобладала смертельная дрожь, вызванная невиданным напряжением сил; потеряв десятки миллионов человек, в основном молодых и зрелых мужчин, от самого присутствия которых зависело равновесие в жизни, экономическое, духовное, эмоциональное, половое или, как принято стало говорить позже, сексуальное, страна находила спасение, утешение и выход в новых, непомерных тяготах по движению вперед. Не отстать! Восстановить разрушенное (а разрушено было полстраны) и не отстать от подстегнутого войной движения в науках, в вооружениях, в экономике, в политическом влиянии на мировой арене. Но уже вовсю работали фальсификаторы и поднимали голову изощренные демагоги, на всякий случай трусливо притихшие на время перед зловещей тенью Гитлера. Уже сэр Уинстон Черчилль, в унаследованной, очевидно, от предков благородной пиратской крови которого словно пробудились древние разбойничьи времена и ему не давала покоя несостоявшаяся миссия Гитлера, – давно уже, ни мало, ни много, призывал сбросить и на всех остальных русских атомные бомбы. Одним словом, в мире продолжался узаконенный тысячелетиями порядок вещей, и человечество поумнело ровно настолько, чтобы иметь возможность истреблять друг друга более высокими и сложными научными методами.
Как раз об этом вели оживленный разговор двое ученых мужей, прогуливающихся по Тверскому, – в те времена еще не было кинотеатра «Россия», хотя Пушкин уже стоял на своем новом месте, на противоположной стороне главной московской улицы. Один из гулявших был профессор Вадим Анатольевич Одинцов, сильный, уверенный в себе человек лет под сорок. Бодрый, подтянутый, с живым блеском в глазах, резко очерченными, красивыми губами; на лице у него почти все время держалось какое-то даже юношеское выражение в увлечении разговором; в ходьбе он незаметно прихрамывал на правую ногу – следствие ранения под Москвой в зиму сорок первого, после чего он был начисто комиссован из армии. Второй же, совсем молодой, худющий, в гимнастерке, с длинной и тонкой шеей, в разговоре, волнуясь, резко и методически взмахивал рукой. Молодой человек, прошедший всю войну, трижды раненный и четырежды орденоносный, нравился профессору своей талантливостью, одержимостью в работе, какой-то неуемностью. Это и был Алексей Иванович Меньшенин, будущий зять именитого профессора Одинцова и отец его племянника Романа, но пока об этом никто даже и не подозревал. Одинцову была просто до какой-то степени забавна горячность молодого человека, его непримиримость и бескомпромиссность в споре, и он с откровенной, братской шутливостью любовался им; Меньшенин ко всему прочему был и красив, подвижное лицо, тонкие нервные ноздри прямого, почти выточенного носа, с еле угадывающейся горбинкой, непривычные золотисто-карие глаза с затаенным блеском и русые, почти пшеничные, коротко стриженные волосы. Пожалуй, скорее неуспокоенность мысли, внутренний поиск привлекали к нему невольное внимание; профессора очаровал живой, гибкий, парадоксальный ум юноши, показались глубокими и оригинальными его взгляды на роль истории, на взаимозависимость сильной личности и народа. Стараясь больше слушать, Одинцов (а он почти всегда предпочитал слушать и анализировать) с каждой новой минутой убеждался, что судьба свела его с одаренным человеком, не признающим на веру никаких ранее установленных границ и авторитетов; профессор иногда даже поглядывал по сторонам, опасаясь нескромных любопытных ушей.
С другой же стороны, и Одинцову, и Меньшенину становилось все интереснее друг с другом, и они как-то неожиданно, не сговариваясь, как это часто бывает с двумя почувствовавшими духовную близость людьми, стали называть друг друга только по имени, и случилось это естественно и просто.
– А вы, Алексей, умеете озадачить, – невольно вырвалось у Одинцова с хорошо поставленным изумлением, хотя, следуя истине, необходимо подчеркнуть, что на этот раз изумление его было почти искренним. – Вы сами не осознаете, кто вы и что вы. У вас отсутствует чувство собственной безопасности. Недопустимая патология для талантливого человека! Природа не может быть столь расточительной.
– Не думаю. Вероятно, просто перспективные парадоксы природы. Молодость не имеет права на излишне обостренное чувство личной безопасности. Сие уже для отмирающих форм. Да, о чем мы говорили?
– О чем? Пожалуй, ни о чем… так и надо считать.
Глаза Меньшенина сверкнули, летучая улыбка тронула губы.
– Мы говорили о личности и о народе, Вадим, – сказал он, по привычке держа голову слегка склоненной вбок, чуть-чуть влево. – И если проследить историю с незапамятных эпох, если бы представилась возможность, даже с неандертальцев, вывод будет один. Народ всегда оказывался в конце концов только послушным орудием в руках отдельных личностей, часто выдающихся, нередко просто дерзких проходимцев. Бунты, восстания, революции, при ближайшем рассмотрении, опять дело отдельных личностей, групповых интересов и амбиций, чьих-то непомерных честолюбий. Захотелось Разину погулять по святой Руси под личиной царя-батюшки, и заполыхала стихия! А Македонский, а Чингисхан, а Наполеон, а Гитлер, наконец? Вокруг бродильного начала вмиг начинается бурный процесс, агрессия – одна из самых пьянящих форм жизни, и изменить этого нельзя. Не умеющий защитить себя и ответить ударом на удар всегда проигрывает, вынужден жить по чужой воле. Разумеется, все это надежно прикрыто, ко всему подведена соответствующая формула. Более лживых и циничных людей, чем философы, природа еще не придумала! Но как же иначе? Иначе нельзя, иначе не получается видимость театра…
– Алексей! Нет, это положительно становится интересным! Исключительно интересным! А марксизм?
– А что марксизм? Очередная ересь, весьма прогрессивная форма лжи, позволяющая при этом еще слыть умным, даже гениальным человеком, вот и весь марксизм.
Если до этого Одинцов слушал, пряча ироническую ухмылку, то теперь он остановился, в глазах у него отразилось небо, ласковым клочком проглядывавшее сквозь старые, очевидно, видавшие еще Толстого или Достоевского деревья; на лице у Одинцова появилось крайне отсутствующее выражение. Ему почудилась за Меньшениным какая-то громадная, покачивающаяся остроухая тень; сердце стиснуло горячим широким обручем; на мгновение ему словно приоткрылось нечто совершенно уж невероятное и фантастическое, распахнулась какая-то цепенящая даль, и мысль сбилась, заметалась. Ему трудно было взглянуть на Меньшенина, но он заставил себя.
– Вы на меня не обидитесь, юноша, за один очень короткий вопрос? – бодро поинтересовался он, чувствуя, однако, продолжавшее саднить сердце.
– Спрашивайте, – мужественно разрешил Меньшенин, весело и беспечно улыбаясь.
– Вы никогда не задумывались над собственным характером? – теперь уже проникновенно и совсем понизив голос, обратился к нему Одинцов.
– Очень интересный вопрос, – улыбнулся Меньшенин, одергивая гимнастерку и туго сгоняя складки под ремнем назад. – Вы, Вадим, должны уяснить одно: в отличие от вас, я совершенно свободен…
– Простите, не понимаю…
– Свободен безусловно от всего, Вадим, – продолжая светло улыбаться, терпеливо повторил Меньшенин. – От авторитетов, от общепринятых теорий и идей…
– Чепуха! Да так ведь и не бывает, это всего лишь приятное, заблуждение, – стал явно подзадоривать Одинцов, и голос у него, как у школьного учителя, журившего любимого ученика, стал ласковым. – Нельзя же всерьез полагать, что вы совершенно разъединены с жизнью, Алексей, с человеком, вообще с человечеством, с его историей, культурой, с его духовными достижениями. Вы ведь умны, вы знаете, так не бывает. Вы шутите… а зачем? Вы воевали, и храбро воевали, у вас достойный послужной список, столько наград…
– Здесь совершенно другое, – ответил Меньшенин. – Как же я мог не воевать? Я русский человек, я защищал Россию, и мне далеко не безразлично, что русского человека, русский народ все упорнее пытаются опорочить. Следовательно, я не мог не воевать – уж эта родовая пуповина у меня сохранилась, мужчина ведь и рождается для борьбы, именно в момент наивысшей опасности в нем и просыпается инстинкт рода. Даже Уинстону Черчиллю, из рода Мальборо, пришлось в эту войну сделать вид, что он забыл о своей ненависти к России. Вот и мне пришлось махнуть рукой на все свои идеи и убеждения… Да я ничего особенного и не утверждаю, Вадим, просто мне кажется, что в мире ничего законченного и вечного не может быть, сие – противоестественно. Совершенству ведь нет пределов, как…
– А разве с этой истиной кто-нибудь спорит? – быстро спросил Одинцов, остро глядя прямо в зрачки собеседнику.
– Нет, разумеется, в открытую – никто. – Неожиданно Меньшенин заразительно засмеялся, и у Одинцова шевельнулась мысль, что рядом с ним человек с каким-то душевным надломом; что молодость, румянец, неистощимая веселость, красивое лицо – все это только внешнее, что-то тут было не так, что-то даже мешало вежливо и холодно подать руку, или хотя бы просто распрощаться сдержанным кивком. И, медля, делая вид, что он задумался, Одинцов действительно уловил в себе какое-то новое движение, все его наблюдения, раздумья, поиски и борьба последних лет вроде бы стали сливаться в один луч, – это было вдохновение, внезапное, вероятнее всего, несвоевременное. Тихая радость шевельнулась в душе, он даже почувствовал легкое головокружение. Давно уже не приходилось ему ощущать такого вольного, приятного чувства парения – ему опять хотелось утверждать в споре нечто совершенно противоположное, и идея, и форма, и даже название его новой работы были ему захватывающе ясны. А главное, главное – какая завеса! Черта с два кто продерется! Даже любезный Коротченко со всей своей ратью… Черт возьми, расцеловать бы этого парня… нет, нет, что он подумает… воистину Париж стоит мессы, но…
Он остановил себя, он не имел права прыгать, как этот молодой жеребенок, он, разумеется, напишет свою новую книгу, но служить ему придется совершенно противоположному. Именно русской, славянской идее, законы братства суровы и однозначны… и не прислан ли этот какой-то пока явно завирающийся парень просто испытать, проверить, а то и сменить его… или же для каких-то иных, высших целей и замыслов… что-то не припомню, как мы встретились с ним впервые, вот еще незадача, совсем запамятовал, это уж совсем непростительно, что-то не так…
– Вадим, послушайте, вы внимательно ознакомились с рекомендательным письмом, которое я вам передал? – неожиданно вспомнил Меньшенин, и их глаза встретились.
– Разве было какое-то рекомендательное письмо? – медленно спросил Одинцов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29