А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но что это такое?
Они заметили, что едва различают лица друг друга, словно неожиданно оказались в густом тумане, и странный и безжалостный город вокруг тоже – в белесых клочьях, – город слепых, натыкающихся друг на друга, на стены, на машины, и это болезненное ощущение пришло к ним одновременно.
– Ну, тогда прощайте. – Хотя голос Одинцова звучал спокойно, почти равнодушно, в самом воздухе что-то дрогнуло. – Я хотел поговорить совершенно откровенно, очевидно, это несбыточная мечта, недозволенная в наших отношениях роскошь. Теперь надо быть готовым ко всему, я теперь ничего не могу, лишь одно обещаю – о семье не беспокойтесь, ни о Романе, ни о Зое…
– Прежде, чем мы разойдемся, Вадим, мне необходимо рассказать вам об одной встрече, давно… сразу после войны, – тихо сказал Меньшенин. – В Дрездене – тогда я в комендатуре на правах советника работал. До сих пор помню, мне кажется, что именно он, тот человек порой приходит ко мне и сейчас, правда, больше во сне. А глаза открою, всякий раз исчезает. Остается какой-то след, излучение, что ли, особое… Вы слушаете?
– Что за человек такой? Продолжайте, – попросил Одинцов.
– В этом и загадка, и вопрос… Наши солдаты наткнулись на него в сплошных развалинах. Представляете, сидит и разбирает какие-то лохмотья рукописей. Сам в полосатой арестантской хламиде, совершенно высохший, даже высушенный, – пергамент и только. Несомненно, азиат, в глазах так и светилась Азия, хотя в чертах лица классическая арийская порода, вполне мог сойти и за европейца, можно было принять и за итальянца, и за француза, а тем более – за испанца. Но – глаза, глаза! И – санскритские свитки! Однако главное глубже, я и сам до сих пор не могу понять, что же было главное…
– Вероятно, вы все-таки определились, – слегка прищурился Одинцов, стараясь стряхнуть с себя искренний, доверительный тон зятя, почему-то действующий на него расслабляюще и даже как-то подчиняющий его чужой воле.
– У этого феномена не было никаких документов, назвался он непривычным для меня индийским именем, – я не записал и скоро забыл, – продолжал Меньшенин все с той же, несколько удивляющей профессора внутренней сосредоточенностью, и в то же время с несвойственной ему мягкостью. – Услышанного от этого человека я уже никогда не мог забыть, да, кажется, здесь дело и не только в его рассказе. Да, да, необычна была сама сила его внушения, которой он, несомненно, был наделен в избытке. Он говорил на немецком, но я уверен, он понимал и русский, и любой другой язык. В Германии он находился с сорок первого года, заметьте себе, – по его словам, он был послан неким братством. И мне показалось, это «братство» следовало понимать как сообщество очень, даже исключительно одаренных людей, сплоченных одной грандиозной задачей и поставивших перед собой невероятные, в общем-то, благородные цели. Этот человек утверждал, что для глубинного понимания породы человеческой он побывал во всех больших немецких концлагерях. По его утверждению, члены их братства уже владеют многими тайными знаниями, которые обыкновенным людям кажутся сверхъестественным чудом, например, они, якобы, могут свободно появляться и исчезать в любом месте, для них не существует языковых или национальных барьеров, их объединяет одно – высшее знание природы и ее законов, – одним словом, мы проговорили с ним несколько дней. Их, этих людей, не устраивала ни одна из социальных моделей, существовавших когда-либо на земле, они считали правильным только свой путь – приобщение человека к высшему знанию. Они изучали любой социальный опыт, фашизм тоже являлся для них всего лишь материалом для постижения… Они все осмысливали и строили свою, неведомую мне и непонятную пирамиду. Вижу, вы иронически улыбаетесь, Вадим, а зря…
– Война породила и новые человеческие аномалии, – сказал Одинцов, стараясь скрыть свой остро вспыхнувший интерес к неожиданному повороту в разговоре; фантастические моменты придавали жизни некий пьянящий привкус, и к нему вернулось беспокойство и неуверенность, – он пытливо взглянул в лицо зятя. – Слушайте, Алексей, почему этот странный тип выбрал для своих бесед именно вас? Посреди дикого разгрома, войны, смерти? Это ведь так говорили, что война окончилась…
– Сам пытаюсь понять, – ответил Меньшенин, не отводя от шурина пристального взгляда. – Какая-то причина здесь, несомненно, была. Потом он исчез, вот только что был – и нет его, исчез… испарился. Ну, подумал я, посмеялся, а сейчас все чаще и чаще вспоминаю. И опять ничего не пойму. В последний момент он как-то по-особому взглянул на меня, – тяжкий, пронизывающий взгляд. «Я гляжу в лицо человека, а вижу крону дерева, – сказал он мне, уже исчезая. – Гляжу на дерево – и вижу душу воды. Сижу на берегу реки – и передо мной струится душа огня, – я поднимаю глаза к небу, к солнцу, и глаза мне застилает черная, клубящаяся тайна космоса. Я тебе, русский человек, предрекаю жизнь огня». И затем его не стало. К чему он так сказал?
– Погодите, Алексей, вновь намеки? – спросил профессор и нервно потер лоб.
– Ну, зачем, Вадим, просто мы всего лишь на первой, подготовительной ступеньке перед подлинным открытием неведомого. Очевидно, творческие, созидательные начала пытаются нащупать друг друга, – ответил Меньшенин со своей детской, простоватой улыбкой. – У человечества пока еще есть выход…
– Боюсь, что, отыскивая свою особую дверь, совсем забредешь в непроходимые дебри… Вот сейчас, Алексей, я вас окончательно не понимаю…
– Отлично вы все понимаете, – возразил Меньшенин. – Просто вы из тех, кому нельзя признаваться. Мне порой кажется, что вы даже знаете весь мой дальнейший путь, что вы вовсе не тот, за кого себя выдаете…
И тут пришла минута, которую ждали оба, ждали и боялись. В глазах у Меньшенина что-то дрогнуло, обрушилось, и душу сжала глухая и в то же время какая-то светлая тоска, вот-вот – и на глаза навернутся слезы. Все обретенное им и до боли любимое, все самое дорогое и необходимое, то, без чего жизнь теряла смысл, все уходило от него, и он оставался в необозримой и враждебной тьме мира, в потоках зла и ненависти один. Его глаза, ставшие бездонными, словно вбирали, втягивали в себя, именно одним взглядом он говорил сейчас, что он любил и любит их всех, вот пришел срок, и он уходит, и ему тяжко и страшно, и он просит ободрить его и благословить. И тогда Одинцов как-то нелепо замахал руками, пробормотал:
– Какая ерунда! Какая ерунда, Алексей…
И в следующую минуту не выдержал, широко и свободно шагнул, обнял зятя и, страдая и стыдясь этого светлого своего страдания, трижды поцеловал его.
Глаза у Меньшенина стали спокойнее и сосредоточенней.
– Ну, вот, ну, вот, – сказал он. – Теперь только одно – ничему не удивляться и другим не давать молоть отсебятину. Особенно, Вадим, вашему верному другу – Климентию Яковлевичу…
– О чем вы сейчас! Это потом, потом, я – знаю. – Профессор предостерегающе взглянул куда-то на потолок, и хозяин понял. – Вот когда мы теперь встретимся? Нам бы так надо не отрываться, не терять…
– Нельзя хотеть невозможного, – еле приметно вздохнул Меньшенин, – этого нам с вами никогда и нигде нельзя. Прощайте, Вадим, я благодарен судьбе за нашу встречу, за Зою, Ромку. Я вас всех очень люблю, – все так же почти неслышно говорил он. – В путь, Вадим, в путь…
Одинцов чуть вздрогнул, страдающе дернул щеками – был момент какого-то потрясения, полного столбняка, – приходя в себя, он еще раз молча и быстро обнял зятя и тотчас вышел и, словно что отрывая от себя, захлопнул тяжелую дверь, а затем привалился к ней с обратной стороны спиной и некоторое время стоял, набираясь сил и успокаиваясь.

16.

Затем маститый профессор медленно и бесцельно вначале шел по улице Чехова и на углу в киоске неожиданно купил папирос и спичек, хотя не курил уже лет десять, тут же разорвал пачку и стал закуривать. Из окошечка на него глянула хмурая, недовольная киоскерша с толстым, разлапистым носом, – она ничем не отличалась от большинства московских работников прилавка и считала всех, подходивших к ее цитадели, своими личными врагами.
– Отойди, гражданин хороший, – услышал профессор хрипловатый не то от простуды, не то, судя по сизому носу, от более прозаических причин голос киоскерши. – Ты, дядя, не стеклянный…
– Простите, – скорее по привычке, вежливо сказал озадаченный ученый муж, повернул за угол, пробрался, с какой-то поспешной готовностью уступая дорогу шумным юнцам, к памятнику Пушкина, и долго сидел на скамеечке возле возносившейся в небо, но и не отрывавшейся от земли бронзовой фигуры поэта. Он сидел сбоку и видел поэта в профиль, – над мрачновато-эпическим домом «Известий» в низких рваных тучах проносилось небо. Далекий и странный, возникал в сердце и катился гул. Все так, тяжело и беспокойно думал Одинцов, обращаясь к поэту, вот ты стоишь уже сколько лет и еще сколько простоишь, а разве смысл в этом есть? Никакого смысла, так, одна глупая претензия. Ах, как людям хочется бессмертия, а, впрочем, что это я? Ты свое, разумеется, сделал, опять обратил он свои мысли к Пушкину, и можешь теперь спокойно стоять, мокнуть под дождем, мерзнуть зимой, тебе все теперь можно… А мне что делать? Мне даже нельзя с кем-либо поделиться самым сокровенным, ради чего живу и дышу, а ведь я тоже человек, хотя и не такой знаменитый, и мне тоже нужно ободряющее слово. Только ведь никто не может заранее определить критической черты, один лишний шаг и…
Разговор с зятем, вероятно, довольно сумбурный, не шел из головы; профессор вновь и вновь возвращался к нему, стараясь не упустить малейших оттенков и вновь все проанализировать, но какая то, несвойственная ему ранее глубокая тоска мешала. Но что он мог сделать и что он знал? Ничего. Всего лишь передаточное звено, ни начал, ни завершения он не мог знать – таков эффект зазеркалья, и только так можно выстоять против мировой силы зла и отстоять самое дорогое – землю и память отцов и дедов. Меньшенин – предвестие новой и, быть может, последней схватки в абсолютном безмолвии и тайне, в заповедных глубинах этого безмерно разлившегося человеческого океана, – никто ничего не видит, на поверхности сонная, почти одуряющая, мертвая тишь.
Профессор прикрыл глаза, – случилось нечто туманное, у поэта закачалась кудрявая голова. Помедлив, Одинцов вновь взглянул вверх, на бежавшее, отбрасывающее на Москву скользящую тень низкое облако, и сердце его уравновесилось, – тайна была в мире, и все равно неведомого не осилить, хотя бы потому, что не хватит времени, его уже совсем не оставалось. И профессор даже обрадовался – все сразу и оборвется, и закончится. Вот и настал итог, и очень хорошо, – человек даже и не подозревает вначале о результатах, иначе нельзя было бы жить, но у всех ли так мерзко и мрачно? Не присутствует ли здесь особый смысл?
Глядя на людей вокруг и не видя их, он как-то попытался притушить остроту момента, ведь есть же кто-то, думал он, кто знает все и видит сейчас и путь Меньшенина, и его самого, сидящего вот здесь в центре Москвы. Что же дальше?
Случайно взглянув в сторону, Одинцов увидел ярко освещенный вход в ресторан, и сразу почувствовал голод. Он не решился заходить в людный ресторан в сравнительно поздний час, – здесь можно было встретить кого угодно. Недовольно нахмурившись и поворчав, он вспомнил наконец нужный номер телефона, позвонил, и через час с небольшим они уже сидели с Климентием Яковлевичем Коротченко за уютным столиком в небольшом загородном ресторанчике, и знакомый официант, со странным именем и отчеством Фаддей Плутархович, с белоснежной салфеткой в руке, внимательно выслушав всегда щедрого клиента, казалось, тут же, словно по щучьему веленью, стал закидывать столик тарелками, вазочками, бутылками, графинчиками; они мгновенно и точно находили свои места на белоснежной скатерти, и профессор Коротченко одарил старого друга поощряющим взглядом и многозначительно сказал:
– Чудеса, коллега!
– Я здесь давний клиент, ничего особенного. Самое главное, надо начинать с горячих закусочек, вон как парит грибная селяночка, вот мы ее сейчас и пожалуем, – с готовностью пояснил Одинцов, повеселевшим глазом косясь на запотевший бок нарзанной бутылки, на явно в меру прохладный графинчик, на призывно блестевшие средиземноморским румянцем черные, крупные маслины; еще больше оживили ученого мужа крепкие, все как на подбор, попавшие в засол в самом беспорочном, младенческом возрасте боровички, сочившаяся янтарным жирком семужка с лимончиком, крупная, зернистая икорка в круглой хрустальной вазочке, – одним словом, многое явилось на сравнительно небольшом столике, и было из-за чего двум уставшим от жизненных бурь путникам прийти в хорошее расположение духа.
Одобрительно кивнув официанту, Одинцов поощрил его еще и многообещающей улыбкой, и тот, с достоинством наполнив из графина две усадистых рюмки, растаял.
– Клим, Клим, прочувствуем момент, – поднимая свою рюмку и пристально глядя на дрожавшую у самых краев рубиновую от света влагу, значительно сказал Одинцов. – Мир горек, да жизнь сладка, не будем забывать сей тривиальной истины. Сегодня у нас вечер покоя, никаких раздражающих нюансов. Только удовольствие! Слышишь? Отдых души и тела! Никакой оглядки, никакой диеты, дорогой Клим!
И сам любивший хорошо и вкусно поесть, профессор Коротченко с готовностью кивнул; легким наклоном голого черепа он еще раз выразил свое одобрение, – приоткрывался совершенно неизвестный, до сих пор заповедный даже для него мир шефа.
Они выпили и стали закусывать; горячая грибная селянка с огненными маслинами оказалась бесподобной; превосходный вкус, неповторимый аромат любимого блюда привели друзей в благодушное настроение. Климентий Яковлевич, охотно взявший на себя роль виночерпия, вновь налил из прохладного графинчика; после очередной рюмки и шипящей на сковородке осетровой поджарки в белом вине глаза у Одинцова окончательно оживились и просветлели, и он стал глядеть перед собой явно вопросительно, как будто чему удивляясь.
– Что, Вадим? – тотчас поинтересовался внимательный профессор Коротченко и придвинулся над столом ближе, – на его щеках уже проступила здоровая испарина, и он то и дело доставал и пускал в ход большой скомканный платок. И опять, шумно откидываясь в кресле в одну сторону, совал его почему-то именно в карман брюк.
– Кажется, чего-то нам не хватает, – подумал вслух Одинцов, обернувшись к сотрапезнику, словно ища сочувствия.
– Не хватает? – засопел Климентий Яковлевич. – Не дурачься, не кощунствуй, Вадим. Если уж только еще по одной не хватает? – спросил он, широко улыбаясь и показывая два золотых зуба. – Или вот чего? – неожиданно кивнул он на молодую компанию по соседству за двумя сдвинутыми столиками. – Так здесь ничего невозможно поправить… стоп… стоп…
Он оборвал, и лицо его таинственно переменилось, – Одинцов проследил за его взглядом.
– Ого! – шепотом сказал Климентий Яковлевич, возбужденно привстав и качнувшись к старому другу через весь столик. – Слушай, Вадим… видишь, вот тот, молодой, совсем горяченький… ну, да! Растрепанный… знаешь, чей сынок? – Все более возбуждаясь, почтенный профессор, каким-то удивительным образом по-молодому перегнувшись, шептал теперь шефу в самое ухо, и тот от этого морщился, но новости были настолько невероятными, что уха он не убирал, хотя ему и было довольно неприятно. – Да, да, да! – шептал Климентий Яковлевич. – Самого Суслякова… средний сынок… хе, хе, хе, не правда ли, какой скромный, благовоспитанный мальчик?
Тут он почти неслышно вновь назвал известное и значительное лицо, настолько известное и значительное, что у Одинцова опять дернулись и поползли вверх брови, как бы сами по себе выражая сомнение.
– Ну, немножко шумят… молодые! Отчего и не побеситься? Ну их к черту! – подвел черту уже жалевший о своей осведомленности профессор Коротченко и иронически повел глазами. – Давай, Вадим, займемся более приятным, – пусть молодежь веселится, что же ей еще делать?
Но дальше началось совсем уж нечто фантастическое, – привлекший внимание уважаемых ученых черноволосый и растрепанный молодой человек вошел, как говорится, в раж, и, не желая останавливаться, смахнув со стола несколько бутылок и приборов, нырнул вниз и пропал за краем стола. Остальная компания на время притихла, затем, по закону природы, зашумела еще громче, – весь ресторан замер и оборотился к ней.
– Вот безобразники, схватить бы да хорошенько высечь! – пробурчал Одинцов, и тут же от изумления откинулся на спинку кресла, – из-под стола у беспокойных соседей появился натурально голый, все тот же растрепанный, волосатый и тонконогий молодой человек, схватил бутылку, отскочил в сторону и, монотонно раскачивая тощим задом, стал лить себе на голову темную в ярком свете хрустальных люстр жидкость.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29