помогая крупному, авторитетному ученому подниматься еще выше, он поднимался и сам, и главное, тайное его дело, захватившее его теперь полностью, от этого лишь выигрывало. Вот в такой твердой и ясной уверенности профессор Коротченко находился все время, и лишь после открытия заседания ученого совета он, с благожелательной улыбкой бегло окинув лица собравшихся, ощутил некую, менее всего свойственную ему неуверенность. Проверяя себя, он незаметно пробежался взглядом по знакомым лицам вторично и слегка нахмурился. «Ерунда, ерунда, – тут же постарался опровергнуть самого себя профессор. – Он же не самоубийца, в конце концов, не полезет в петлю. Здесь вся фронда от желания показать недовольство, да самим поскорее и побольше урвать. Дожидаться своей законной очереди эта публика не желает, они, изволите видеть, торопятся жить… И как же все-таки добраться до подлинной сути этого молодого нахала, как его окончательно выявить?»
Профессор Коротченко повел заседание умело и привычно; отдельно он никого не замечал и в то же время не упускал ни одной мелочи из происходящего и сразу же сам лично выдвинулся на передовой рубеж, Одинцов же, хотя говорили именно о нем, оставался где-то в тени, – обсуждался и решался важный научный, даже государственный вопрос, сам же Одинцов был здесь словно бы и ни при чем. Огласили несколько весомых бумаг, рекомендаций, зачитали безукоризненный, блестящий послужной список и развернутую рецензию прихворнувшего и потому не приехавшего на заседание академика Сколгина Петра Емельяновича, одного из столпов советской исторической науки, на последний фундаментальный научный труд Одинцова, выступили с положительными, поддерживающими отзывами второй, третий, четвертый, записывались еще желающие, – все уважаемые и заслуженные люди.
И опять Климентий Яковлевич почувствовал какой-то непорядок в привычном, строгом конференц-зале с рядом высоких стрельчатых окон, выходящих в тихий институтский двор. Золотисто-темные шторы, умело задрапированные, лишь подчеркивали архитектурную строгость зала, с обшитыми буком панелями и потолком, со старинными хрустальными люстрами. И профессор Коротченко вновь незаметно и рассеянно повел глазами, – нет, нет, сказал он себе, все было обычно и спокойно, и только в самом дальнем окне мелькнула какая-то широкая тень; обычная ворона, решил он, и усилием воли заставил себя сосредоточиться на главном.
Выступили уже еще несколько человек, и все были единодушны, отмечая научные заслуги и достоинства соискателя; близилось, пожалуй, и благополучное завершение. И вот тут профессор Коротченко и уловил первое неожиданное дуновение крамолы. Слова попросил Меньшенин и, не дожидаясь разрешения, вышел к трибуне, помедлил, пристально и как бы несколько удивленно оглядывая собравшихся, несколько задержал взгляд на Вязелеве, пытаясь понять его тревожные знаки, – выложив правую руку на стол, тот быстро сжимал в кулак и разжимал пальцы. Меньшенина позабавило его волнение, он уставился на профессора Коротченко, вежливо и надменно поклонился ему, и вот в этот момент тревога и неуверенность разрослись в душе у Климентия Яковлевича до неприличных размеров, – шепоты и переглядывания в зале ему активно не понравились.
– Здесь много говорили о заслугах, научных заслугах в том числе, Вадима Анатольевича Одинцова, директора нашего уникального института, говорили о повышении престижа самого института, о роли исторических наук… одним словом, о многом говорили, и правильно говорили, – после столь долгого начала Меньшенин слегка опустил глаза, тотчас опять выхватил из общей массы как бы устремившийся к нему навстречу гладкий, скользящий череп профессора Коротченко и, дрогнув уголками губ в легкой усмешке, кивнул, как бы подтверждая свои, одному ему ведомые мысли. – Я – солдат, вполне вероятно, что-то еще недопонимаю. Здесь много говорилось о последней книге Вадима Анатольевича Одинцова, но при чем же здесь наука? Ясно одно: перед нами попытка обосновать, если так можно выразиться, некую идею, возможность, по сути дела, мгновенного и бесповоротного изменения исторического развития народа вне влияний и связей с его прошлым, закономерность и даже необходимость рассечения прошлого и настоящего.
Зал замер, лица белели недвижимо и смутно, и затем в образовавшейся паузе кто-то шумно вздохнул.
– Согласен, теоретически работа профессора Одинцова весьма и весьма любопытна, с рядом ее выводов можно и согласиться, можно и спорить, хотя опять-таки, при чем здесь история?
В новой короткой паузе Меньшенин физически, кожей ощутил мертвую тишину зала, но тотчас он уловил и нечто иное. Он или, вернее, кто-то второй в нем успел с явной иронией спросить его, что, собственно, происходит, чем перед ним так уж провинился Вадим Анатольевич Одинцов, что он сделал ему плохого и чего он сам, Меньшенин, хочет добиться. В том, что ему сразу же придется уходить из института, если он сейчас не остановится, он не сомневался, он вспомнил, как несколько дней назад шурин настойчиво искал еще одной дружеской встречи и как он в самый последний момент увернулся.
На мгновение он замер, – слишком тяжела оказывалась ноша. «Так надо, – прорезался в нем далекий и властный голос. – Нет ничего тайного, что не стало бы явным, перечеркни эту глупую истину – и увидишь конец пути и, увидев, благословишь!»
Меньшенин, как в момент перед атакой, когда уже прогремела команда и нужно отрывать от себя землю и оставаться в сквозящем пространстве смерти, вспомнил сейчас все; вернее, он просто видел сейчас все, что было между ним и Одинцовым, и все это было во имя общего дела. Именно так выпало: выполняя одну задачу, они должны были непременно враждовать и ненавидеть друг друга. Такова была логика беспощадной борьбы, развернувшейся в мире вокруг России; может быть, самые близкие в этом зале люди, они двое, должны оставаться для других непримиримыми врагами; сигнал прогремел, и теперь никакая сила на свете не сможет остановить ход предопределенных событий; Вадим, как и сам он, всего лишь солдат, должен остаться на своем месте и пройти свой круг потерь и обретений, – и только затем проклюнется нечто иное, новое. Но это уже для других, еще неведомых.
Меньшенин почему-то вновь различил и выделил из всех узкое и нервное лицо Вязелева, с напряженно застывшими злыми глазами, посылавшего ему какой-то важный сигнал, и тогда у Меньшенина мелькнула его характерная, летучая усмешка, многим казавшаяся высокомерной и неприятной, – Вязелев, хорошо знавший своего школьного товарища, внутренне похолодел. И не ошибся, именно в этот момент у Меньшенина созрело решение; для других он поступал неразумно, и никто, даже его старый школьный друг, не поймет этого, не одобрит, стучало в мозгу у Меньшенина, происходящее оказывалось сильнее и его самого, и его опасений, его человеческих связей и слабостей; и если бы его спросили, что это такое, он бы не мог определить и выразить свое состояние и чувства словами. Он не мог переступить пролегший в его душе рубеж, как того ждали собравшиеся в этом зале важные, уверенные в себе люди, он просто не имел для этого шага необходимых душевных сил, и он опять-таки не знал, что это такое с ним, но хорошо знал, что ему уже нет ходу назад…
И тогда все та же неприятная усмешка вторично мелькнула у него в глазах, и лица в зале как бы слились, отодвинулись и растаяли, – он вспомнил то, чего раньше никогда не мог вспомнить, и это было скорее не ясное физическое воспоминание, а чувство, ощущение чувства, связанного с собственной смертью, и вот теперь каким-то непостижимым образом он вспомнил, когда и где уже случилась его смерть. Он вспомнил свою смерть на Соловьевой переправе, хотя прекрасно знал, что никогда там не был, и что там умер не он, а его отец, вспомнил то, что его уже давно, вот уже несколько месяцев мучило. Да, он умирал и знал, что умирает, он уже умер, и, однако, угасавшие чувства в нем еще откликались на раздражители жизни, и он даже слышал чьи-то знакомые голоса рядом. Медленная боль, вызывающая отчаяние, безнадежность и подспудное желание скорейшего завершения, затихла и скоро ушла совсем, и пить уже не хотелось, потому что тела уже не было, от него оставалась какая-то словно извне плывущая точка в мозгу, вяло улавливающая и отмечающая запахи, звуки, голоса и даже отдельные слова и фразы, и они всплывали теперь в самые неожиданные моменты, как, например, вот такая, произнесенная неизъяснимо тоненьким, детским, уже утратившим тепло жизни, голоском: «А Колюши-братика больше нету…» Что это, откуда и зачем сейчас вновь чужая и давно забытая боль? Забытая? Чужая?
И тут Меньшенин ощутил на себе какой-то особый, как бы рвущийся ему под черепную коробку взгляд, слегка повернул голову и еще раз встретился взглядом с профессором Коротченко. В следующую секунду глаза у Климентия Яковлевича дрогнули, расширились и вспыхнули каким-то радостным безумием. «Он, он! – простонало у него в душе. – Не надо ничего искать, рядом все, здесь гнездо, здесь! Он, родненький! Теперь только не спугнуть, какую паутину можно расшевелить! Ай да зятек у Вадима!»
Пряча свое торжество и азарт опытного охотника, профессор обезоруживающе открыто улыбнулся Меньшенину, в то же время этой приветливой улыбкой как бы ободряя его и поощряя продолжать, но и Меньшенин уже уловил четкий сигнал опасности, уже потаенные мысли профессора словно отпечатались у него в сознании, и он, сам себя не узнавая и даже пугаясь, еще и еще раз, чтобы лучше запомнить, раз и второй их перечитал. «Ага, – сказал он себе, в свою очередь, с невольной дрожью открытия и ожидания. – Вот, кажется, это дурацкое болото и кончилось, вот и подступил жданный и пугающий перевал… А – куда? Так, значит, это вы, уважаемый профессор, так искусно устроились рядышком? Восхитительно… Что там еще таится под этой сияющей лысиной? Надо бы сейчас пожать ему руку покрепче, но, пожалуй, этого никто здесь не поймет, и без того все озадачены; ушки на макушке».
Молчание действительно затягивалось, и в зале почти недоуменно, а некоторые и со значением, стали переглядываться; вот две головы, седая и черная, сдвинулись, поплыл сдержанный, приглушенный смешок.
– Простите, – сказал замешкавшийся оратор, – простите, мне пришла в голову одна любопытная мысль. А есть ли вообще смысл во всем том, ради чего мы здесь собрались? Приблизились ли мы со времен того же Геродота к раскрытию тайны человека, ради чего, собственно, и трудились сотни поколений мыслителей, историков, художников? И не все равно, станет ли академиком Вадим Анатольевич Одинцов или вот, допустим, профессор Коротченко?
– Нет, это уж вы простите, уважаемый коллега, – раздался сердитый надтреснутый голос из зала. – Простите, слишком много беспредметных восклицаний, а мы обсуждаем конкретный вопрос. Лично у меня нет времени и желания заниматься абстрактными умозаключениями.
Меньшенин взглянул на говорившего, согласно кивнул.
– Очевидно, не все равно, если человек с каждым новым усилием, мучительным, трудным, кровавым порой, все-таки приближает и шаг в иное качество знания, – продолжал Меньшенин. – Что означает, на мой взгляд, последняя по времени, так называемая научная работа профессора Одинцова? Это скорее политический трактат с утопическим освещением, попытка философского анализа будущего, только никак не историческое исследование…
Шум в зале возник и стих каким-то несильным всплеском.
– А его основная теория о скором растворении русской нации в некоем новом социуме? Я бы не взял столь тяжкий грех на свою душу, – назначение подлинной исторической науки закреплять результаты, а не прогнозировать их в угоду всякого рода политикам…
Зал опять вздохнул и замер; Меньшенин теперь уже неосознанно старался не видеть отдельных, тем более знакомых лиц; он почувствовал какую-то сквозящую легкость сердца, – в главном он не мог ошибаться. И в то же время в нем продолжало жить и даже разрастаться сомнение. «А вдруг все это с уважаемым Климентием Яковлевичем всего лишь пригрезилось? – думал он. – Так, нервная горячка?»
Он заставил себя сосредоточиться, – теперь зал ждал с нетерпением.
– Я понимаю, от моих слов ничего не зависит, кандидатуру профессора Одинцова скорее всего следует одобрить… я завершаю, – заявил он в ответ на новый взрыв недоумения в зале. – Я хотел бы еще раз вернуться к последней книге профессора Одинцова и подчеркнуть, что намеченный, рассчитанный заранее результат, мне кажется, всегда результат насильственный, а, следовательно, ложный. Рекомендуемые пути достижения результата невольно убивают истинное развитие научной мысли, превращают творчество в догму. Не говоря уже о том, что и сам результат в запланированных заранее качествах недостижим, вызывает к жизни силы зла, темные силы в человеке и обществе. Опять же, на много лет отбрасывает назад истинное знание…
Меньшенин пошел с трибуны, оборвав на полуслове, и тотчас, не дожидаясь никакого приглашения, на его месте уже стоял Вязелев, – многие даже не заметили, как это случилось. Кто-то запротестовал, кто-то громко и возбужденно пожаловался на неслыханное в подобных случаях ведение заседания, и профессор Коротченко, услышав, быстро предложил послушать Вязелева, коль уж он завладел трибуной, а затем прерваться и слегка поразмыслить. Вязелев кивнул и, донельзя сердитый на Меньшенина, еще не зная, что и как можно предпринять, махнул рукой и словно бросился в обжигающе холодную воду.
– Мы школьные друзья с Меньшениным, хотя я здесь и не собираюсь говорить ненужных слов, – слегка наклонившись в сторону зала и крепко, даже угрожающе, схватившись обеими руками за трибуну, начал он. – И я сейчас не могу поддержать его, мне непонятна, если хотите, уважаемые коллеги, его категоричность. И неприятна! Да, в развитии знания не может быть абсолютно конечных выводов, но все мы здесь, простите, не Геродоты, не Карамзины. Где, когда, простите, наблюдал Меньшенин четкую границу между историей и политикой? Возможна ли она, такая немыслимая разграничительная черта? На мой взгляд, коллега Меньшенин опровергает сам себя в своих путаных посылках. Что вообще значит понятие знания и развития знания? На что намекал коллега Меньшенин? На то, что институт не в силах командировать его для работы в архивах Греции и Палестины? Ну, там, дорогие коллеги, где политика тесно взаимодействует с историей, обижаться на весь свет, тем более на своих товарищей, на свой институт, по такому поводу не стоит. И потом я не узнаю Меньшенина. Мы здесь собрались по вполне конкретному вопросу, обсуждаем кандидатуру Вадима Анатольевича Одинцова, об этом надо и говорить, а не забираться в туманные дали. Личные счеты, если они имеются, здесь сводить не время, да и некрасиво. Поставлен серьезный, государственный, можно сказать, вопрос. Поставлен прямо и честно, я лично считаю кандидатуру профессора Одинцова вполне достойной, она составит честь нашему институту, а сама историческая наука только выиграет!
Повернув голову и увидев самого Одинцова, слушавшего с выражением некоторой иронии в лице, оратор не стал ничего больше говорить; тотчас был объявлен перерыв на пятнадцать минут, и профессор Коротченко, перебросившись парой иронических замечаний по поводу зажигательной речи его зятя с Одинцовым и выразив при этом всем своим видом сатирическое недоумение, сослался на необходимость и поспешил наведаться к себе в кабинет. Стараясь ни с кем больше не останавливаться, но каждому встречному приветливо улыбаясь, он скользнул в боковой переходик, затем на узенькую внутреннюю лестницу и стал подниматься на второй этаж. Он был занят своими мыслями и уже на лестничной площадке невольно попятился, – перед ним, широко улыбаясь, стоял Меньшенин. Вглядевшись, профессор едва сдержал суеверную дрожь – это была улыбка убийцы, с сумасшедшим пронизывающим взглядом, сразу вызвавшим у Климентия Яковлевича сильное головокружение, – он даже пошатнулся и судорожно потянулся к стене. В тот же момент Меньшенин подхватил его под локоть, тут же завладел другой, свободной рукой профессора и, не отпуская его глаз, стал сильно пожимать мягкую профессорскую руку.
– Что вам нужно? – слабо запротестовал Климентий Яковлевич, по-прежнему с каким-то паническим ужасом ощущая, что все у него в голове плывет и в глазах троится, и, как два сатанинских, проникающих, раскаленных лезвия, горят зрачки Меньшенина; собрав всю свою волю, профессор попытался освободиться, но даже не смог шевельнуть руками, тело ему отказало, и лишь мозг пока воспринимал, правда, весьма туманно, происходящее.
– Я только хотел поблагодарить вас, – донесся до него спокойный и размеренный, словно из какой-то ваты, голос.
– Что такое? Зачем? – с трудом разомкнул деревянные уста Климентий Яковлевич, часто моргая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Профессор Коротченко повел заседание умело и привычно; отдельно он никого не замечал и в то же время не упускал ни одной мелочи из происходящего и сразу же сам лично выдвинулся на передовой рубеж, Одинцов же, хотя говорили именно о нем, оставался где-то в тени, – обсуждался и решался важный научный, даже государственный вопрос, сам же Одинцов был здесь словно бы и ни при чем. Огласили несколько весомых бумаг, рекомендаций, зачитали безукоризненный, блестящий послужной список и развернутую рецензию прихворнувшего и потому не приехавшего на заседание академика Сколгина Петра Емельяновича, одного из столпов советской исторической науки, на последний фундаментальный научный труд Одинцова, выступили с положительными, поддерживающими отзывами второй, третий, четвертый, записывались еще желающие, – все уважаемые и заслуженные люди.
И опять Климентий Яковлевич почувствовал какой-то непорядок в привычном, строгом конференц-зале с рядом высоких стрельчатых окон, выходящих в тихий институтский двор. Золотисто-темные шторы, умело задрапированные, лишь подчеркивали архитектурную строгость зала, с обшитыми буком панелями и потолком, со старинными хрустальными люстрами. И профессор Коротченко вновь незаметно и рассеянно повел глазами, – нет, нет, сказал он себе, все было обычно и спокойно, и только в самом дальнем окне мелькнула какая-то широкая тень; обычная ворона, решил он, и усилием воли заставил себя сосредоточиться на главном.
Выступили уже еще несколько человек, и все были единодушны, отмечая научные заслуги и достоинства соискателя; близилось, пожалуй, и благополучное завершение. И вот тут профессор Коротченко и уловил первое неожиданное дуновение крамолы. Слова попросил Меньшенин и, не дожидаясь разрешения, вышел к трибуне, помедлил, пристально и как бы несколько удивленно оглядывая собравшихся, несколько задержал взгляд на Вязелеве, пытаясь понять его тревожные знаки, – выложив правую руку на стол, тот быстро сжимал в кулак и разжимал пальцы. Меньшенина позабавило его волнение, он уставился на профессора Коротченко, вежливо и надменно поклонился ему, и вот в этот момент тревога и неуверенность разрослись в душе у Климентия Яковлевича до неприличных размеров, – шепоты и переглядывания в зале ему активно не понравились.
– Здесь много говорили о заслугах, научных заслугах в том числе, Вадима Анатольевича Одинцова, директора нашего уникального института, говорили о повышении престижа самого института, о роли исторических наук… одним словом, о многом говорили, и правильно говорили, – после столь долгого начала Меньшенин слегка опустил глаза, тотчас опять выхватил из общей массы как бы устремившийся к нему навстречу гладкий, скользящий череп профессора Коротченко и, дрогнув уголками губ в легкой усмешке, кивнул, как бы подтверждая свои, одному ему ведомые мысли. – Я – солдат, вполне вероятно, что-то еще недопонимаю. Здесь много говорилось о последней книге Вадима Анатольевича Одинцова, но при чем же здесь наука? Ясно одно: перед нами попытка обосновать, если так можно выразиться, некую идею, возможность, по сути дела, мгновенного и бесповоротного изменения исторического развития народа вне влияний и связей с его прошлым, закономерность и даже необходимость рассечения прошлого и настоящего.
Зал замер, лица белели недвижимо и смутно, и затем в образовавшейся паузе кто-то шумно вздохнул.
– Согласен, теоретически работа профессора Одинцова весьма и весьма любопытна, с рядом ее выводов можно и согласиться, можно и спорить, хотя опять-таки, при чем здесь история?
В новой короткой паузе Меньшенин физически, кожей ощутил мертвую тишину зала, но тотчас он уловил и нечто иное. Он или, вернее, кто-то второй в нем успел с явной иронией спросить его, что, собственно, происходит, чем перед ним так уж провинился Вадим Анатольевич Одинцов, что он сделал ему плохого и чего он сам, Меньшенин, хочет добиться. В том, что ему сразу же придется уходить из института, если он сейчас не остановится, он не сомневался, он вспомнил, как несколько дней назад шурин настойчиво искал еще одной дружеской встречи и как он в самый последний момент увернулся.
На мгновение он замер, – слишком тяжела оказывалась ноша. «Так надо, – прорезался в нем далекий и властный голос. – Нет ничего тайного, что не стало бы явным, перечеркни эту глупую истину – и увидишь конец пути и, увидев, благословишь!»
Меньшенин, как в момент перед атакой, когда уже прогремела команда и нужно отрывать от себя землю и оставаться в сквозящем пространстве смерти, вспомнил сейчас все; вернее, он просто видел сейчас все, что было между ним и Одинцовым, и все это было во имя общего дела. Именно так выпало: выполняя одну задачу, они должны были непременно враждовать и ненавидеть друг друга. Такова была логика беспощадной борьбы, развернувшейся в мире вокруг России; может быть, самые близкие в этом зале люди, они двое, должны оставаться для других непримиримыми врагами; сигнал прогремел, и теперь никакая сила на свете не сможет остановить ход предопределенных событий; Вадим, как и сам он, всего лишь солдат, должен остаться на своем месте и пройти свой круг потерь и обретений, – и только затем проклюнется нечто иное, новое. Но это уже для других, еще неведомых.
Меньшенин почему-то вновь различил и выделил из всех узкое и нервное лицо Вязелева, с напряженно застывшими злыми глазами, посылавшего ему какой-то важный сигнал, и тогда у Меньшенина мелькнула его характерная, летучая усмешка, многим казавшаяся высокомерной и неприятной, – Вязелев, хорошо знавший своего школьного товарища, внутренне похолодел. И не ошибся, именно в этот момент у Меньшенина созрело решение; для других он поступал неразумно, и никто, даже его старый школьный друг, не поймет этого, не одобрит, стучало в мозгу у Меньшенина, происходящее оказывалось сильнее и его самого, и его опасений, его человеческих связей и слабостей; и если бы его спросили, что это такое, он бы не мог определить и выразить свое состояние и чувства словами. Он не мог переступить пролегший в его душе рубеж, как того ждали собравшиеся в этом зале важные, уверенные в себе люди, он просто не имел для этого шага необходимых душевных сил, и он опять-таки не знал, что это такое с ним, но хорошо знал, что ему уже нет ходу назад…
И тогда все та же неприятная усмешка вторично мелькнула у него в глазах, и лица в зале как бы слились, отодвинулись и растаяли, – он вспомнил то, чего раньше никогда не мог вспомнить, и это было скорее не ясное физическое воспоминание, а чувство, ощущение чувства, связанного с собственной смертью, и вот теперь каким-то непостижимым образом он вспомнил, когда и где уже случилась его смерть. Он вспомнил свою смерть на Соловьевой переправе, хотя прекрасно знал, что никогда там не был, и что там умер не он, а его отец, вспомнил то, что его уже давно, вот уже несколько месяцев мучило. Да, он умирал и знал, что умирает, он уже умер, и, однако, угасавшие чувства в нем еще откликались на раздражители жизни, и он даже слышал чьи-то знакомые голоса рядом. Медленная боль, вызывающая отчаяние, безнадежность и подспудное желание скорейшего завершения, затихла и скоро ушла совсем, и пить уже не хотелось, потому что тела уже не было, от него оставалась какая-то словно извне плывущая точка в мозгу, вяло улавливающая и отмечающая запахи, звуки, голоса и даже отдельные слова и фразы, и они всплывали теперь в самые неожиданные моменты, как, например, вот такая, произнесенная неизъяснимо тоненьким, детским, уже утратившим тепло жизни, голоском: «А Колюши-братика больше нету…» Что это, откуда и зачем сейчас вновь чужая и давно забытая боль? Забытая? Чужая?
И тут Меньшенин ощутил на себе какой-то особый, как бы рвущийся ему под черепную коробку взгляд, слегка повернул голову и еще раз встретился взглядом с профессором Коротченко. В следующую секунду глаза у Климентия Яковлевича дрогнули, расширились и вспыхнули каким-то радостным безумием. «Он, он! – простонало у него в душе. – Не надо ничего искать, рядом все, здесь гнездо, здесь! Он, родненький! Теперь только не спугнуть, какую паутину можно расшевелить! Ай да зятек у Вадима!»
Пряча свое торжество и азарт опытного охотника, профессор обезоруживающе открыто улыбнулся Меньшенину, в то же время этой приветливой улыбкой как бы ободряя его и поощряя продолжать, но и Меньшенин уже уловил четкий сигнал опасности, уже потаенные мысли профессора словно отпечатались у него в сознании, и он, сам себя не узнавая и даже пугаясь, еще и еще раз, чтобы лучше запомнить, раз и второй их перечитал. «Ага, – сказал он себе, в свою очередь, с невольной дрожью открытия и ожидания. – Вот, кажется, это дурацкое болото и кончилось, вот и подступил жданный и пугающий перевал… А – куда? Так, значит, это вы, уважаемый профессор, так искусно устроились рядышком? Восхитительно… Что там еще таится под этой сияющей лысиной? Надо бы сейчас пожать ему руку покрепче, но, пожалуй, этого никто здесь не поймет, и без того все озадачены; ушки на макушке».
Молчание действительно затягивалось, и в зале почти недоуменно, а некоторые и со значением, стали переглядываться; вот две головы, седая и черная, сдвинулись, поплыл сдержанный, приглушенный смешок.
– Простите, – сказал замешкавшийся оратор, – простите, мне пришла в голову одна любопытная мысль. А есть ли вообще смысл во всем том, ради чего мы здесь собрались? Приблизились ли мы со времен того же Геродота к раскрытию тайны человека, ради чего, собственно, и трудились сотни поколений мыслителей, историков, художников? И не все равно, станет ли академиком Вадим Анатольевич Одинцов или вот, допустим, профессор Коротченко?
– Нет, это уж вы простите, уважаемый коллега, – раздался сердитый надтреснутый голос из зала. – Простите, слишком много беспредметных восклицаний, а мы обсуждаем конкретный вопрос. Лично у меня нет времени и желания заниматься абстрактными умозаключениями.
Меньшенин взглянул на говорившего, согласно кивнул.
– Очевидно, не все равно, если человек с каждым новым усилием, мучительным, трудным, кровавым порой, все-таки приближает и шаг в иное качество знания, – продолжал Меньшенин. – Что означает, на мой взгляд, последняя по времени, так называемая научная работа профессора Одинцова? Это скорее политический трактат с утопическим освещением, попытка философского анализа будущего, только никак не историческое исследование…
Шум в зале возник и стих каким-то несильным всплеском.
– А его основная теория о скором растворении русской нации в некоем новом социуме? Я бы не взял столь тяжкий грех на свою душу, – назначение подлинной исторической науки закреплять результаты, а не прогнозировать их в угоду всякого рода политикам…
Зал опять вздохнул и замер; Меньшенин теперь уже неосознанно старался не видеть отдельных, тем более знакомых лиц; он почувствовал какую-то сквозящую легкость сердца, – в главном он не мог ошибаться. И в то же время в нем продолжало жить и даже разрастаться сомнение. «А вдруг все это с уважаемым Климентием Яковлевичем всего лишь пригрезилось? – думал он. – Так, нервная горячка?»
Он заставил себя сосредоточиться, – теперь зал ждал с нетерпением.
– Я понимаю, от моих слов ничего не зависит, кандидатуру профессора Одинцова скорее всего следует одобрить… я завершаю, – заявил он в ответ на новый взрыв недоумения в зале. – Я хотел бы еще раз вернуться к последней книге профессора Одинцова и подчеркнуть, что намеченный, рассчитанный заранее результат, мне кажется, всегда результат насильственный, а, следовательно, ложный. Рекомендуемые пути достижения результата невольно убивают истинное развитие научной мысли, превращают творчество в догму. Не говоря уже о том, что и сам результат в запланированных заранее качествах недостижим, вызывает к жизни силы зла, темные силы в человеке и обществе. Опять же, на много лет отбрасывает назад истинное знание…
Меньшенин пошел с трибуны, оборвав на полуслове, и тотчас, не дожидаясь никакого приглашения, на его месте уже стоял Вязелев, – многие даже не заметили, как это случилось. Кто-то запротестовал, кто-то громко и возбужденно пожаловался на неслыханное в подобных случаях ведение заседания, и профессор Коротченко, услышав, быстро предложил послушать Вязелева, коль уж он завладел трибуной, а затем прерваться и слегка поразмыслить. Вязелев кивнул и, донельзя сердитый на Меньшенина, еще не зная, что и как можно предпринять, махнул рукой и словно бросился в обжигающе холодную воду.
– Мы школьные друзья с Меньшениным, хотя я здесь и не собираюсь говорить ненужных слов, – слегка наклонившись в сторону зала и крепко, даже угрожающе, схватившись обеими руками за трибуну, начал он. – И я сейчас не могу поддержать его, мне непонятна, если хотите, уважаемые коллеги, его категоричность. И неприятна! Да, в развитии знания не может быть абсолютно конечных выводов, но все мы здесь, простите, не Геродоты, не Карамзины. Где, когда, простите, наблюдал Меньшенин четкую границу между историей и политикой? Возможна ли она, такая немыслимая разграничительная черта? На мой взгляд, коллега Меньшенин опровергает сам себя в своих путаных посылках. Что вообще значит понятие знания и развития знания? На что намекал коллега Меньшенин? На то, что институт не в силах командировать его для работы в архивах Греции и Палестины? Ну, там, дорогие коллеги, где политика тесно взаимодействует с историей, обижаться на весь свет, тем более на своих товарищей, на свой институт, по такому поводу не стоит. И потом я не узнаю Меньшенина. Мы здесь собрались по вполне конкретному вопросу, обсуждаем кандидатуру Вадима Анатольевича Одинцова, об этом надо и говорить, а не забираться в туманные дали. Личные счеты, если они имеются, здесь сводить не время, да и некрасиво. Поставлен серьезный, государственный, можно сказать, вопрос. Поставлен прямо и честно, я лично считаю кандидатуру профессора Одинцова вполне достойной, она составит честь нашему институту, а сама историческая наука только выиграет!
Повернув голову и увидев самого Одинцова, слушавшего с выражением некоторой иронии в лице, оратор не стал ничего больше говорить; тотчас был объявлен перерыв на пятнадцать минут, и профессор Коротченко, перебросившись парой иронических замечаний по поводу зажигательной речи его зятя с Одинцовым и выразив при этом всем своим видом сатирическое недоумение, сослался на необходимость и поспешил наведаться к себе в кабинет. Стараясь ни с кем больше не останавливаться, но каждому встречному приветливо улыбаясь, он скользнул в боковой переходик, затем на узенькую внутреннюю лестницу и стал подниматься на второй этаж. Он был занят своими мыслями и уже на лестничной площадке невольно попятился, – перед ним, широко улыбаясь, стоял Меньшенин. Вглядевшись, профессор едва сдержал суеверную дрожь – это была улыбка убийцы, с сумасшедшим пронизывающим взглядом, сразу вызвавшим у Климентия Яковлевича сильное головокружение, – он даже пошатнулся и судорожно потянулся к стене. В тот же момент Меньшенин подхватил его под локоть, тут же завладел другой, свободной рукой профессора и, не отпуская его глаз, стал сильно пожимать мягкую профессорскую руку.
– Что вам нужно? – слабо запротестовал Климентий Яковлевич, по-прежнему с каким-то паническим ужасом ощущая, что все у него в голове плывет и в глазах троится, и, как два сатанинских, проникающих, раскаленных лезвия, горят зрачки Меньшенина; собрав всю свою волю, профессор попытался освободиться, но даже не смог шевельнуть руками, тело ему отказало, и лишь мозг пока воспринимал, правда, весьма туманно, происходящее.
– Я только хотел поблагодарить вас, – донесся до него спокойный и размеренный, словно из какой-то ваты, голос.
– Что такое? Зачем? – с трудом разомкнул деревянные уста Климентий Яковлевич, часто моргая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29