– Со мной и не такое случается, здесь любой Трофимыч – мертвому припарка. О деле давай, Роман, и, пожалуйста, перестань валять Ваньку, – мне ведь известно буквально все. Пора и тебе кое-что узнать, только никаких вопросов. И перестань забивать мне мозги своими невестами. У тебя в воскресенье встреча с Тереховым, – слушай внимательно и не делай страшные глаза. Ждать нельзя, поедешь к нему сейчас. Передай ему, что у Суслякова состоялось закрытое совещание, в самых-самых верхах. Слушай внимательно. Было принято решение о самом беспощадном подавлении русского национального самосознания, любое проявление русской национальной идеи решено приравнивать к фашизму и решительно пресекать. Надвигается последняя схватка, в обществе медленно и неуклонно формируются две потенциально исключающие друг друга силы, – через несколько лет они взорвут державу, и может сгореть все…
– Вадим…
– Я просил тебя помочь и выслушать до конца, – резко оборвал Одинцов, с неожиданной легкостью и даже с каким-то изяществом встал, словно сам того не замечая, и под зверовато настороженным взглядом племянника налил большую рюмку коньяку, выпил, залихватски выдохнул из себя воздух и вызывающе дёрнул подбородком. – Вот так-то, племяш, гусь ты мой лапчатый! Вот так то, гусь пролетел, говорится в народе, крылом не задел…
– Но, Вадим, погоди…
– Ты слушай, что тебе старшие говорят, – с несвойственной ему властностью и даже резкостью вновь оборвал племянника Одинцов. – Сейчас же, немедленно поезжай на дачу к Терехову, он там сейчас, и скажи ему, что необходимо сейчас же, не медля, привести в действие инструкцию о нолевой готовности. Можешь назвать меня. И еще отдельно… Пусть обязательно позаботится о сохранении всего, созданного русским гением, ты знаешь, о чем я говорю. Когда-нибудь Россия вновь должна очнуться и воскреснуть, вот всему миру и будет явлено еще раз величие и всеобъемлющее значение русского духа! Иди, Роман…
В лице племянника, смотревшего на дядю не отрываясь, появилось вначале ироническое, затем явно растерянное и обиженное выражение; был момент, когда у него голова пошла кругом, но он усилием воли заставил себя слегка улыбнуться.
– Ну, ладно, ладно, – проворчал Одинцов, опережая племянника и тем самым как бы еще раз предупреждая его молодую горячность. – Ступай, нельзя терять ни минуты.
– Странно, – все-таки не удержался Роман. – Весь вечер пробалагурили – и на тебе! Откуда? Потом, кто такой Сусляков? Да он давно должен…
– Сусляков бессмертен! – Голос Одинцова заставил Романа внутренне сжаться. – Делай свое дело, придет час – поймешь. Будь предельно осторожен.
– Иду, – коротко бросил Роман и, не прощаясь, лишь одарив дядю еще одним быстрым и красноречивым взглядом, повернулся и вышел.
Гладя на закрывшуюся дверь, Одинцов попытался предельно сосредоточиться; некоторое время он стоял у стола и отдыхал. Затем, преодолевая невольный страх, шагнул к креслу, опустился в него, и тотчас горячая, сухая дымка поползла перед глазами…
* * *
Его опять словно рывком отбросило на четверть с лишним века назад, в другую совершенно эпоху, хотя и связанную нерасторжимой пуповиной с нынешними событиями и людьми, с ним самим, с Романом, в эпоху, подготовившую и породившую начало нынешнего хаоса в людях и в России. Но делать было нечего, и он, сдерживая бешенство, прежде, чем постучать, придирчиво оглядел старую, безобразно обшарпанную дверь, – он должен был остыть, успокоиться от быстрой ходьбы и появиться перед зятем в своем обычном ровном состоянии и с достоинством. Он вспомнил, как сестра с мужем переезжали на эту квартиру, полученную с его же помощью, переезжали в самый неподходящий момент, и, стараясь окончательно успокоиться, еще помедлил. Увидев перед собой бледное лицо Меньшенина, его улыбку, выражающую черт знает что, только уж не радость или хотя бы элементарное уважение, Одинцов едва сдержал себя, – зять слегка поклонился и молча пригласил входить. Густые запахи коммунального коридора заставили профессора поморщиться, и дверей было слишком много, все они тоже вызывали ощущение какой-то неопрятности. Когда удалось миновать запущенный, нелепо широкий и длинный коридор, ранее, очевидно, адвокатской или докторской квартиры, ныне вобравшей в себя самый разный человеческий конгломерат, Одинцов почувствовал облегчение. От такой вот неопрятной людской скученности его всегда охватывала тоска, казалось, что именно в подобных условиях рождается все тяжелое и в жизни, и в отношениях между людьми, и поэтому, оказавшись в просторной и светлой комнате, наедине с зятем, профессор почувствовал некоторое облегчение.
– Давайте плащ, Вадим, – сказал хозяин устало, с таившими усмешку глазами. – Зоя с Ромкой еще не вернулись из Крыма. Задерживаются, нравится им парное море, пишут…
– Знаю, – кивнул профессор, устремляясь к дивану и бросаясь в его удобное чрево. – Я знаю… поэтому и пришел. Нам надо серьезно поговорить, коллега, серьезно и незамедлительно…
– Слушаю вас, Вадим, слушаю с большим вниманием.
– Хорошо, ежели так, – сказал, остро глянув, Одинцов, вернее, он как бы вслух осторожно высказал свою потаенную мысль, но вызывало это ощущение недоверчивости и даже досады. – Скажи, пожалуйста, какая тебя муха укусила на ученом совете? Давай хоть сейчас скажем друг другу откровенно все… Хорошо, тебе не понравилась моя последняя работа – вполне допускаю. Она и не должна была тебе понравиться. Твои идеи и концепции, скажу откровенно, во мне тоже не вызывают восторга, но ведь именно в борьбе мнений, часто диаметрально противоположных, и заключается плодотворность поиска! Чем же вы недовольны, Алексей? – спросил он задушевно дрогнувшим голосом и, видя, что зять выжидательно молчит, стоя к нему спиной и заинтересованно рассматривая что-то в окно, невольно улыбнулся. – Понимаю, коллега, вы зашли слишком далеко, успели в академию свое мнение сообщить, а я вам еще раз предлагаю мир, спокойную и плодотворную работу. Мы нужны друг другу, ничего непоправимого не произошло…
Меньшенин взглянул на гостя через плечо и встретил открытый, спокойный взгляд человека, вполне осознающего свою силу.
– Я говорю, Алексей, совершенно откровенно, – подтвердил Одинцов. – Просто мне пришлось задержать свое представление, вот войдет все в спокойные берега, посмотрим… Сам еще раз продумаю ситуацию, и другие успокоятся. В некоторых вопросах необходимо холодное сердце. Я жду, – хорошо бы именно теперь прийти к решению, мой дорогой родственник и продолжатель.
– Что вы обо мне заботиться решили? Признателен, конечно… однако, проживу и без ваших забот, благодарю, Вадим, и очень прошу оставить меня в покое, – быстро сказал Меньшенин и сразу же оборвал; в один момент все неясное, запутанное проступило понятно и зримо; все то, что он, со свойственной всем восприимчивым людям обостренностью замечал и на что не обращал внимания, укрупнилось, приобрело неуловимые ранее конкретности: и любопытно-настороженные взгляды в коридорах института, и смущенная поспешность товарищей в разговорах, и преувеличенное внимание студентов, какое-то ощущение пустоты даже в присутствии множества людей вокруг, – он теперь все время словно бы чувствовал какое-то разреженное поле, и, самое главное, оно передвигалось как бы вместе с ним. – Вот что, Вадим, – сказал он после продолжительной паузы, – признаюсь, я не предполагал, что моя записка о монастырских архивах заведет столь далеко. Но что случилось, то случилось, хорошо, не будем больше ворошить старую труху. Вопрос исчерпан, вы согласны? Вот и Сталина давно нет, ушел, отчего же так все кругом напуганы? – жестко спросил он, в то же время думая о том, что хорошо бы попасть куда-нибудь в геологическую партию, в Кара-Кумы, допустим, или в Гоби, в простор, ветер и солнце… он любил солнце и сейчас подумал о нем почти с детской нежностью.
Его вернул из прекрасного далека тихий и размеренный голос шурина:
– Зачем вы пытаетесь обмануть самого себя? Ведь вы лучше любого другого знаете, что Сталин никогда не уходил и никогда не уйдет.
Глянув в отсутствующие и страдающие глаза шурина, Меньшенин пожалел его, и тут какое-то новое ожесточение сжало в груди, глаза его сузились, в них как бы плеснулся голубоватый огонь.
– А-а! – протянул от откровенно насмешливо, с той же бесовски обжигающей тоской души. – Лобзание свершилось… правда, не на тайной вечере… петух пропел. Ну что ж, не в первый, не в последний раз на земле. Вам, Вадим, и разговор наш нужен лишь для отвода глаз, все уже раньше было решено. Вы далеко не оригинальны, дорогой шурин. – Он широко заулыбался, даже как-то дурашливо хохотнул, достал откуда-то из-за шкафчика бутылку шампанского, хлопнул пробкой, налил в два фужера и протянул один изумленно наблюдавшему за ним шурину.
– Да вы что, Алексей? Ради чего – шампанское?
– Причин много, Вадим. Во-первых, чем нам хуже, тем мы должны быть веселей, во-вторых, если уж другим плохо, мы вообще должны плясать…
– Ну что ж…
Одинцов сделал глоток из фужера, поставил его на край стола, скользнул по лицу зятя каким-то невидящим взглядом и двинулся к двери. Он шел словно на ощупь, как-то боком, стараясь не выдать своего нетерпения поскорее вырваться на свободу, – глаза застилала муть обиды. Точен был последний удар, и все-таки Меньшенин был не совсем прав – многое зависело именно от их последнего разговора, даже сейчас еще можно было избежать непоправимого. Что-то остановило его, – перед самой дверью он понял, вернее, почувствовал, что ему нельзя вот так бесповоротно уйти. Ему представилась непроглядная, бесконечная тьма за дверью и ни одного близкого человека, ни одного единомышленника, – стоит только ступить за порог, и бесследно, навсегда исчезнешь, растворишься. «За что же такая судьба и такой суд?» – спросил он себя и, подчиняясь неожиданному сердечному порыву, круто повернулся, шагнул к Меньшенину, взял его за плечи и крепко прижал к себе, и тот, ощутив чужой, неприятный запах какого-то незнакомого одеколона и мужского тела, вздрогнул. Первым чувством Меньшенина было желание оттолкнуть от себя расчувствовавшегося шурина, но это невольное движение переборола какая-то другая сила, и он остался расслабленно стоять, – горячие руки шурина продолжали тискать ему плечи.
– Ну, Алексей, ну, кто же, кто виноват, так распорядилась жизнь, – говорил Одинцов в каком-то нервном, расслабляющем порыве, теперь отпустив зятя. – Вы всяко меня обозвали, ну, хорошо, несдержан, горяч, молод – да разве я не понимаю? Не хотите отойти в сторону, переждать, выступить с заявлением? Можно все просто объяснить – заблуждался, мол, до сих пор… С кем не бывает? И разве в этом дело? Зачем так по-безумному? Я же вас люблю, я вас после Романа как-то особенно люблю, зачем же нам не понимать друг друга? Где логика? Да и кто осмелится утверждать, в чем точно истина?
– Вы правы, логики нет, хотя вот вы сами осмеливаетесь же претендовать на бесспорную истину…
– В такой форме я всего лишь выражаю свои взгляды, Алексей, – устало сказал Одинцов. – Так делают все, и вы в том числе… Я же не идиот, чтобы тешить себя детскими забавами. Я просто служу, зарабатываю свой хлеб.
– Справедливо, Вадим…
– Слушайте, Алексей, вы же любите жену, сына, я знаю. Давайте устрою вас на хорошую должность? В другую сферу, пусть все оботрется. И вы сами, простите, перебеситесь, да и остепенитесь, и другие забудут, а? – Говоря, Одинцов почти просительно заглядывал в глаза зятю, но тот, опустив голову, молчал. Он понимал, что это последняя попытка шурина найти выход, хотя понимал и другое – брат жены, маститый ученый, достигший почетных степеней и регалий, всего лишь хочет представиться даже сейчас слабым человеком, хотя на нем во многом держится смертельно опасное, вечное дело русского сопротивления; втайне он восхищался шурином, но правила игры требовали отдавать всего себя. Наряду с профессором Коротченко, разумеется, были и другие доброхоты, беспощадный враг всевидящ и всепроникающ, и Вадим, конечно же, находится под неусыпным контролем. Братство не погибнет в любом случае, хотя на карту поставлено слишком многое. Необходимо продолжать этот пустой, никчемный разговор, пусть сатана слушает, его присутствие явно ощущается, и нельзя допустить ни одной фальшивой ноты. И Вадим правильно сделал, что пришел и вот теперь горячится, доказывает, спорит. А с Коротченко все развяжется само собой, теперь он сам вышел на него и нужно продвинуться по этому маститому указателю как можно дальше. Давно известно: убежденные – безжалостны, верующие – фанатичны, здесь же в случае с шурином нечто другое. Проснулись родственные чувства, наконец? Призраки? Больная совесть? Впрочем, сейчас нужно думать о другом. Ведь Вадим и не подозревает, что враждебные силы каким-то образом вышли именно на него, а попутно зацепили и его новоявленного родственника, и теперь каждый их шаг контролируется и просчитывается, и даже их разговор сейчас фиксируется за глухой, якобы, стеной, в соседней квартире, и необходимо заставить их поверить в непререкаемое и никому не подвластное – в безумие, в таинство зазеркального мира, границы и силы которого беспредельны. Должен поверить в это и сам профессор, а вскоре и академик со всем своим окружением, иначе ничто не поможет, и опять будет долгий и тягостный разрыв во времени. Не надо переоценивать своих возможностей, если даже профессор Коротченко, преданный им душою и телом, непрерывно и постоянно контролируется ими, вот тебе и орден алчущих истины, проросший во все поры государства сверху и донизу, попробуй справься…
– Каковы основы вашей проповеди в новой работе? – нарушая затянувшееся молчание, вновь подал голос Одинцов. – История не терпит суеты. А у вас, Алексей? Какие-то намеки… Подлинный историк мыслит эпохами!
– Намеки? Ясно же все…
– Что же ясно?
– Я вам скажу, Вадим, что там под строчками, – принужденно улыбнулся Меньшенин. – Вас ведь больше всего это интересует. Нет, нет, прошу вас, – решительно остановил он шурина, взглянувшего в сторону двери. – Это необходимо. Под строчками все просто и стройно. Дорогой шурин, только не падайте в обморок – решительно ничего у нас не изменилось со времен Византии, модель повторяется, тот же метод. Иван Третий, Петр Великий, теперь – наши дни… А метод один – византийский, и только. Один Петр попытался, и то скорее интуитивно, организовать в нем два встречных потока, попытался пробить окно (нет, нет, не в Европу, чепуха!), попытался вызвать ураган и впустить в заколдованное царство догм и оцепенения свежий поток из самого космоса, вызвать живительный ураган, но и ему, слышите, Вадим – ему! – ничего не удалось. Византия оказалась сильнее, мертвое победило – оно удобнее. Так же, как победила мертвечина иудаизма и в русской революции. Удушающая изолированность, догма! Одно рабство, все – рабство! Взгляните же вокруг – тоже двунадесять языков, тоже новая общность, и тоже не диалектика, а ритуал, топтание на месте, заполнение пустоты… Всеобщее оцепенение – вот задача, вот надежная, нерушимая до самоуничтожения византийская модель, вот именно, припудренная еще более косным иудаизмом, и тем самым окончательно обреченная!
– Хватит, Алексей, хватит! – На лице профессора отразилась мука. – Молчите, вы – сумасшедший, молчите! У вас что-то похожее в лекциях проскальзывало, вы обязаны публично, понимаете, публично отказаться от своей зауми. Бред, бред, понимаете, бред! Так не может быть, чтобы ничего не менялось! Боже мой, чем все это я заслужил?
Скрывая свои чувства, Меньшенин опустил глаза; на него впервые повеяло дружеским, даже родственным теплом; сейчас он знал, что лучше и вернее всего поступить по совету шурина, при первом удобном случае взять слово и…
– Нет, не могу, – тотчас холодно сказал он. – Не могу я этого, Вадим, понимаю, а не могу… Знаете, есть такой недуг – менингит? Плохо знаете? Ну, дорогой шурин, я сейчас объясню. От менингита два исхода – смерть или потом дурак. Вы должны, очевидно, знать, у меня был старший брат, всего на год старше, и мы оба болели этой гадостью. И вот брата – нет, а я – видите… – Пытаясь придать своим словам убедительность, он развел руками, и профессор не выдержал, побледнел, отвернулся.
– Почему я должен знать о старшем брате? – невнятно пробормотал он и, пересиливая себя, вновь взглянул на зятя приветливо и дружелюбно. – Что же вы будете в жизни делать? Что? Вы ничего не умеете…
– Зато я понял, пожалуй, основной закон жизни, – возразил Меньшенин. – Нельзя быть слишком умным в среде господствующей посредственности, нельзя ничем выделяться. Нельзя даже отделяться. Иначе среда попросту сожрет. И будет права – золотая середина главное, именно она – равновесие жизни и мира. Вы опять так смотрите, Вадим, будто я несусветную ересь несу, а ведь вы меня поняли отлично и согласны со мной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Вадим…
– Я просил тебя помочь и выслушать до конца, – резко оборвал Одинцов, с неожиданной легкостью и даже с каким-то изяществом встал, словно сам того не замечая, и под зверовато настороженным взглядом племянника налил большую рюмку коньяку, выпил, залихватски выдохнул из себя воздух и вызывающе дёрнул подбородком. – Вот так-то, племяш, гусь ты мой лапчатый! Вот так то, гусь пролетел, говорится в народе, крылом не задел…
– Но, Вадим, погоди…
– Ты слушай, что тебе старшие говорят, – с несвойственной ему властностью и даже резкостью вновь оборвал племянника Одинцов. – Сейчас же, немедленно поезжай на дачу к Терехову, он там сейчас, и скажи ему, что необходимо сейчас же, не медля, привести в действие инструкцию о нолевой готовности. Можешь назвать меня. И еще отдельно… Пусть обязательно позаботится о сохранении всего, созданного русским гением, ты знаешь, о чем я говорю. Когда-нибудь Россия вновь должна очнуться и воскреснуть, вот всему миру и будет явлено еще раз величие и всеобъемлющее значение русского духа! Иди, Роман…
В лице племянника, смотревшего на дядю не отрываясь, появилось вначале ироническое, затем явно растерянное и обиженное выражение; был момент, когда у него голова пошла кругом, но он усилием воли заставил себя слегка улыбнуться.
– Ну, ладно, ладно, – проворчал Одинцов, опережая племянника и тем самым как бы еще раз предупреждая его молодую горячность. – Ступай, нельзя терять ни минуты.
– Странно, – все-таки не удержался Роман. – Весь вечер пробалагурили – и на тебе! Откуда? Потом, кто такой Сусляков? Да он давно должен…
– Сусляков бессмертен! – Голос Одинцова заставил Романа внутренне сжаться. – Делай свое дело, придет час – поймешь. Будь предельно осторожен.
– Иду, – коротко бросил Роман и, не прощаясь, лишь одарив дядю еще одним быстрым и красноречивым взглядом, повернулся и вышел.
Гладя на закрывшуюся дверь, Одинцов попытался предельно сосредоточиться; некоторое время он стоял у стола и отдыхал. Затем, преодолевая невольный страх, шагнул к креслу, опустился в него, и тотчас горячая, сухая дымка поползла перед глазами…
* * *
Его опять словно рывком отбросило на четверть с лишним века назад, в другую совершенно эпоху, хотя и связанную нерасторжимой пуповиной с нынешними событиями и людьми, с ним самим, с Романом, в эпоху, подготовившую и породившую начало нынешнего хаоса в людях и в России. Но делать было нечего, и он, сдерживая бешенство, прежде, чем постучать, придирчиво оглядел старую, безобразно обшарпанную дверь, – он должен был остыть, успокоиться от быстрой ходьбы и появиться перед зятем в своем обычном ровном состоянии и с достоинством. Он вспомнил, как сестра с мужем переезжали на эту квартиру, полученную с его же помощью, переезжали в самый неподходящий момент, и, стараясь окончательно успокоиться, еще помедлил. Увидев перед собой бледное лицо Меньшенина, его улыбку, выражающую черт знает что, только уж не радость или хотя бы элементарное уважение, Одинцов едва сдержал себя, – зять слегка поклонился и молча пригласил входить. Густые запахи коммунального коридора заставили профессора поморщиться, и дверей было слишком много, все они тоже вызывали ощущение какой-то неопрятности. Когда удалось миновать запущенный, нелепо широкий и длинный коридор, ранее, очевидно, адвокатской или докторской квартиры, ныне вобравшей в себя самый разный человеческий конгломерат, Одинцов почувствовал облегчение. От такой вот неопрятной людской скученности его всегда охватывала тоска, казалось, что именно в подобных условиях рождается все тяжелое и в жизни, и в отношениях между людьми, и поэтому, оказавшись в просторной и светлой комнате, наедине с зятем, профессор почувствовал некоторое облегчение.
– Давайте плащ, Вадим, – сказал хозяин устало, с таившими усмешку глазами. – Зоя с Ромкой еще не вернулись из Крыма. Задерживаются, нравится им парное море, пишут…
– Знаю, – кивнул профессор, устремляясь к дивану и бросаясь в его удобное чрево. – Я знаю… поэтому и пришел. Нам надо серьезно поговорить, коллега, серьезно и незамедлительно…
– Слушаю вас, Вадим, слушаю с большим вниманием.
– Хорошо, ежели так, – сказал, остро глянув, Одинцов, вернее, он как бы вслух осторожно высказал свою потаенную мысль, но вызывало это ощущение недоверчивости и даже досады. – Скажи, пожалуйста, какая тебя муха укусила на ученом совете? Давай хоть сейчас скажем друг другу откровенно все… Хорошо, тебе не понравилась моя последняя работа – вполне допускаю. Она и не должна была тебе понравиться. Твои идеи и концепции, скажу откровенно, во мне тоже не вызывают восторга, но ведь именно в борьбе мнений, часто диаметрально противоположных, и заключается плодотворность поиска! Чем же вы недовольны, Алексей? – спросил он задушевно дрогнувшим голосом и, видя, что зять выжидательно молчит, стоя к нему спиной и заинтересованно рассматривая что-то в окно, невольно улыбнулся. – Понимаю, коллега, вы зашли слишком далеко, успели в академию свое мнение сообщить, а я вам еще раз предлагаю мир, спокойную и плодотворную работу. Мы нужны друг другу, ничего непоправимого не произошло…
Меньшенин взглянул на гостя через плечо и встретил открытый, спокойный взгляд человека, вполне осознающего свою силу.
– Я говорю, Алексей, совершенно откровенно, – подтвердил Одинцов. – Просто мне пришлось задержать свое представление, вот войдет все в спокойные берега, посмотрим… Сам еще раз продумаю ситуацию, и другие успокоятся. В некоторых вопросах необходимо холодное сердце. Я жду, – хорошо бы именно теперь прийти к решению, мой дорогой родственник и продолжатель.
– Что вы обо мне заботиться решили? Признателен, конечно… однако, проживу и без ваших забот, благодарю, Вадим, и очень прошу оставить меня в покое, – быстро сказал Меньшенин и сразу же оборвал; в один момент все неясное, запутанное проступило понятно и зримо; все то, что он, со свойственной всем восприимчивым людям обостренностью замечал и на что не обращал внимания, укрупнилось, приобрело неуловимые ранее конкретности: и любопытно-настороженные взгляды в коридорах института, и смущенная поспешность товарищей в разговорах, и преувеличенное внимание студентов, какое-то ощущение пустоты даже в присутствии множества людей вокруг, – он теперь все время словно бы чувствовал какое-то разреженное поле, и, самое главное, оно передвигалось как бы вместе с ним. – Вот что, Вадим, – сказал он после продолжительной паузы, – признаюсь, я не предполагал, что моя записка о монастырских архивах заведет столь далеко. Но что случилось, то случилось, хорошо, не будем больше ворошить старую труху. Вопрос исчерпан, вы согласны? Вот и Сталина давно нет, ушел, отчего же так все кругом напуганы? – жестко спросил он, в то же время думая о том, что хорошо бы попасть куда-нибудь в геологическую партию, в Кара-Кумы, допустим, или в Гоби, в простор, ветер и солнце… он любил солнце и сейчас подумал о нем почти с детской нежностью.
Его вернул из прекрасного далека тихий и размеренный голос шурина:
– Зачем вы пытаетесь обмануть самого себя? Ведь вы лучше любого другого знаете, что Сталин никогда не уходил и никогда не уйдет.
Глянув в отсутствующие и страдающие глаза шурина, Меньшенин пожалел его, и тут какое-то новое ожесточение сжало в груди, глаза его сузились, в них как бы плеснулся голубоватый огонь.
– А-а! – протянул от откровенно насмешливо, с той же бесовски обжигающей тоской души. – Лобзание свершилось… правда, не на тайной вечере… петух пропел. Ну что ж, не в первый, не в последний раз на земле. Вам, Вадим, и разговор наш нужен лишь для отвода глаз, все уже раньше было решено. Вы далеко не оригинальны, дорогой шурин. – Он широко заулыбался, даже как-то дурашливо хохотнул, достал откуда-то из-за шкафчика бутылку шампанского, хлопнул пробкой, налил в два фужера и протянул один изумленно наблюдавшему за ним шурину.
– Да вы что, Алексей? Ради чего – шампанское?
– Причин много, Вадим. Во-первых, чем нам хуже, тем мы должны быть веселей, во-вторых, если уж другим плохо, мы вообще должны плясать…
– Ну что ж…
Одинцов сделал глоток из фужера, поставил его на край стола, скользнул по лицу зятя каким-то невидящим взглядом и двинулся к двери. Он шел словно на ощупь, как-то боком, стараясь не выдать своего нетерпения поскорее вырваться на свободу, – глаза застилала муть обиды. Точен был последний удар, и все-таки Меньшенин был не совсем прав – многое зависело именно от их последнего разговора, даже сейчас еще можно было избежать непоправимого. Что-то остановило его, – перед самой дверью он понял, вернее, почувствовал, что ему нельзя вот так бесповоротно уйти. Ему представилась непроглядная, бесконечная тьма за дверью и ни одного близкого человека, ни одного единомышленника, – стоит только ступить за порог, и бесследно, навсегда исчезнешь, растворишься. «За что же такая судьба и такой суд?» – спросил он себя и, подчиняясь неожиданному сердечному порыву, круто повернулся, шагнул к Меньшенину, взял его за плечи и крепко прижал к себе, и тот, ощутив чужой, неприятный запах какого-то незнакомого одеколона и мужского тела, вздрогнул. Первым чувством Меньшенина было желание оттолкнуть от себя расчувствовавшегося шурина, но это невольное движение переборола какая-то другая сила, и он остался расслабленно стоять, – горячие руки шурина продолжали тискать ему плечи.
– Ну, Алексей, ну, кто же, кто виноват, так распорядилась жизнь, – говорил Одинцов в каком-то нервном, расслабляющем порыве, теперь отпустив зятя. – Вы всяко меня обозвали, ну, хорошо, несдержан, горяч, молод – да разве я не понимаю? Не хотите отойти в сторону, переждать, выступить с заявлением? Можно все просто объяснить – заблуждался, мол, до сих пор… С кем не бывает? И разве в этом дело? Зачем так по-безумному? Я же вас люблю, я вас после Романа как-то особенно люблю, зачем же нам не понимать друг друга? Где логика? Да и кто осмелится утверждать, в чем точно истина?
– Вы правы, логики нет, хотя вот вы сами осмеливаетесь же претендовать на бесспорную истину…
– В такой форме я всего лишь выражаю свои взгляды, Алексей, – устало сказал Одинцов. – Так делают все, и вы в том числе… Я же не идиот, чтобы тешить себя детскими забавами. Я просто служу, зарабатываю свой хлеб.
– Справедливо, Вадим…
– Слушайте, Алексей, вы же любите жену, сына, я знаю. Давайте устрою вас на хорошую должность? В другую сферу, пусть все оботрется. И вы сами, простите, перебеситесь, да и остепенитесь, и другие забудут, а? – Говоря, Одинцов почти просительно заглядывал в глаза зятю, но тот, опустив голову, молчал. Он понимал, что это последняя попытка шурина найти выход, хотя понимал и другое – брат жены, маститый ученый, достигший почетных степеней и регалий, всего лишь хочет представиться даже сейчас слабым человеком, хотя на нем во многом держится смертельно опасное, вечное дело русского сопротивления; втайне он восхищался шурином, но правила игры требовали отдавать всего себя. Наряду с профессором Коротченко, разумеется, были и другие доброхоты, беспощадный враг всевидящ и всепроникающ, и Вадим, конечно же, находится под неусыпным контролем. Братство не погибнет в любом случае, хотя на карту поставлено слишком многое. Необходимо продолжать этот пустой, никчемный разговор, пусть сатана слушает, его присутствие явно ощущается, и нельзя допустить ни одной фальшивой ноты. И Вадим правильно сделал, что пришел и вот теперь горячится, доказывает, спорит. А с Коротченко все развяжется само собой, теперь он сам вышел на него и нужно продвинуться по этому маститому указателю как можно дальше. Давно известно: убежденные – безжалостны, верующие – фанатичны, здесь же в случае с шурином нечто другое. Проснулись родственные чувства, наконец? Призраки? Больная совесть? Впрочем, сейчас нужно думать о другом. Ведь Вадим и не подозревает, что враждебные силы каким-то образом вышли именно на него, а попутно зацепили и его новоявленного родственника, и теперь каждый их шаг контролируется и просчитывается, и даже их разговор сейчас фиксируется за глухой, якобы, стеной, в соседней квартире, и необходимо заставить их поверить в непререкаемое и никому не подвластное – в безумие, в таинство зазеркального мира, границы и силы которого беспредельны. Должен поверить в это и сам профессор, а вскоре и академик со всем своим окружением, иначе ничто не поможет, и опять будет долгий и тягостный разрыв во времени. Не надо переоценивать своих возможностей, если даже профессор Коротченко, преданный им душою и телом, непрерывно и постоянно контролируется ими, вот тебе и орден алчущих истины, проросший во все поры государства сверху и донизу, попробуй справься…
– Каковы основы вашей проповеди в новой работе? – нарушая затянувшееся молчание, вновь подал голос Одинцов. – История не терпит суеты. А у вас, Алексей? Какие-то намеки… Подлинный историк мыслит эпохами!
– Намеки? Ясно же все…
– Что же ясно?
– Я вам скажу, Вадим, что там под строчками, – принужденно улыбнулся Меньшенин. – Вас ведь больше всего это интересует. Нет, нет, прошу вас, – решительно остановил он шурина, взглянувшего в сторону двери. – Это необходимо. Под строчками все просто и стройно. Дорогой шурин, только не падайте в обморок – решительно ничего у нас не изменилось со времен Византии, модель повторяется, тот же метод. Иван Третий, Петр Великий, теперь – наши дни… А метод один – византийский, и только. Один Петр попытался, и то скорее интуитивно, организовать в нем два встречных потока, попытался пробить окно (нет, нет, не в Европу, чепуха!), попытался вызвать ураган и впустить в заколдованное царство догм и оцепенения свежий поток из самого космоса, вызвать живительный ураган, но и ему, слышите, Вадим – ему! – ничего не удалось. Византия оказалась сильнее, мертвое победило – оно удобнее. Так же, как победила мертвечина иудаизма и в русской революции. Удушающая изолированность, догма! Одно рабство, все – рабство! Взгляните же вокруг – тоже двунадесять языков, тоже новая общность, и тоже не диалектика, а ритуал, топтание на месте, заполнение пустоты… Всеобщее оцепенение – вот задача, вот надежная, нерушимая до самоуничтожения византийская модель, вот именно, припудренная еще более косным иудаизмом, и тем самым окончательно обреченная!
– Хватит, Алексей, хватит! – На лице профессора отразилась мука. – Молчите, вы – сумасшедший, молчите! У вас что-то похожее в лекциях проскальзывало, вы обязаны публично, понимаете, публично отказаться от своей зауми. Бред, бред, понимаете, бред! Так не может быть, чтобы ничего не менялось! Боже мой, чем все это я заслужил?
Скрывая свои чувства, Меньшенин опустил глаза; на него впервые повеяло дружеским, даже родственным теплом; сейчас он знал, что лучше и вернее всего поступить по совету шурина, при первом удобном случае взять слово и…
– Нет, не могу, – тотчас холодно сказал он. – Не могу я этого, Вадим, понимаю, а не могу… Знаете, есть такой недуг – менингит? Плохо знаете? Ну, дорогой шурин, я сейчас объясню. От менингита два исхода – смерть или потом дурак. Вы должны, очевидно, знать, у меня был старший брат, всего на год старше, и мы оба болели этой гадостью. И вот брата – нет, а я – видите… – Пытаясь придать своим словам убедительность, он развел руками, и профессор не выдержал, побледнел, отвернулся.
– Почему я должен знать о старшем брате? – невнятно пробормотал он и, пересиливая себя, вновь взглянул на зятя приветливо и дружелюбно. – Что же вы будете в жизни делать? Что? Вы ничего не умеете…
– Зато я понял, пожалуй, основной закон жизни, – возразил Меньшенин. – Нельзя быть слишком умным в среде господствующей посредственности, нельзя ничем выделяться. Нельзя даже отделяться. Иначе среда попросту сожрет. И будет права – золотая середина главное, именно она – равновесие жизни и мира. Вы опять так смотрите, Вадим, будто я несусветную ересь несу, а ведь вы меня поняли отлично и согласны со мной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29