– Бог наградит тебя за твое мужество, да и ты должна гордиться собой и высоко нести голову – ты родила настоящего мужчину, солдата своей земли… В своей судьбе никто не волен в нашем роду, и ты, сестренка, отлично это знаешь. Надо же, пришла спасать сына… От кого? Племянника от родного дяди? Он мне дорог, дороже сына, но что я могу поделать? Так надо. Не слушай ты, ради Бога, Полину Степановну, ей все кажется, что без ее забот мир рухнет…
– Я могу вообще не досаждать никому своими заботами, – ни секунды не раздумывая, отпарировала Степановна, возникая в дверях. – Могу и вообще покинуть этот затхлый склеп, я – свободный человек.
– Правильно, – с готовностью поддержал Роман, и обстановка несколько разрядилась, все, в том числе и Степановна, рассмеялись – они все слишком хорошо знали друг друга.
– Вот вам и вся истина, – проворчал Одинцов, вновь чувствуя подступавшую, как легкое подташнивание, волну неустойчивости; это случалось с ним не часто, может быть, несколько раз за всю жизнь. – Все мало… Ну, писала бы свои стихи, читала детективы, рассказывала небылицы, так нет, надо еще лезть и в дела, в которых абсолютно ничего не смыслишь!
– Пойду-ка я лучше заварю вам свежий чай, – проворчала Степановна и величественно удалилась, подрагивая подбородком; Роман, переглянувшись с Одинцовым, хотел было выйти следом, но Зоя Анатольевна попросила его остаться; чувствуя, что начинает подпадать под привычную магию мягкого и доброжелательного голоса брата и бессознательно противясь этому, она вновь испугалась.
– Наберись терпения, Роман, – попросила она, стараясь, при виде потиравшего руки сына с невозмутимо застывшим, вежливым лицом, придать своему голосу твердость и решительность; она еще раз почувствовала, что сын совершенно чужой ей человек, и подумала, что этого уже ничем не выправить, – он был слишком похож на отца, и особенно в верхней части лица: такой же лоб, брови, глаза…
Редкий, сухой туман возник и поплыл, отдаляя лицо сына; ничего, ничего, сказала она себе, так уже сколько раз бывало, она куда-то безостановочно проваливалась, потом проходило, пройдет и сейчас, только не дать себе окончательно испугаться, когда-нибудь должно ведь и совсем оборваться… только бы не сейчас, это было бы слишком безбожно, не по совести. Они никто этого не знают, пусть этот взрослый мальчик недовольно хмурится, пусть ему стыдно за ее внезапный приход, пусть даже она ему совершенно чужая и он страдает от ее присутствия, не в этом сейчас дело. Что бы там ни говорил Вадим, жизнь ее раздавила, ее женской доле не позавидуешь, она ведь всегда была прежде всего женщиной и хотела счастья. Какое ей дело до их мужских безрассудств, до их заоблачных игр в солдатики, в какие-то дурацкие тайны… Она никогда ничего в этом не понимала и не смогла чего-то самого главного, и теперь ничего уже не вернешь. Она просто любила, и это было чудо, и не нужно бы ворошить прошлое, но ведь Роману всего двадцать шесть, она должна перед памятью мужа попытаться разрубить этот узел, она обязана. И перед памятью своей любви, да, у нее сейчас какое-то обостренное восприятие всего происходящего, она смотрит на все вокруг, и на себя тоже, как бы со стороны, все видит и понимает, только сделать ничего не может. Боже, что за наваждение, у Романа совершенно отцовские глаза, то же выражение, тот же прищур; господи, помоги мне выстоять, попросила она кого то неведомого и всемогущего, ведь ему, этому мальчику, ее плоти и крови, придется выпить полной чашей, у него особая судьба… Зачем? Что это может изменить? А как хорошо, если все просто – с весны зеленые тугие листья, яркие мгновенные цветы, к осени – плоды, если повезет, чины, ордена и болезни, так все устроено, и в природе, и в человеке, и другого пути нет и никогда не будет. И все-таки есть что-то еще, – вот, пришла же она сюда, хотя заранее знала, что все это напрасно, что изменить предначертанное свыше невозможно, и ее слепой бунт – жалкая, обреченная на неудачу попытка отстоять свое право хотя бы находиться рядом с сыном, пусть не всегда, пусть изредка. Хотя кто ей этот красивый мальчик с неистовыми глазами Меньшенина? За все надо платить; надломилась в свое время, не смогла отстоять себя и сына, и вот перед ней готовый, сформировавшийся продукт, в нем уже заложена чужая, неукоснительная программа, он уже и внешне чем-то начинает походить на дядю, та же манера держаться, те же интонации проскальзывают в голосе… И почему она должна тратить последние силы? Такова ее вечная участь? Бороться и уступать? Да нет, что-то сдвинулось в жизни и в ней самой, вот сейчас она совершенно безбоязненно смотрит на сына и брата, своего брата и своего сына, и у нее нет от них абсолютно никакой зависимости. Она свободна, и это чувство внутренней правоты и свободы, безоглядной решимости пришло сегодня, может быть, в самые последние минуты… Откуда такое? А прежний застарелый, глубоко запрятанный страх? Страх перед последним шагом?
Неожиданно для себя Зоя Анатольевна попросила брата налить ей еще немного вина, но пить больше не стала, а пристально и внимательно осмотрела знакомую до мельчайших подробностей просторную гостиную. Она успела заметить, что Роман ловит каждое ее движение, и ободряюще кивнула, как бы говоря сыну, что все в порядке и тревожиться не стоит.
– Не была в этом доме больше десяти лет, не пришла бы и дальше, – вслух подумала Зоя Анатольевна, напряженно глядя перед собой. – Простите, обстоятельства вынудили…
– Что же это за обстоятельства? Позволь узнать, – теперь уже откровенно хмуро поинтересовался Одинцов, напоминавший сейчас в своем старом кресле бесформенную, оплывшую глыбу: массивные плечи низко опущены, крупное породистое лицо распустилось в морщинах, набрякшие веки почти прикрыли глаза, – в гостиной вновь сгущалось нечто тяжелое.
– Обстоятельств много, Вадим, хотя бы та же судьба Романа, – устало и спокойно сказала Зоя Анатольевна. – Еще пару лет или чуть больше – и можно будет зачеркнуть его как личность, как ученого. Превратится в такую же безвольную слякоть, в которую превратился рядом с тобой и его отец. Так же сопьется и погибнет. – Говоря, Зоя Анатольевна медленно бледнела, хотя решительности у нее не убавлялось, и, чтобы не глядеть на брата, она не сводила глаз с тяжелой позолоченной рамы, обрамлявшей ценную копию старого мастера – «Возвращение блудного сына»; ее неудержимо притягивала знакомая с детства картина, словно какая-то скрытая в ней жизнь сейчас прорвалась, казалось, еще минута – и тени зашевелятся, и от этого внимание разбивалось. – Простите, – встряхнулась Зоя Анатольевна, – простите… Я стала фаталисткой – чему быть, того не миновать. Я пришла сюда сказать о другом. Лет восемь назад поздно ночью мне позвонил Георгий Платонович Вязелев, – медленно, словно с трудом вспоминая, продолжала она, – и попросил меня как можно скорее приехать. У него даже по телефону был такой голос, что я тут же, ни о чем больше не спрашивая, согласилась… Вы ведь знаете, это почти в центре Москвы… Вязелев даже после гибели жены и дочери в той ужасной катастрофе не стал менять квартиру. Добралась я ближе к полночи, позвонила… Знаете, бывает так, с тяжелым сердцем позвонила…
4.
Зоя Анатольевна хорошо слышала глухое дребезжание звонка по ту сторону старинной массивной двери; звонок стихал, и опять нависала глубокая тишина. Неизвестно как и когда, скорее всего после того, как осталась совершенно одна, Зоя Анатольевна научилась сочинять и напевать всякие простенькие песенки и часто, заглушая пустоту и вокруг, и внутри себя, начинала мурлыкать про себя, негромко и незаметно, возьмет да вдруг и запоет; она и сейчас, раздумывая и успокаивая себя, что-то такое замурлыкала, и затем, уже совершенно случайно, нажала на ручку, и дверь, скрипнув, как во сне, отрешенно отворилась. Движимая каким-то редко свойственным ей духом противоречия, Зоя Анатольевна проскользнула в дверь и тотчас увидела, что в широкую, непривычно просторную для современных квартир прихожую пробивается из самой дальней комнаты резкий свет. Она почему-то отметила для себя валявшийся чуть ли не на самой середине прихожей башмак с отставшей подметкой, весь рыжий от старости, а, во-вторых, какой-то кислый прогоркший воздух, густо сдобренный вдобавок дешевым табачным запахом. Зоя Анатольевна поморщилась. «Да, но почему он все-таки позвонил?» – тут же подумала она, по-прежнему в нехорошем предчувствии чего-то ненужного. Она еще раз осмотрелась и тихонько позвала:
– Георгий Платонович, а Георгий Платонович, где же вы?
Не дождавшись ответа, она осторожно двинулась дальше и, заглянув в полуоткрытую дверь одной из комнат, отшатнулась. Комната была завалена грудами измятых, изорванных бумаг, за приземистым широким столом сидел сам хозяин, время от времени что-то бормоча себе под нос, почесывая голый желтоватый череп и с остервенением отбрасывая в сторону еще одну просмотренную кипу бумаг; и это происходило так молниеносно, что желтые, облегченные временем листы из предыдущей партии еще не успевали опуститься на пол, как в воздух уже взлетали новые. Вязелев сидел к двери спиной, жиденький венчик когда-то огненно-рыжих, а теперь тусклых, ржавых волос обрамлял совершенно круглую и плоскую лысину; он швырнул через плечо очередную пачку бумаг, и Зоя Анатольевна, весьма озадаченная и заинтригованная, подождав еще немного, окликнула:
– Георгий Платонович! Чего это вам вздумалось? Слышите, перестаньте же!
Желтая лысина вместе с креслом вертанулась к ней навстречу, и Зоя Анатольевна увидела заросшее недельной щетиной осунувшееся лицо Вязелева.
– А-а! – сказал он. – Проходи, Зоя, не обращай внимания… Ну, проходи же, проходи! – повысил он голос. – Спихни там всю эту дрянь с дивана, садись. Подожди немного, сейчас освобожусь…
Зоя Анатольевна прошла по ворохам бумаг, высоко поднимая ноги, сдвинула в сторону наваленные на диван папки и осторожно, опасаясь испачкаться, кое-как пристроилась. Здесь тоже пахло табаком и старой книжной пылью; пересиливая поднимающийся откуда-то страх, она еще раз огляделась. Ее поразило обилие книг; стеллажи закрывали все четыре стены, кроме небольшой выемки для дивана, для двери и пыльных, давно не протиравшихся окон. Но и над дверью, и над окнами примостились полки с книгами; каждый вершок пространства был здесь учтен и заполнен; с потрескавшегося потолка свисала лампочка под запыленным матерчатым абажуром в размытых грязных пятнах; на полках между книгами кое-где пристроились иконы, какие-то покрытые пылью, бесформенные камни. Иконы, непривычного григорианского письма, и камни остались от покойной жены Вязелева. Увидела Зоя Анатольевна в углу и огромный медный кувшин с тонким горлом, в другом же углу проступало медное, покрывшееся зеленовато-голубой патиной старое распятие, неясное, едва угадывающееся в груде хлама. Но не книги, не камни, не кувшин с распятием были главными, определяющими здесь, в этом затхлом книжном мире; тут главенствовало и все определяло нечто другое, совершенно невидимое, и оно было растворено в самом составе воздуха. Центром этого хаоса был сам Вязелев, бормочущий себе под нос что-то несвязное и озабоченно расхаживающий теперь по книжным грудам.
– Все! Последний штрих! Наложен! Брошен! Расчеты завершены! Наново! Все наново! – Встретившись глазами с Зоей Анатольевной, он заметно вздрогнул, словно наткнулся на неожиданное препятствие, и лицо его прояснилось. – Зоя, ты как здесь? Какими судьбами? Как хорошо, как ты нужна мне сейчас.
– Да что, Жора, случилось? Ну, что, мой хороший? Что такое? – оживленно, точно с ребенком, заговорила Зоя Анатольевна. – Что с тобой? Ты болен? Или вино? Что случилось, Жора? Ну, давай все по порядку, с самого начала.
– Стоп! стоп! стоп! – опять как-то неестественно воодушевился Вязелев, и в его глазах появился лихорадочный блеск. – Нет, нет! Я ничего не забыл, я знаю, зачем я тебя потревожил, Зоя, – понизил он голос, словно опасаясь, что их кто-нибудь подслушает. – Ты права, в самом ведь деле, не ночь, а черт знает что… Не пугайся, Зоя, расскажу, все расскажу… Вот! – с внезапным торжеством вспомнил Вязелев, стремительно схватив какой-то перевязанный шпагатом пакет со стола в грубой оберточной бумаге; Зоя Анатольевна, приказывая себе не замечать судорожной поспешности хозяина, вжалась в спинку дивана, когда Вязелев с какой-то даже нарочитой удалью смел с дивана наваленные груды бумажного хлама и бросился рядом с ней на сиденье.
– Вот! – похлопал он ладонью по пакету. – Вот! Тебе, береги.
– Что это? – спросила Зоя Анатольевна нарочито ровным, будничным голосом.
– Бумаги Алексея, – помолчав, тихо сообщил Вязелев, и глаза у него потеплели и прояснились, из них ушел лихорадочный блеск.
Вопросительно подняв брови, ожидая дальнейших объяснений, Зоя Анатольевна молчала; Алексей Меньшенин был для нее уже слишком далек, чтобы по-настоящему взволноваться. Она попыталась представить его, и не смогла. Если быть честной, она ничего ему не простила: ни его исчезновения, ни того, что ни строчки не оставил, ни слова – появился неожиданно в ее жизни и еще неожиданнее исчез, она для него, очевидно, ничего не значила. Исчез без повода, без всякой вины с ее стороны, и она, хоть и не показывала этого, была как женщина глубоко оскорблена, – в первые дни она вообще еле выжила. Прошли месяцы и годы, острота стерлась, обида осталась, брату она не верила, и обида тлела в ней непрерывно, правда, слабее и слабее с каждым годом. Сколько можно мучиться, думала она, время-то уходило, встречались на ее пути и хорошие люди, можно было и замуж выйти, ей и двадцати четырех не было, когда все разразилось. Мешало все то же чувство своей неполноценности, развившееся в последние годы, – она была самоедом, и именно это проклятое самоедство, самоистязание за несуществующие вины доконало ее, испортило всю дальнейшую жизнь. Но толчком-то был он, от него все шло, от Меньшенина, от его зоологического эгоизма, от его внутренней необязательности… Кто-кто, а она-то знает, каков он был на самом деле, а теперь, когда любовный угар давно ушел, прошлое перед ней застыло в беспощадном увеличительном стекле. Главное не то, что он оскорбил ее своим исчезновением, главное, что на всю жизнь он лишил ее чувства уверенности в себе, а без этого женщина не женщина. И зачем теперь этот старый неудачник вытащил на свет Божий какие-то бумаги? Зачем она вообще здесь? Хватит и того, что было. Как она могла подпасть под влияние минуты и мчаться среди ночи Бог знает куда?
– И ради этого ты поднял меня среди ночи? – спросила она строго, стараясь держаться все так же бесстрастно и отчужденно. – Чтобы отдать этот старый хлам? Ах, Жора, я не хочу никаких напоминаний о Меньшенине. Он перестал для меня существовать, он для меня умер; понимаешь, умер! Я наконец освободилась от него, понимаешь? Не хочу никаких его бумаг, оставь их себе, выброси, сожги – мне совершенно безразлично!
Казалось, хозяин, уставившись в одну точку перед собой, не слушал ее, и лишь ее последние слова заставили его взгляд метнуться в сторону – зрачки у него опять расширились и потемнели.
– Нет, нет, не говори ничего, Зоя, прошу тебя, – попросил он, наклоняя голову набок, к плечу, отчего сразу стал похож на старую нахохлившуюся птицу. – Сейчас выпьем кофейку…
– Зачем среди ночи мы будем пить кофе?
Не обращая внимания на ее протест, Вязелев провел ее на кухню, где царил еще больший беспорядок и где все углы были завалены грудами пылившихся, очевидно, годами бутылок, поставил на огонь чайник, медный, давно не чищенный, необычной формы, и у Зои Анатольевны невесть откуда появилось желание тотчас взять да и отчистить его от накипи и старости. Она удивилась странности своего желания, но такова, очевидно, была закономерность этой фантастической ночи.
– Ты ел сегодня что-нибудь, Георгий? Что-нибудь из еды у тебя есть?
– Посмотри в холодильнике… Там должен быть сыр, хлеб…
– Хлеб?
– Я там прячу его от тараканов… Представляешь, их развелось видимо-невидимо, по ночам у меня тут тараканьи бега… Жуткое дело!
Решив больше ничему не удивляться и ничего не говорить, Зоя Анатольевна осторожно пробралась к холодильнику, заставленному сверху банками, взяла хлеб и сыр; тут же, у мойки, она вымыла несколько тарелок, нарезала сыр и хлеб, навела порядок на небольшом столике. Запахло кофе. Вязелев напряженно смотрел перед собой, – он опять явно отсутствовал.
– Почему ты не женишься, Жора? – спросила Зоя Анатольевна мягко, продолжая расчищать завалы, теперь на стульях. – Ты совсем одичал, разве так можно?
– А ты почему не вышла замуж? – нахмурился Вязелев.
– Прости, я не хотела сделать тебе больно, – сказала Зоя Анатольевна. – Ну, вот, стол и стулья мы отвоевали. Садись. Я сейчас вспоминаю, что ты и раньше варил чудесный кофе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
– Я могу вообще не досаждать никому своими заботами, – ни секунды не раздумывая, отпарировала Степановна, возникая в дверях. – Могу и вообще покинуть этот затхлый склеп, я – свободный человек.
– Правильно, – с готовностью поддержал Роман, и обстановка несколько разрядилась, все, в том числе и Степановна, рассмеялись – они все слишком хорошо знали друг друга.
– Вот вам и вся истина, – проворчал Одинцов, вновь чувствуя подступавшую, как легкое подташнивание, волну неустойчивости; это случалось с ним не часто, может быть, несколько раз за всю жизнь. – Все мало… Ну, писала бы свои стихи, читала детективы, рассказывала небылицы, так нет, надо еще лезть и в дела, в которых абсолютно ничего не смыслишь!
– Пойду-ка я лучше заварю вам свежий чай, – проворчала Степановна и величественно удалилась, подрагивая подбородком; Роман, переглянувшись с Одинцовым, хотел было выйти следом, но Зоя Анатольевна попросила его остаться; чувствуя, что начинает подпадать под привычную магию мягкого и доброжелательного голоса брата и бессознательно противясь этому, она вновь испугалась.
– Наберись терпения, Роман, – попросила она, стараясь, при виде потиравшего руки сына с невозмутимо застывшим, вежливым лицом, придать своему голосу твердость и решительность; она еще раз почувствовала, что сын совершенно чужой ей человек, и подумала, что этого уже ничем не выправить, – он был слишком похож на отца, и особенно в верхней части лица: такой же лоб, брови, глаза…
Редкий, сухой туман возник и поплыл, отдаляя лицо сына; ничего, ничего, сказала она себе, так уже сколько раз бывало, она куда-то безостановочно проваливалась, потом проходило, пройдет и сейчас, только не дать себе окончательно испугаться, когда-нибудь должно ведь и совсем оборваться… только бы не сейчас, это было бы слишком безбожно, не по совести. Они никто этого не знают, пусть этот взрослый мальчик недовольно хмурится, пусть ему стыдно за ее внезапный приход, пусть даже она ему совершенно чужая и он страдает от ее присутствия, не в этом сейчас дело. Что бы там ни говорил Вадим, жизнь ее раздавила, ее женской доле не позавидуешь, она ведь всегда была прежде всего женщиной и хотела счастья. Какое ей дело до их мужских безрассудств, до их заоблачных игр в солдатики, в какие-то дурацкие тайны… Она никогда ничего в этом не понимала и не смогла чего-то самого главного, и теперь ничего уже не вернешь. Она просто любила, и это было чудо, и не нужно бы ворошить прошлое, но ведь Роману всего двадцать шесть, она должна перед памятью мужа попытаться разрубить этот узел, она обязана. И перед памятью своей любви, да, у нее сейчас какое-то обостренное восприятие всего происходящего, она смотрит на все вокруг, и на себя тоже, как бы со стороны, все видит и понимает, только сделать ничего не может. Боже, что за наваждение, у Романа совершенно отцовские глаза, то же выражение, тот же прищур; господи, помоги мне выстоять, попросила она кого то неведомого и всемогущего, ведь ему, этому мальчику, ее плоти и крови, придется выпить полной чашей, у него особая судьба… Зачем? Что это может изменить? А как хорошо, если все просто – с весны зеленые тугие листья, яркие мгновенные цветы, к осени – плоды, если повезет, чины, ордена и болезни, так все устроено, и в природе, и в человеке, и другого пути нет и никогда не будет. И все-таки есть что-то еще, – вот, пришла же она сюда, хотя заранее знала, что все это напрасно, что изменить предначертанное свыше невозможно, и ее слепой бунт – жалкая, обреченная на неудачу попытка отстоять свое право хотя бы находиться рядом с сыном, пусть не всегда, пусть изредка. Хотя кто ей этот красивый мальчик с неистовыми глазами Меньшенина? За все надо платить; надломилась в свое время, не смогла отстоять себя и сына, и вот перед ней готовый, сформировавшийся продукт, в нем уже заложена чужая, неукоснительная программа, он уже и внешне чем-то начинает походить на дядю, та же манера держаться, те же интонации проскальзывают в голосе… И почему она должна тратить последние силы? Такова ее вечная участь? Бороться и уступать? Да нет, что-то сдвинулось в жизни и в ней самой, вот сейчас она совершенно безбоязненно смотрит на сына и брата, своего брата и своего сына, и у нее нет от них абсолютно никакой зависимости. Она свободна, и это чувство внутренней правоты и свободы, безоглядной решимости пришло сегодня, может быть, в самые последние минуты… Откуда такое? А прежний застарелый, глубоко запрятанный страх? Страх перед последним шагом?
Неожиданно для себя Зоя Анатольевна попросила брата налить ей еще немного вина, но пить больше не стала, а пристально и внимательно осмотрела знакомую до мельчайших подробностей просторную гостиную. Она успела заметить, что Роман ловит каждое ее движение, и ободряюще кивнула, как бы говоря сыну, что все в порядке и тревожиться не стоит.
– Не была в этом доме больше десяти лет, не пришла бы и дальше, – вслух подумала Зоя Анатольевна, напряженно глядя перед собой. – Простите, обстоятельства вынудили…
– Что же это за обстоятельства? Позволь узнать, – теперь уже откровенно хмуро поинтересовался Одинцов, напоминавший сейчас в своем старом кресле бесформенную, оплывшую глыбу: массивные плечи низко опущены, крупное породистое лицо распустилось в морщинах, набрякшие веки почти прикрыли глаза, – в гостиной вновь сгущалось нечто тяжелое.
– Обстоятельств много, Вадим, хотя бы та же судьба Романа, – устало и спокойно сказала Зоя Анатольевна. – Еще пару лет или чуть больше – и можно будет зачеркнуть его как личность, как ученого. Превратится в такую же безвольную слякоть, в которую превратился рядом с тобой и его отец. Так же сопьется и погибнет. – Говоря, Зоя Анатольевна медленно бледнела, хотя решительности у нее не убавлялось, и, чтобы не глядеть на брата, она не сводила глаз с тяжелой позолоченной рамы, обрамлявшей ценную копию старого мастера – «Возвращение блудного сына»; ее неудержимо притягивала знакомая с детства картина, словно какая-то скрытая в ней жизнь сейчас прорвалась, казалось, еще минута – и тени зашевелятся, и от этого внимание разбивалось. – Простите, – встряхнулась Зоя Анатольевна, – простите… Я стала фаталисткой – чему быть, того не миновать. Я пришла сюда сказать о другом. Лет восемь назад поздно ночью мне позвонил Георгий Платонович Вязелев, – медленно, словно с трудом вспоминая, продолжала она, – и попросил меня как можно скорее приехать. У него даже по телефону был такой голос, что я тут же, ни о чем больше не спрашивая, согласилась… Вы ведь знаете, это почти в центре Москвы… Вязелев даже после гибели жены и дочери в той ужасной катастрофе не стал менять квартиру. Добралась я ближе к полночи, позвонила… Знаете, бывает так, с тяжелым сердцем позвонила…
4.
Зоя Анатольевна хорошо слышала глухое дребезжание звонка по ту сторону старинной массивной двери; звонок стихал, и опять нависала глубокая тишина. Неизвестно как и когда, скорее всего после того, как осталась совершенно одна, Зоя Анатольевна научилась сочинять и напевать всякие простенькие песенки и часто, заглушая пустоту и вокруг, и внутри себя, начинала мурлыкать про себя, негромко и незаметно, возьмет да вдруг и запоет; она и сейчас, раздумывая и успокаивая себя, что-то такое замурлыкала, и затем, уже совершенно случайно, нажала на ручку, и дверь, скрипнув, как во сне, отрешенно отворилась. Движимая каким-то редко свойственным ей духом противоречия, Зоя Анатольевна проскользнула в дверь и тотчас увидела, что в широкую, непривычно просторную для современных квартир прихожую пробивается из самой дальней комнаты резкий свет. Она почему-то отметила для себя валявшийся чуть ли не на самой середине прихожей башмак с отставшей подметкой, весь рыжий от старости, а, во-вторых, какой-то кислый прогоркший воздух, густо сдобренный вдобавок дешевым табачным запахом. Зоя Анатольевна поморщилась. «Да, но почему он все-таки позвонил?» – тут же подумала она, по-прежнему в нехорошем предчувствии чего-то ненужного. Она еще раз осмотрелась и тихонько позвала:
– Георгий Платонович, а Георгий Платонович, где же вы?
Не дождавшись ответа, она осторожно двинулась дальше и, заглянув в полуоткрытую дверь одной из комнат, отшатнулась. Комната была завалена грудами измятых, изорванных бумаг, за приземистым широким столом сидел сам хозяин, время от времени что-то бормоча себе под нос, почесывая голый желтоватый череп и с остервенением отбрасывая в сторону еще одну просмотренную кипу бумаг; и это происходило так молниеносно, что желтые, облегченные временем листы из предыдущей партии еще не успевали опуститься на пол, как в воздух уже взлетали новые. Вязелев сидел к двери спиной, жиденький венчик когда-то огненно-рыжих, а теперь тусклых, ржавых волос обрамлял совершенно круглую и плоскую лысину; он швырнул через плечо очередную пачку бумаг, и Зоя Анатольевна, весьма озадаченная и заинтригованная, подождав еще немного, окликнула:
– Георгий Платонович! Чего это вам вздумалось? Слышите, перестаньте же!
Желтая лысина вместе с креслом вертанулась к ней навстречу, и Зоя Анатольевна увидела заросшее недельной щетиной осунувшееся лицо Вязелева.
– А-а! – сказал он. – Проходи, Зоя, не обращай внимания… Ну, проходи же, проходи! – повысил он голос. – Спихни там всю эту дрянь с дивана, садись. Подожди немного, сейчас освобожусь…
Зоя Анатольевна прошла по ворохам бумаг, высоко поднимая ноги, сдвинула в сторону наваленные на диван папки и осторожно, опасаясь испачкаться, кое-как пристроилась. Здесь тоже пахло табаком и старой книжной пылью; пересиливая поднимающийся откуда-то страх, она еще раз огляделась. Ее поразило обилие книг; стеллажи закрывали все четыре стены, кроме небольшой выемки для дивана, для двери и пыльных, давно не протиравшихся окон. Но и над дверью, и над окнами примостились полки с книгами; каждый вершок пространства был здесь учтен и заполнен; с потрескавшегося потолка свисала лампочка под запыленным матерчатым абажуром в размытых грязных пятнах; на полках между книгами кое-где пристроились иконы, какие-то покрытые пылью, бесформенные камни. Иконы, непривычного григорианского письма, и камни остались от покойной жены Вязелева. Увидела Зоя Анатольевна в углу и огромный медный кувшин с тонким горлом, в другом же углу проступало медное, покрывшееся зеленовато-голубой патиной старое распятие, неясное, едва угадывающееся в груде хлама. Но не книги, не камни, не кувшин с распятием были главными, определяющими здесь, в этом затхлом книжном мире; тут главенствовало и все определяло нечто другое, совершенно невидимое, и оно было растворено в самом составе воздуха. Центром этого хаоса был сам Вязелев, бормочущий себе под нос что-то несвязное и озабоченно расхаживающий теперь по книжным грудам.
– Все! Последний штрих! Наложен! Брошен! Расчеты завершены! Наново! Все наново! – Встретившись глазами с Зоей Анатольевной, он заметно вздрогнул, словно наткнулся на неожиданное препятствие, и лицо его прояснилось. – Зоя, ты как здесь? Какими судьбами? Как хорошо, как ты нужна мне сейчас.
– Да что, Жора, случилось? Ну, что, мой хороший? Что такое? – оживленно, точно с ребенком, заговорила Зоя Анатольевна. – Что с тобой? Ты болен? Или вино? Что случилось, Жора? Ну, давай все по порядку, с самого начала.
– Стоп! стоп! стоп! – опять как-то неестественно воодушевился Вязелев, и в его глазах появился лихорадочный блеск. – Нет, нет! Я ничего не забыл, я знаю, зачем я тебя потревожил, Зоя, – понизил он голос, словно опасаясь, что их кто-нибудь подслушает. – Ты права, в самом ведь деле, не ночь, а черт знает что… Не пугайся, Зоя, расскажу, все расскажу… Вот! – с внезапным торжеством вспомнил Вязелев, стремительно схватив какой-то перевязанный шпагатом пакет со стола в грубой оберточной бумаге; Зоя Анатольевна, приказывая себе не замечать судорожной поспешности хозяина, вжалась в спинку дивана, когда Вязелев с какой-то даже нарочитой удалью смел с дивана наваленные груды бумажного хлама и бросился рядом с ней на сиденье.
– Вот! – похлопал он ладонью по пакету. – Вот! Тебе, береги.
– Что это? – спросила Зоя Анатольевна нарочито ровным, будничным голосом.
– Бумаги Алексея, – помолчав, тихо сообщил Вязелев, и глаза у него потеплели и прояснились, из них ушел лихорадочный блеск.
Вопросительно подняв брови, ожидая дальнейших объяснений, Зоя Анатольевна молчала; Алексей Меньшенин был для нее уже слишком далек, чтобы по-настоящему взволноваться. Она попыталась представить его, и не смогла. Если быть честной, она ничего ему не простила: ни его исчезновения, ни того, что ни строчки не оставил, ни слова – появился неожиданно в ее жизни и еще неожиданнее исчез, она для него, очевидно, ничего не значила. Исчез без повода, без всякой вины с ее стороны, и она, хоть и не показывала этого, была как женщина глубоко оскорблена, – в первые дни она вообще еле выжила. Прошли месяцы и годы, острота стерлась, обида осталась, брату она не верила, и обида тлела в ней непрерывно, правда, слабее и слабее с каждым годом. Сколько можно мучиться, думала она, время-то уходило, встречались на ее пути и хорошие люди, можно было и замуж выйти, ей и двадцати четырех не было, когда все разразилось. Мешало все то же чувство своей неполноценности, развившееся в последние годы, – она была самоедом, и именно это проклятое самоедство, самоистязание за несуществующие вины доконало ее, испортило всю дальнейшую жизнь. Но толчком-то был он, от него все шло, от Меньшенина, от его зоологического эгоизма, от его внутренней необязательности… Кто-кто, а она-то знает, каков он был на самом деле, а теперь, когда любовный угар давно ушел, прошлое перед ней застыло в беспощадном увеличительном стекле. Главное не то, что он оскорбил ее своим исчезновением, главное, что на всю жизнь он лишил ее чувства уверенности в себе, а без этого женщина не женщина. И зачем теперь этот старый неудачник вытащил на свет Божий какие-то бумаги? Зачем она вообще здесь? Хватит и того, что было. Как она могла подпасть под влияние минуты и мчаться среди ночи Бог знает куда?
– И ради этого ты поднял меня среди ночи? – спросила она строго, стараясь держаться все так же бесстрастно и отчужденно. – Чтобы отдать этот старый хлам? Ах, Жора, я не хочу никаких напоминаний о Меньшенине. Он перестал для меня существовать, он для меня умер; понимаешь, умер! Я наконец освободилась от него, понимаешь? Не хочу никаких его бумаг, оставь их себе, выброси, сожги – мне совершенно безразлично!
Казалось, хозяин, уставившись в одну точку перед собой, не слушал ее, и лишь ее последние слова заставили его взгляд метнуться в сторону – зрачки у него опять расширились и потемнели.
– Нет, нет, не говори ничего, Зоя, прошу тебя, – попросил он, наклоняя голову набок, к плечу, отчего сразу стал похож на старую нахохлившуюся птицу. – Сейчас выпьем кофейку…
– Зачем среди ночи мы будем пить кофе?
Не обращая внимания на ее протест, Вязелев провел ее на кухню, где царил еще больший беспорядок и где все углы были завалены грудами пылившихся, очевидно, годами бутылок, поставил на огонь чайник, медный, давно не чищенный, необычной формы, и у Зои Анатольевны невесть откуда появилось желание тотчас взять да и отчистить его от накипи и старости. Она удивилась странности своего желания, но такова, очевидно, была закономерность этой фантастической ночи.
– Ты ел сегодня что-нибудь, Георгий? Что-нибудь из еды у тебя есть?
– Посмотри в холодильнике… Там должен быть сыр, хлеб…
– Хлеб?
– Я там прячу его от тараканов… Представляешь, их развелось видимо-невидимо, по ночам у меня тут тараканьи бега… Жуткое дело!
Решив больше ничему не удивляться и ничего не говорить, Зоя Анатольевна осторожно пробралась к холодильнику, заставленному сверху банками, взяла хлеб и сыр; тут же, у мойки, она вымыла несколько тарелок, нарезала сыр и хлеб, навела порядок на небольшом столике. Запахло кофе. Вязелев напряженно смотрел перед собой, – он опять явно отсутствовал.
– Почему ты не женишься, Жора? – спросила Зоя Анатольевна мягко, продолжая расчищать завалы, теперь на стульях. – Ты совсем одичал, разве так можно?
– А ты почему не вышла замуж? – нахмурился Вязелев.
– Прости, я не хотела сделать тебе больно, – сказала Зоя Анатольевна. – Ну, вот, стол и стулья мы отвоевали. Садись. Я сейчас вспоминаю, что ты и раньше варил чудесный кофе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29