куда годится, маленькая человеческая слабость, лишняя рюмка – и вот результат, возраст-то уже не тот…
Начиная ощущать постепенно теплевшие ноги, хотя ступни оставались почти ледяными, он несколько успокоился, – по крайней мере, он хотя бы чувствовал теперь, что они ледяные. И тяжесть словно бы неимоверно разбухшего языка во рту уменьшалась, уходила, и он подумал, что ему еще отпущено и пожить, и побороться и что непростительно вот так срываться и вступать в соревнование с юношами, было и у него на веку немало, недаром говорится, что около святых черти и водятся, Бог дал денежку, а черт дырочку… Какой все-таки несовершенный аппарат – человеческий мозг, память, всплывает прежде всего второстепенное, неприятное, и лет прошло достаточно – ровно двадцать. И самому было чуть за сорок, как все относительно. Именно тогда, в этом, казалось, вполне солидном возрасте, его и посетила настоящая, безумная страсть; жена, вскоре умершая, была исключительно занята своим здоровьем, пропадала у врачей, и вот случилось явление – молодая женщина… Нет, нет, никакое это не безумие, просто последний подарок судьбы, одного ее мимолетного, как бы всегда несколько растерянного взгляда было достаточно, чтобы он мог переступить любую дозволенную границу. Затруднение с братом? Аспирантура? Пожалуйста. Кандидатская подруги? Ну что же, есть ведь Иван Петрович, а там и Захар Ильич, а то еще и вернейший Климентий Яковлевич, для нас все пустяк. Разумеется, он не смог бы стоять с букетом у двери, ждать, метаться в ревности, обещать луну с неба, но все остальное – пожалуйста… Нина, Ниночка – последний, может быть, бешеный бунт мужской плоти, последний яростный крик предстоящего, – разве она не уходила с ночных благословенных оргий опустошенная и счастливая, и разве не говорила она, что ей не нужно любого юноши? А каково завершение? Ведь если бы ему рассказал кто-либо другой, ни за что бы не поверил. Это поражало, изумляло его вот уже на протяжении двадцати лет, и только в последние два-три года он стал вспоминать об этом с некоторой долей юмора и сарказма в отношении себя, и сейчас, несмотря на остроту положения, он опять не смог удержаться и подверг себя некоему ненужному заушательству, опять прихлынуло такое чувство, словно чужой взгляд внезапно застал его за весьма и весьма неприличным занятием. А в каком веселом, чудесном настроении он подошел тогда к знакомой двери, этаким игривым петушком, с дорогим подарком, упакованным в красивую коробку – в день ее рождения он всегда дарил ей что-нибудь исключительное. Дверь открылась, и он увидел грубое мужское лицо с еще не протрезвевшими глазами; он даже не смог скрыть своего потрясения, стоял столбом, и у него что-то предательски подергивалось возле глаза, какой-то дурацкий мускул; сам он, разумеется, не мог видеть этого глупого подергивания, но ясно представлял себя со стороны, и этого он так и не мог потом забыть, вспоминал с отвращением к себе и гадливостью.
– Что тебе? – развязно спросил мужчина, напоминающий своим сложением какого-нибудь военного курсанта. – Ты к кому, уважаемый?
– То есть… я к себе, простите, ведь это квартира тридцать четыре? – обрел наконец голос и Одинцов.
– Не занимайся ерундой, дорогой папаша, – бесцеремонно оборвал незнакомец, и у него в голосе почему-то появился грузинский акцент. – Здесь живу я. – Он сунул руку куда-то себе за спину, и перед глазами Одинцова появился паспорт. – Пожалуйста, дорогой папаша, прошу, – гордо сказал счастливый соперник, и тогда случилось самое ужасное. От растерянности отвергнутый любовник паспорт взял и стал старательно изучать, и беспорочный важный документ бесстрастно поведал ему (вновь задергалась проклятая щека под левым глазом!) о событиях вполне конкретных и весьма жизненных. Незнакомец, по имени Чхеидзе Шалва Иосифович, оказывается, постоянно прописан по данному адресу, именно в квартире тридцать четыре, и прописан по той простой причине, как понял Одинцов, перелистнув еще одну страничку, что неделю назад зарегистрировал свой брак с гражданкой…
У несчастного влюбленного явилось сильнейшее желание швырнуть ничем не виноватый документ наземь и истоптать его, растереть в пыль и прах, и он, судорожно дернув величественными бровями, сунул паспорт в руки вдохновенного от привалившего счастья южанина и, строя самые невероятные планы мести, минуя лифт, молодым галопом покатился вниз по лестнице. Вслед за ним понесся короткий смешок, и торжественно бесповоротно хлопнула дверь.
– Шлюха! шлюха! мерзкая шлюха, – повторял про себя обманутый, давно уже известный ученый и профессор Одинцов, пересчитывая ногами бесконечные, казалось, ступени.
В ту сумасшедшую пору все началось лихо, также с вывертом и закончилось, а затем накатило нечто темное, с непроглядных, пещерных времен, когда двое сходились и схватывались с глухим рычанием и когда некому было разделить эту беспробудную тьму хотя бы обыкновенным крестом, – до Христа еще оставались миллионы лет, а история отлагалась на дне океанов хрупкими известковыми отпечатками навсегда исчезнувших безымянных существ. А впрочем, были ли они, эти жалкие кусочки протоплазмы? И есть ли они вообще? И не игра ли это неведомых космических сил? Кто выставил перед ним этот барьер, эту пленительную улыбку, а затем пожалел? Один удар – и ничего нет, все рассыпалось, и опять бесконечная тьма, хаос, и опять…
Даже утешиться какой-нибудь замысловатой пакостью было нельзя, уж очень аккуратно все было разыграно. Кандидатская милой Ниночки уже была утверждена, ее же книга, почти полностью написанная в любовном рвении самим Одинцовым, уже печаталась главами под ее именем… Да и какое он имел право на что-либо другое претендовать? Не мог же он серьезно думать о мужском единоборстве с двадцатилетним соперником, да еще с южным темпераментом. Но все-таки, это было необыкновенно и чертовски обидно, думал он, запершись у себя дома в кабинете и валяясь на любимом старом диване, все еще в каком-то удивительном, почти полубредовом состоянии; стоило ему чуть ослабить волю, и счастливый кавказец тотчас начинал подмигивать ему из каждого угла. И даже сейчас, когда прошло столько времени, Вадима Анатольевича покоробило; именно в моменты душевного разлада, подумал он, и всплывает самое неприятное. Ну к чему выпятился из тьмы прошлого этот жгучий джигит? Что за капризы психики? У каждого ведь в жизни не без греха, у каждого свои пропасти, под белыми одеждами праведника – ад прошлого. Поистине, кто из нас без греха, пусть первым бросит камень, и не порок страшен, а безверие…
Сколько ни старался, Одинцов не мог остановить хлынувший на него размывающий поток; и тогда пришло и окрепло предчувствие скорого завершения. Он некрасиво покривил губы, мысль эта была нелепа, – смерти в их братстве не было и не могло быть. Оставались еще и незавершенные дела, покой человеку был всегда чужд и ненужен, и поэты всегда просто лицемерили. Вот оно, вновь подкатывает, опять его старый неразрешимый спор с судьбою, с самим собой, с Богом – все свершившееся ведь переиначить нельзя, а вот смирения по-прежнему не хватает.
А потом началось и вовсе Бог знает что.
14.
Началось действительно черт знает что.
Прежде чем двигаться дальше в неизвестность, следует заметить, что у Одинцова с некоторых пор развилась одна особенность, можно сказать, научного характера; в своих бессонных ночах и трудах он любил и, главное, мог, в затруднении перед какой-либо загадкой прошлого, как бы вызвать в свидетели то или иное необходимое ему лицо, давно уже пребывающее в ином мире, и не только заинтересованно побеседовать с ним о нужном предмете или повороте истории, но, при случае, и поспорить. Сам профессор не знал, с чего это началось; он никогда и никому о такой своей ущербинке не говорил, и лишь как-то в досадную минуту откровенности намекнул на это странное обстоятельство своему племяннику Роману. Намекнул, а затем и почувствовал неловкость, да и племянник из-за своей очередной сердечной увлеченности не придал признанию дяди значения, – он тут же все и забыл, но сам-то Вадим Анатольевич ничего не забывал. Вот и теперь, в самом унизительном и бесправном положении из-за отказавших ног, он никак не мог понять, почему это лето перескочило в зиму, – он даже точно знал, что в Москву пришел белый и веселый февральский день, и происходит вовсе уж непредвиденное. Хотя не было туч, непрерывно, редко и торжественно падал снег, – дети с визгом и смехом ловили в ладошки ослепительно белые в синеве воздуха непорочные звездочки и слизывали их языком. Снежинки тут же исчезали от детского теплого возбужденного дыхания. Были горки, саночки, молодые румяные мамаши, самая современная Москва с ее гудящими от нескончаемых машин улицами и площадями, с потоками вечно куда-то бегущих людей, с ее обновляющимися вокзалами, аэродромами, с ее бесконечными, пугающе одинаковыми новостройками, с ее станциями метро, похожими на марсианские кратеры, втягивающие и выбрасывающие обратно неисчислимые людские скопища, и через всю эту мешанину, словно ничего не замечая, вроде бы этого ничего и не было, шел своей стремительной походкой император Петр Великий, топорща усы, выпятив подбородок и уверенно втыкая в окружающее месиво толстую темную палку, разбрызгивая целые кварталы и человеческие муравейники, стряхивая их с палки, словно грязь или воду. Видимо, он так и не смог полюбить однажды и навсегда тайно возненавидимый им город; сердито расталкивая дома и переулки, он давил целые толпы, автобусы под его могучими необъятными ступнями мгновенно сплющивались. Из-под развевающихся фалд его сюртука из солдатского сукна сверкало золотое шитье камзола заграничного покроя, – маститый ученый отметил это про себя. Он больше чем изумился от невероятного зрелища, император стремился именно в его сторону, становился ближе и ближе, и зрачки его глаз, сузившиеся, как у рассерженного кота, направились прямо в душу Вадима Анатольевича, сильно струхнувшего именно в последнюю минуту. Император, с презрительным раздражением, как показалось Одинцову, поглядывая кругом, к его окончательному изумлению, поднял свою огромную, вытянутую вперед ногу (профессор увидел изношенную, грубую подошву ботфорта императора), пнул в стену, опрокинул ее и тотчас, определенно в допустимых человеческих размерах, очутившись на третьем этаже, прямо перед Одинцовым, уставился на хозяина, стремглав выскочившего из своего удобного кресла. Император Петр сосредоточенно повертел палку, все так же хмурясь и не обращая внимания на освободившееся кресло, верхом сел на крепкий дубовый стул, повернув его спинку к себе, и, опершись на нее локтями, хозяину концом палки повелительно указал стать перед собою, да так, что знаменитый ученый и историк, не мешкая ни мгновения, даже как-то подобострастно взбрыкнув на старости лет, выполнил требуемое и выжидательно взглянул в грозные кошачьи глаза императора: а не нужно ли чего еще, государь батюшка? И как нарочно кто подстроил, ноздри у профессора зашевелились, мучительно полезли куда то вверх, он успел перехватить своевольный нос, стиснуть его в кулаке, но неожиданный чох все таки прорвался по-бабьи тоненько-тоненько. Одинцов побелел. Поглядев на него, император соизволил махнуть рукой и как-то странно засмеяться – вздернутой правой стороной рта и половиной лица, – один ус воинственно вверх, другой – утвердительно в сторону. Одинцов приготовился по профессорски основательно чихнуть вторично и не посмел, – какой-то раздражительный, йодистый запах слабел, и тут ученый заметил на ботфорте у императора клок морских водорослей, и радостно, от разъяснения загадки, улыбнулся. Петр качнулся в его сторону, и профессор замер, он постарался сдержать даже стук собственного сердца. И дальнейшее он воспринимал в совершенном недоумении и изумлении; император молчал, лицо у него словно окаменело, и в то же время профессор слышал его голос, возникающий как бы само собой и разносившийся под низкими кирпичными сводами; казалось, что голос исходил именно из самих сводов, рождался в их вековечной толще, а сам император Петр был всего лишь фантомом без плоти и голоса. И тогда профессор двинулся проверить свое предположение; сделав в лице своем благочестивое выражение, он стал тихонько подкрадываться стороной к месту, где устроился император.
«Что?» – тотчас, казалось, не размыкая рта, вопросил грозный гость, и Одинцов невольно выставил вперед ладони, как бы ограждаясь и защищаясь от неминуемой грозы.
«Ничего, ничего, я – ничего» – поспешил заверить он и, на всякий случай, слегка отступил, примериваясь взглядом – достанет, коли что, палкой или нет. Император заметил в это время зацепившийся за ботфорт клок сизовато-бурых водорослей, откинул их от себя концом палки, достал коротенькую, с обкусанным чубуком трубочку, любовно и милостиво погрел ее в своей вместительной царской длани, набил табачком и с видимым наслаждением разжег, – ароматный дымок приятно защекотал ноздри профессора, переминавшегося с ноги на ногу и не знавшего, что ему делать дальше, – отойти в сторону или постараться незаметно выскользнуть в недалекую дверь. Почему-то присесть в кресло на глазах у императора ему даже в голову не приходило, и он лишь досадливо покосился на это дурацкое кресло; с хитроватой мужицкой усмешкой покосился в ту же сторону и сам император, затем непонятно хмыкнул, еще пососал свою, каждый раз норовисто всхрапывающую трубочку, деловито выколотил ее о каблук ботфорта, шумно продул и сунул в карман.
«Ну, муж, зело ученый, молчать нечего, говори, раз хотел меня видеть» – все так же не размыкая губ, приказал он.
«О чем же, государь?» – спросил Одинцов.
«Ну, это ты сам должен знать, ты меня потревожил… Должно быть, у тебя государево дело, раз ты осмелился на такое. Говори же! – приказал Петр, все пристальней и зорче, словно окончательно прицеливаясь, всматриваясь в Одинцова. – Запетлял, что ли, в своих мудрствованиях лукавых? Знамо, перо – оно легче сохи. Как ты в своих многописаниях ернических перед всем миром многославное чело народа русского поганишь? В добре ли речешь, в подлинности природы или в бумажном тщеславии, от своей прихоти и корысти? Или ты по иному делу хотел меня видеть?»
«Да я, государь… я» – профессор бросился было к столу с горами рукописей, летописей, книг, больших тетрадей и справочников, гранок, но император Петр властно остановил его.
«Стой, дьяк! Раз ты такой зело ученый и многомудрый, ты мне без всяких бумаг ответствуй, дабы я сразу уразуметь мог и глупость, и мудрость твою… Ишь, – совсем уже по-домашнему проворчал Петр, – привыкли, – как что, соску в рот. Не было тут за вами доброго присмотру. Ну, что ногами-то сучишь, говори!»
«Говорить-то что, государь? – вопросил Одинцов даже по-профессорски спокойно от сознания собственной правоты. – Все просто, вопрос передо мною выскочил, а ты, государь, в самом корне этого вопроса. Я твой последователь и союзник, – как ты и предугадал, кончился русский народ. Надо ему, для его же спасения раствориться в разных других породах да племенах окончательно. Страшно мне становится от такой мысли, да делать нечего, ты, как первый пророк этого дела, укрепи в душевном ознобе ученика своего».
«Ох, чешешь языком-то, ох, чешешь! – от великого желания понять император вновь полез за трубочкой и табаком. – Говори, что ты измыслил, дьяк? С кем у тебя такой сговор? Со мной, говоришь?»
«А ты на меня всего не вали, государь, – обозлился профессор. – Какой сговор? Ты выслушай, вдумайся, здесь совсем другое. А то голову отрубишь, а потом к ответу не призовешь! То-то!»
«Говоришь, не достану?» – не поверил император. – Оттуда ходу вроде нет? Загорится у тебя, сам придешь…»
«Нет, государь, не приду» – заупрямился профессор и покашлял в кулак.
«Не придешь?» – переспросил император, а у самого, как у озябшего кота, стали топорщиться усы.
«Не приду, не то классовое общество, – довольно нелюбезно оскалился профессор. – В твое, государь, мне не попасть, не положено мне по реестру…»
«А-а! Вот ты как завилюжил! – потянулся к нему Петр, резко выбросив вперед руку с зажатым в ней чубуком и черенком едва не вышиб профессору глаз, – ученый муж ошалело отдернул голову. – Ишь, завилял! Ты мне свои воровские речи не талдычь… Как смел ты замыслить вровень со мною подниматься? То-то я припоминаю про твой московский род… все своей родовой кичились, вшивые бородачи, все по углам шептались, от свежего ветра тараканами шарахались!»
«Ты, государь, не так меня понял, – закачался из стороны в сторону Одинцов. – Уразумей меня правильно, жизнь взяла и повернула – был русский народ, да весь вышел… Государь! Государь! – опять увернулся он от карающей державной палки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Начиная ощущать постепенно теплевшие ноги, хотя ступни оставались почти ледяными, он несколько успокоился, – по крайней мере, он хотя бы чувствовал теперь, что они ледяные. И тяжесть словно бы неимоверно разбухшего языка во рту уменьшалась, уходила, и он подумал, что ему еще отпущено и пожить, и побороться и что непростительно вот так срываться и вступать в соревнование с юношами, было и у него на веку немало, недаром говорится, что около святых черти и водятся, Бог дал денежку, а черт дырочку… Какой все-таки несовершенный аппарат – человеческий мозг, память, всплывает прежде всего второстепенное, неприятное, и лет прошло достаточно – ровно двадцать. И самому было чуть за сорок, как все относительно. Именно тогда, в этом, казалось, вполне солидном возрасте, его и посетила настоящая, безумная страсть; жена, вскоре умершая, была исключительно занята своим здоровьем, пропадала у врачей, и вот случилось явление – молодая женщина… Нет, нет, никакое это не безумие, просто последний подарок судьбы, одного ее мимолетного, как бы всегда несколько растерянного взгляда было достаточно, чтобы он мог переступить любую дозволенную границу. Затруднение с братом? Аспирантура? Пожалуйста. Кандидатская подруги? Ну что же, есть ведь Иван Петрович, а там и Захар Ильич, а то еще и вернейший Климентий Яковлевич, для нас все пустяк. Разумеется, он не смог бы стоять с букетом у двери, ждать, метаться в ревности, обещать луну с неба, но все остальное – пожалуйста… Нина, Ниночка – последний, может быть, бешеный бунт мужской плоти, последний яростный крик предстоящего, – разве она не уходила с ночных благословенных оргий опустошенная и счастливая, и разве не говорила она, что ей не нужно любого юноши? А каково завершение? Ведь если бы ему рассказал кто-либо другой, ни за что бы не поверил. Это поражало, изумляло его вот уже на протяжении двадцати лет, и только в последние два-три года он стал вспоминать об этом с некоторой долей юмора и сарказма в отношении себя, и сейчас, несмотря на остроту положения, он опять не смог удержаться и подверг себя некоему ненужному заушательству, опять прихлынуло такое чувство, словно чужой взгляд внезапно застал его за весьма и весьма неприличным занятием. А в каком веселом, чудесном настроении он подошел тогда к знакомой двери, этаким игривым петушком, с дорогим подарком, упакованным в красивую коробку – в день ее рождения он всегда дарил ей что-нибудь исключительное. Дверь открылась, и он увидел грубое мужское лицо с еще не протрезвевшими глазами; он даже не смог скрыть своего потрясения, стоял столбом, и у него что-то предательски подергивалось возле глаза, какой-то дурацкий мускул; сам он, разумеется, не мог видеть этого глупого подергивания, но ясно представлял себя со стороны, и этого он так и не мог потом забыть, вспоминал с отвращением к себе и гадливостью.
– Что тебе? – развязно спросил мужчина, напоминающий своим сложением какого-нибудь военного курсанта. – Ты к кому, уважаемый?
– То есть… я к себе, простите, ведь это квартира тридцать четыре? – обрел наконец голос и Одинцов.
– Не занимайся ерундой, дорогой папаша, – бесцеремонно оборвал незнакомец, и у него в голосе почему-то появился грузинский акцент. – Здесь живу я. – Он сунул руку куда-то себе за спину, и перед глазами Одинцова появился паспорт. – Пожалуйста, дорогой папаша, прошу, – гордо сказал счастливый соперник, и тогда случилось самое ужасное. От растерянности отвергнутый любовник паспорт взял и стал старательно изучать, и беспорочный важный документ бесстрастно поведал ему (вновь задергалась проклятая щека под левым глазом!) о событиях вполне конкретных и весьма жизненных. Незнакомец, по имени Чхеидзе Шалва Иосифович, оказывается, постоянно прописан по данному адресу, именно в квартире тридцать четыре, и прописан по той простой причине, как понял Одинцов, перелистнув еще одну страничку, что неделю назад зарегистрировал свой брак с гражданкой…
У несчастного влюбленного явилось сильнейшее желание швырнуть ничем не виноватый документ наземь и истоптать его, растереть в пыль и прах, и он, судорожно дернув величественными бровями, сунул паспорт в руки вдохновенного от привалившего счастья южанина и, строя самые невероятные планы мести, минуя лифт, молодым галопом покатился вниз по лестнице. Вслед за ним понесся короткий смешок, и торжественно бесповоротно хлопнула дверь.
– Шлюха! шлюха! мерзкая шлюха, – повторял про себя обманутый, давно уже известный ученый и профессор Одинцов, пересчитывая ногами бесконечные, казалось, ступени.
В ту сумасшедшую пору все началось лихо, также с вывертом и закончилось, а затем накатило нечто темное, с непроглядных, пещерных времен, когда двое сходились и схватывались с глухим рычанием и когда некому было разделить эту беспробудную тьму хотя бы обыкновенным крестом, – до Христа еще оставались миллионы лет, а история отлагалась на дне океанов хрупкими известковыми отпечатками навсегда исчезнувших безымянных существ. А впрочем, были ли они, эти жалкие кусочки протоплазмы? И есть ли они вообще? И не игра ли это неведомых космических сил? Кто выставил перед ним этот барьер, эту пленительную улыбку, а затем пожалел? Один удар – и ничего нет, все рассыпалось, и опять бесконечная тьма, хаос, и опять…
Даже утешиться какой-нибудь замысловатой пакостью было нельзя, уж очень аккуратно все было разыграно. Кандидатская милой Ниночки уже была утверждена, ее же книга, почти полностью написанная в любовном рвении самим Одинцовым, уже печаталась главами под ее именем… Да и какое он имел право на что-либо другое претендовать? Не мог же он серьезно думать о мужском единоборстве с двадцатилетним соперником, да еще с южным темпераментом. Но все-таки, это было необыкновенно и чертовски обидно, думал он, запершись у себя дома в кабинете и валяясь на любимом старом диване, все еще в каком-то удивительном, почти полубредовом состоянии; стоило ему чуть ослабить волю, и счастливый кавказец тотчас начинал подмигивать ему из каждого угла. И даже сейчас, когда прошло столько времени, Вадима Анатольевича покоробило; именно в моменты душевного разлада, подумал он, и всплывает самое неприятное. Ну к чему выпятился из тьмы прошлого этот жгучий джигит? Что за капризы психики? У каждого ведь в жизни не без греха, у каждого свои пропасти, под белыми одеждами праведника – ад прошлого. Поистине, кто из нас без греха, пусть первым бросит камень, и не порок страшен, а безверие…
Сколько ни старался, Одинцов не мог остановить хлынувший на него размывающий поток; и тогда пришло и окрепло предчувствие скорого завершения. Он некрасиво покривил губы, мысль эта была нелепа, – смерти в их братстве не было и не могло быть. Оставались еще и незавершенные дела, покой человеку был всегда чужд и ненужен, и поэты всегда просто лицемерили. Вот оно, вновь подкатывает, опять его старый неразрешимый спор с судьбою, с самим собой, с Богом – все свершившееся ведь переиначить нельзя, а вот смирения по-прежнему не хватает.
А потом началось и вовсе Бог знает что.
14.
Началось действительно черт знает что.
Прежде чем двигаться дальше в неизвестность, следует заметить, что у Одинцова с некоторых пор развилась одна особенность, можно сказать, научного характера; в своих бессонных ночах и трудах он любил и, главное, мог, в затруднении перед какой-либо загадкой прошлого, как бы вызвать в свидетели то или иное необходимое ему лицо, давно уже пребывающее в ином мире, и не только заинтересованно побеседовать с ним о нужном предмете или повороте истории, но, при случае, и поспорить. Сам профессор не знал, с чего это началось; он никогда и никому о такой своей ущербинке не говорил, и лишь как-то в досадную минуту откровенности намекнул на это странное обстоятельство своему племяннику Роману. Намекнул, а затем и почувствовал неловкость, да и племянник из-за своей очередной сердечной увлеченности не придал признанию дяди значения, – он тут же все и забыл, но сам-то Вадим Анатольевич ничего не забывал. Вот и теперь, в самом унизительном и бесправном положении из-за отказавших ног, он никак не мог понять, почему это лето перескочило в зиму, – он даже точно знал, что в Москву пришел белый и веселый февральский день, и происходит вовсе уж непредвиденное. Хотя не было туч, непрерывно, редко и торжественно падал снег, – дети с визгом и смехом ловили в ладошки ослепительно белые в синеве воздуха непорочные звездочки и слизывали их языком. Снежинки тут же исчезали от детского теплого возбужденного дыхания. Были горки, саночки, молодые румяные мамаши, самая современная Москва с ее гудящими от нескончаемых машин улицами и площадями, с потоками вечно куда-то бегущих людей, с ее обновляющимися вокзалами, аэродромами, с ее бесконечными, пугающе одинаковыми новостройками, с ее станциями метро, похожими на марсианские кратеры, втягивающие и выбрасывающие обратно неисчислимые людские скопища, и через всю эту мешанину, словно ничего не замечая, вроде бы этого ничего и не было, шел своей стремительной походкой император Петр Великий, топорща усы, выпятив подбородок и уверенно втыкая в окружающее месиво толстую темную палку, разбрызгивая целые кварталы и человеческие муравейники, стряхивая их с палки, словно грязь или воду. Видимо, он так и не смог полюбить однажды и навсегда тайно возненавидимый им город; сердито расталкивая дома и переулки, он давил целые толпы, автобусы под его могучими необъятными ступнями мгновенно сплющивались. Из-под развевающихся фалд его сюртука из солдатского сукна сверкало золотое шитье камзола заграничного покроя, – маститый ученый отметил это про себя. Он больше чем изумился от невероятного зрелища, император стремился именно в его сторону, становился ближе и ближе, и зрачки его глаз, сузившиеся, как у рассерженного кота, направились прямо в душу Вадима Анатольевича, сильно струхнувшего именно в последнюю минуту. Император, с презрительным раздражением, как показалось Одинцову, поглядывая кругом, к его окончательному изумлению, поднял свою огромную, вытянутую вперед ногу (профессор увидел изношенную, грубую подошву ботфорта императора), пнул в стену, опрокинул ее и тотчас, определенно в допустимых человеческих размерах, очутившись на третьем этаже, прямо перед Одинцовым, уставился на хозяина, стремглав выскочившего из своего удобного кресла. Император Петр сосредоточенно повертел палку, все так же хмурясь и не обращая внимания на освободившееся кресло, верхом сел на крепкий дубовый стул, повернув его спинку к себе, и, опершись на нее локтями, хозяину концом палки повелительно указал стать перед собою, да так, что знаменитый ученый и историк, не мешкая ни мгновения, даже как-то подобострастно взбрыкнув на старости лет, выполнил требуемое и выжидательно взглянул в грозные кошачьи глаза императора: а не нужно ли чего еще, государь батюшка? И как нарочно кто подстроил, ноздри у профессора зашевелились, мучительно полезли куда то вверх, он успел перехватить своевольный нос, стиснуть его в кулаке, но неожиданный чох все таки прорвался по-бабьи тоненько-тоненько. Одинцов побелел. Поглядев на него, император соизволил махнуть рукой и как-то странно засмеяться – вздернутой правой стороной рта и половиной лица, – один ус воинственно вверх, другой – утвердительно в сторону. Одинцов приготовился по профессорски основательно чихнуть вторично и не посмел, – какой-то раздражительный, йодистый запах слабел, и тут ученый заметил на ботфорте у императора клок морских водорослей, и радостно, от разъяснения загадки, улыбнулся. Петр качнулся в его сторону, и профессор замер, он постарался сдержать даже стук собственного сердца. И дальнейшее он воспринимал в совершенном недоумении и изумлении; император молчал, лицо у него словно окаменело, и в то же время профессор слышал его голос, возникающий как бы само собой и разносившийся под низкими кирпичными сводами; казалось, что голос исходил именно из самих сводов, рождался в их вековечной толще, а сам император Петр был всего лишь фантомом без плоти и голоса. И тогда профессор двинулся проверить свое предположение; сделав в лице своем благочестивое выражение, он стал тихонько подкрадываться стороной к месту, где устроился император.
«Что?» – тотчас, казалось, не размыкая рта, вопросил грозный гость, и Одинцов невольно выставил вперед ладони, как бы ограждаясь и защищаясь от неминуемой грозы.
«Ничего, ничего, я – ничего» – поспешил заверить он и, на всякий случай, слегка отступил, примериваясь взглядом – достанет, коли что, палкой или нет. Император заметил в это время зацепившийся за ботфорт клок сизовато-бурых водорослей, откинул их от себя концом палки, достал коротенькую, с обкусанным чубуком трубочку, любовно и милостиво погрел ее в своей вместительной царской длани, набил табачком и с видимым наслаждением разжег, – ароматный дымок приятно защекотал ноздри профессора, переминавшегося с ноги на ногу и не знавшего, что ему делать дальше, – отойти в сторону или постараться незаметно выскользнуть в недалекую дверь. Почему-то присесть в кресло на глазах у императора ему даже в голову не приходило, и он лишь досадливо покосился на это дурацкое кресло; с хитроватой мужицкой усмешкой покосился в ту же сторону и сам император, затем непонятно хмыкнул, еще пососал свою, каждый раз норовисто всхрапывающую трубочку, деловито выколотил ее о каблук ботфорта, шумно продул и сунул в карман.
«Ну, муж, зело ученый, молчать нечего, говори, раз хотел меня видеть» – все так же не размыкая губ, приказал он.
«О чем же, государь?» – спросил Одинцов.
«Ну, это ты сам должен знать, ты меня потревожил… Должно быть, у тебя государево дело, раз ты осмелился на такое. Говори же! – приказал Петр, все пристальней и зорче, словно окончательно прицеливаясь, всматриваясь в Одинцова. – Запетлял, что ли, в своих мудрствованиях лукавых? Знамо, перо – оно легче сохи. Как ты в своих многописаниях ернических перед всем миром многославное чело народа русского поганишь? В добре ли речешь, в подлинности природы или в бумажном тщеславии, от своей прихоти и корысти? Или ты по иному делу хотел меня видеть?»
«Да я, государь… я» – профессор бросился было к столу с горами рукописей, летописей, книг, больших тетрадей и справочников, гранок, но император Петр властно остановил его.
«Стой, дьяк! Раз ты такой зело ученый и многомудрый, ты мне без всяких бумаг ответствуй, дабы я сразу уразуметь мог и глупость, и мудрость твою… Ишь, – совсем уже по-домашнему проворчал Петр, – привыкли, – как что, соску в рот. Не было тут за вами доброго присмотру. Ну, что ногами-то сучишь, говори!»
«Говорить-то что, государь? – вопросил Одинцов даже по-профессорски спокойно от сознания собственной правоты. – Все просто, вопрос передо мною выскочил, а ты, государь, в самом корне этого вопроса. Я твой последователь и союзник, – как ты и предугадал, кончился русский народ. Надо ему, для его же спасения раствориться в разных других породах да племенах окончательно. Страшно мне становится от такой мысли, да делать нечего, ты, как первый пророк этого дела, укрепи в душевном ознобе ученика своего».
«Ох, чешешь языком-то, ох, чешешь! – от великого желания понять император вновь полез за трубочкой и табаком. – Говори, что ты измыслил, дьяк? С кем у тебя такой сговор? Со мной, говоришь?»
«А ты на меня всего не вали, государь, – обозлился профессор. – Какой сговор? Ты выслушай, вдумайся, здесь совсем другое. А то голову отрубишь, а потом к ответу не призовешь! То-то!»
«Говоришь, не достану?» – не поверил император. – Оттуда ходу вроде нет? Загорится у тебя, сам придешь…»
«Нет, государь, не приду» – заупрямился профессор и покашлял в кулак.
«Не придешь?» – переспросил император, а у самого, как у озябшего кота, стали топорщиться усы.
«Не приду, не то классовое общество, – довольно нелюбезно оскалился профессор. – В твое, государь, мне не попасть, не положено мне по реестру…»
«А-а! Вот ты как завилюжил! – потянулся к нему Петр, резко выбросив вперед руку с зажатым в ней чубуком и черенком едва не вышиб профессору глаз, – ученый муж ошалело отдернул голову. – Ишь, завилял! Ты мне свои воровские речи не талдычь… Как смел ты замыслить вровень со мною подниматься? То-то я припоминаю про твой московский род… все своей родовой кичились, вшивые бородачи, все по углам шептались, от свежего ветра тараканами шарахались!»
«Ты, государь, не так меня понял, – закачался из стороны в сторону Одинцов. – Уразумей меня правильно, жизнь взяла и повернула – был русский народ, да весь вышел… Государь! Государь! – опять увернулся он от карающей державной палки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29