Замерший было ресторан загудел, под ироническим взглядом Одинцова, бросившего к тому же колкую реплику насчет скромности и благовоспитанности сынков высокопоставленных лиц, щеки Климентия Яковлевича приобрели кирпичный оттенок, и он нервно выложил на край стола пухлые ладони.
Молодой человек, на виду у всех выливший себе на голову бутылку красного вина, швырнул пустую посудину в сторону, высоко подпрыгнул, сверкнув белыми крепкими ягодицами, и, демонстрируя свои незаурядные гимнастические способности, не останавливаясь, с разбегу перелетел через подвернувшееся кресло с весело завизжавшей в нем, пригнувшей голову женщиной, и тут весь ресторан еще раз ахнул, – молодой человек в своей откровенной наготе и бесстыдной разгоряченности был хорош, больше, чем хорош; и Одинцову показалось, что у него над головой зашумели пальмы, в ноздри ударил пряный запах тропической ночи, и прямо в душу из мрака, задыхающегося от сладострастия, впился чей-то алчный, горящий зрак – заслуженный ученый глубоко вздохнул, жалея себя.
Вокруг приглушенно зашумели.
– На спор, на спор…
– Какой спор! Допился негодяй!
– Белая горячка! Вот вам и культурное место! Яд, везде яд!
– Боже мой… какой срам!
– Костя, идем прочь из вертепа! Уводи меня вон!
Голый молодой человек, поводя бессмысленными глазами, в ответ на возмущенные возгласы еще раз высоко прянул вверх, пытаясь ухватиться за люстру, и стал, возбужденно хохоча, бегать в проходах между столиками. Шум, дамский визг и крики усилились, – появились решительного вида люди и стали ловить бузотера, скользкого от вылитого на себя вина, – всякий раз, когда его хватали, он ловко выворачивался.
Тогда вперед выступили несколько бесстрастных официантов, на ходу разворачивающих длинное полотнище, очевидно, приготовленное для написания какого-нибудь лозунга к ближайшему празднику. Безупречно лавируя между столиками, составив одну неразнимаемую цепь и в то же время никого не задевая, служители ресторана с подобострастными, даже извиняющимися улыбочками вежливо загнали нарушителя спокойствия в самый дальний угол и по вдохновенной команде «Р-раз!» вместе бросились на него и одолели. Послышался полузадушенный вопль, какой-то треск, и все затихло, – и, самое главное, невольные загонщики в одинаково темных форменных костюмах со своей жертвой в дальнем углу тут же словно испарились или, на худой конец, провалились под пол.
И уже кто-то с безукоризненно ослепительной белой грудью, в бабочке, вошел в зал с другого конца и стал самым ровным и вежливым голосом предлагать несколько шокированным посетителям успокоиться, не портить чудесный вечер и продолжить отдых, не обращая внимания на небольшую неприятность.
Разрумянившийся Одинцов засопел, искоса взглянул в сторону притихших соседей, – видение исчезло, чад и дым рассеялись, один из посетителей, полнокровный и гневный, тянул за руку к выходу свою веселую, расшалившуюся спутницу, тщетно пытавшуюся убедить его остаться; стал выводить нежные рулады неизвестно откуда появившийся скрипач.
Ученые мужи больше ничего не стали друг другу говорить, но просидели они в этот вечер долго, до самого закрытия, и настроение у Одинцова все время было превосходное, и лишь перед самым расставанием, когда Климентий Яковлевич вспомнил некстати о вновь разнесшемся слушке, что нынче в ночь старик якобы опять появится и будет светиться одно из подвальных институтских окон, Одинцов, смущая своего друга, как-то по-особому долго и поощрительно смотрел на него.
– Надо обязательно заняться слухами, – сказал наконец Одинцов. – Это же весьма любопытно.
Боком, исподлобья взглянув, и даже не на шефа, а куда-то мимо, Климентий Яковлевич решил подумать.
– Ты что-нибудь предполагаешь, Вадим? – спросил он не сразу, по-прежнему пытаясь проникнуть в тайные извивы мысли своего старого друга.
– Уверен, все далеко не просто, – отозвался Одинцов. – Думаю, зреет очередная интрига против руководства, пожалуй, опять мой драгоценный зятек правду матку ищет.
– Вот удивил! – сказал окончательно раскрепощенный Климентий Яковлевич, сразу успокаиваясь. – Новость! – сделав вид, что энергично засучивает рукава, он, остро сузив глаза, прицелился, нанес сокрушительный удар, и на лице у него появилось глубочайшее удовлетворение, – друзья шумно и весело рассмеялись, Одинцов – редко и гулко, а Климентий Яковлевич – частым, мелким бисером, почти серебром, но оба несколько громче, чем того позволяло их солидное положение в жизни и в обществе, а затем у профессора Коротченко в горле что-то дернулось и булькнуло. Он помял возле кадыка пальцами и выжидательно сощурился. Одинцов, не упуская ни малейшей тени в его лице, дружески улыбался.
– Прошло, Клим? Давай на посошок, а то у тебя что-то нехорошо на душе. Пожалуй, выпьем коньяку, как?
– С удовольствием, – продолжая прокашливаться, стал объяснять профессор Коротченко. – Просто подумал, куда это все вывернет?
– Что – вывернет? – все так же благожелательно и размягченно глянул, подбадривая, Одинцов. – Не долга оглобля, а до Москвы достанет, да и стегай, говорится, не по оглобле, а по мерину…
– Ведь зять твой – талантливейший молодой человек…
– А-а! – На дородном лице Одинцова вновь появилось выражение благодушия и довольства жизнью. – Если и вывернет куда, так куда-нибудь в психушку. Конечно, многие прошли фронт, а это не фунт изюму… Жалко сестру, я ее, можно сказать, вынянчил… Тьфу, вот привязалось, договорились ведь только о приятном…
– Сам ты думаешь что-либо предпринимать?
– С какой стати? Упаси Бог! Сестра и без того на меня волком смотрит, заел ее драгоценного. Давай, Клим, – поднял он свой приземистый фужер. – За нашу дружбу! Долгую, давнюю, верную дружбу, Клим!
Какое-то легкое облачко набежало на лицо Климентия Яковлевича, какое-то усилие почувствовалось в глазах, тихая, внутренняя борьба отразилась в них – словно он хотел что-то вспомнить и не мог. Он даже что-то прошептал про себя раз и другой. И тогда Одинцов, помогая ему вернуться к делу, потянулся к нему чокнуться, и они размашисто, даже с каким-то молодчеством, словно разгулявшиеся студенты, выпили; Климентий Яковлевич поморгал, расслабленно откинулся в кресле и, впадая в очередной приступ откровенности, доверительно сообщил:
– Знаешь, Вадим, а я тебя люблю! И зятя твоего люблю. Я неравнодушен к талантливым людям… Что это я такое говорю? Опять в голове провал – ничего не могу вспомнить, словно я тебя и не знаю, вроде бы мы и не работали столько лет рядом – туман и туман. Гляжу на тебя, а вспомнить ничего не могу…
– Бывает, у меня тоже бывает, – стал успокаивать его Одинцов, и оба обрадовались этому новому открытию и решили еще выпить и за него.
Разъехались они довольные друг другом и теплым, сердечным вечером, правда, с легким, забавным происшествием, пощекотавшим нервы. И все-таки через час, отперев железную калитку собственным ключом, Одинцов, уже совершенно трезвый и сосредоточенный, стараясь не шуметь, проскользнул в институтский двор и, отступив в сумрак больших старых каштанов, прислушался. Он сейчас физически ощущал тяжесть затаившегося за деревьями массивного здания института, связанного с ним, с уже пожилым и уставшим человеком, бесчисленным множеством живых нитей. Держась в тени, он подошел ближе и оторопел: в одном из окон нижнего, полуподвального этажа горел свет, – именно там, в этом этаже, размещался богатейший институтский архив. Сжав зубы, Одинцов вздрогнул – до того ему захотелось увидеть все происходящее за освещенным окном. Усилием воли он заставил себя опомниться, припал спиной к какому-то корявому толстому стволу и, выждав минуту, поднял глаза. Никакого освещенного окна уже, разумеется, не было; заставив себя усмехнуться, он опустился на большую чугунную скамью возле клумбы, сильно пахнущей ночным горошком.
Некая новая неустроенность овладела мыслями ученого, и он с пугающей зоркостью души увидел завершение. Пришла странная раздвоенность чувств, – он почти болезненно ощущал текущие через него и бесполезно уходящие драгоценные минуты, предназначенные (он был убежден в этом) для самой важной цели в его жизни, и он досадовал на себя за свою расслабленность и медлительность. В то же время некий внутренний трезвый голос пытался вразумить его уже совершенно в ином – в его серьезном нездоровье и в необходимости поскорее вернуться домой, раздеться, выпить чаю и снотворного, лечь в постель и не забыть попросить Степановну наутро вызвать врача. Несколько раз порываясь встать, он никак не мог решиться на последний шаг, хотя продолжал жить исключительно собой и окончательно овладевшей им жаждой предстоящего и близкого духовного обновления, – теперь только оно, это странное и всесильное чувство, владело и двигало им, ведь именно оно и привело его в столь неурочный час во двор института. Слегка шумели вершинами древние деревья, ветер, гулявший над Москвою, обрывал с них остатки листвы. Четкие ряды окон здания института темнели внушительно и строго, и Одинцов, скользнув по ним взглядом, еле приметно перевел дух.
«Вот перед тобой истина, – опять прозвучал в нем внутренний трезвый голос. – Просто приближается срок, последняя черта, и твое тайное смятение всего лишь приготовление к последнему шагу, – вот откуда возмущение и протест, желание что-то последнее найти и открыть…»
Старинное здание по-прежнему не отпускало – в одно мгновение его сердца коснулись слабость и трепет живого существа перед вечностью; перед ним возвышалось старое, с лепными фронтонами и карнизами здание, с необычайной толщины массивными стенами, с лабиринтом сухих и прохладных подземных хранилищ, с тупиками и закоулками, годами, возможно, десятилетиями не слышавшими человеческого голоса – сюда не заглядывали даже самые ревностные служители архива, – именно в таких местах всегда присутствовало, таилось и развивалось нечто особое, нечто свое от собранных здесь неисчислимых и бесстрастных свидетельств прошлого, от тесного соседства самых различных эпох, цепенящих мозг и душу даже при беглом знакомстве со злодействами и примерами божественных озарений человеческого гения, бескорыстного подвига, никогда не отмывающейся грязью доноса и наивным лепетом, отчаянием, оправданиями…
У Одинцова закружилась голова, – в таких местах, как вот этот мистический дом, законы бытия принимали иные формы, начинали течь по не подвластному даже времени руслу, и вырабатывался некий таинственный отпечаток, призрак, символ, призванный неустанно находиться у каждого вступающего в жизнь за спиной, дышать ему в затылок. Давнее назойливое желание обойти и осмотреть здание института ночью, в одиночестве, сверху донизу, заглянуть в каждый потаенный уголок теперь уже нельзя было подавить, – он иронически вздохнул и решился.
Дежурный вахтер, разбуженный звонком, включил дополнительное наружное освещение, приплюснул широкое, припухшее лицо к стеклу и, увидев самого директора, заморгал, – Одинцов, хорошо знавший его и в свое время настоявший на выделении ему с дочерью-инвалидом отдельной однокомнатной квартиры, успокаивающе кивнул.
– Впусти, Павлович, – глухо сказал он, и лицо вахтера исчезло, застучали запоры, высокая дверь приоткрылась, и нежданный ночной посетитель протиснулся внутрь.
– Здравствуй, Павлович… Поработать надо, забыл нужные бумаги в кабинете, а завтра срочно докладывать в верхах, надо успеть подготовиться. Как здесь дела?
– Порядок, Вадим Анатольевич, – оживился вахтер. – Какие ночью заботы? Сидишь – думаешь, думаешь…
Одинцов взял ключ, испытывающе и пристально глядя в лицо вахтеру, и тот, чувствуя некоторую неловкость, кашлянул, переступил с ноги на ногу.
– Значит, порядок, – глухо уточнил ночной гость. – В такие долгие дежурства по ночам что хочешь может представиться – одиночество, пустота, мысли…
– Я старый фронтовик, ни Бога, ни черта не боюсь, – взбодрился вахтер. – Кой год сижу – ничего. Хоть бы и привиделось что на потеху – да нет, не случалось. В первый, год трудно было привыкать, вроде за спиной кто дышит. А теперь – сам как домовой…
– Так-таки, никогда никого и ничего? – счел нужным еще раз уточнить Одинцов, чувствуя душевный подъем.
– Ничего, Вадим Анатольевич, – твердо заверил вахтер, и глянул как-то искоса, с неуловимой насмешкой. – На прошлом дежурстве крысу прибил, а теперь жалею, – она, шельма, уже с полгода являлась, этакая сумрачная, сядет вдали и глядит, все осторожничала. А тут… нечистый под руку толкнул…
Одинцов хотел было идти, но последние слова вахтера заставили его еще задержаться.
– С дочкой как, Павлович? – негромко спросил он и, хотя его все сильнее томило желание поскорее заняться нужным делом, сел в одно из вместительных кресел у стены просторного и высокого вестибюля, с угадывающимися в сумраке копиями старых мраморов по обе стороны широкой лестницы на верхние этажи, – именно оттуда потянуло на него пронзительным сквознячком.
– В больнице вторую неделю дочка, – сказал вахтер, с признаками нового оживления в лице. – Сказали, ногу ей будут на машине вытягивать, – даже не знаю, как так…
– Ты не бойся, Павлович, хуже не будет, а ей надежда – молодая женщина, жить хочется.
Вахтер вздохнул, и Одинцов, помедлив, укрепляясь сердцем для предстоящего, встал и двинулся по лестнице на второй этаж, где располагался его кабинет. Вахтер зажег верхний свет, и тогда некая невидимая завеса опустилась между одинокой фигуркой человека на широкой мраморной лестнице и всем остальным миром, – теперь он был предоставлен самому себе. С площадки первого пролета он оглянулся на вахтера, провожающего его снизу взглядом, успокоительно улыбнулся, – еще оставалась возможность плюнуть, засмеяться и повернуть обратно. И опять, издеваясь над своей нерешительностью, он двинулся вперед, в своем просторном кабинете взял из сейфа дубликаты ключей и, нахмурившись, остановился, раздумывая, откуда начать осмотр, и в то же время продолжая подшучивать над собою и своим диким поступком.
Одним из внутренних проходов, нащупывая выключатели и щелкая ими, он не спеша, часто останавливаясь и к чему-то прислушиваясь, обошел все помещения второго этажа, задержался в конференц-зале. Глаза привыкли, и хватало неспокойно таившегося везде полумрака, проникавшего в многочисленные большие окна. Выше он подниматься не стал, так же обстоятельно обошел и осмотрел и первый этаж, затем спустился вниз, в архив. Здесь в длинном, теряющемся во тьме проходе, тускло светилось несколько лампочек, одетых в проволочную сетку, – они почти не давали света и слабо обозначались в устоявшемся мраке.
Постояв, привыкая к новому ощущению, Одинцов медленно двинулся дальше – как бы нелепо и фантастически ни выглядела его ночная затея, ее необходимо было довести до конца. Завершения задуманного требовали его внутреннее состояние и чувство; он двинулся дальше и сразу ощутил кожей лица раздвинувшийся перед ним особый, плотный воздух, свойственный многим старым, редко посещаемым архивным хранилищам. Задержись он еще на несколько минут на одном месте, он, возможно, и повернул бы назад, хотя потом и стал бы опять мучиться и думать о неистребимой легенде о старике, постоянно живущем и работающем в институте по ночам, когда последний человек покидал здание и все двери запирались.
«Ах, какая чушь! – говорил себе сейчас Одинцов, испытывая странное, ни с чем не сравнимое чувство наслаждения своей властью и над собой, и над прошлым, рождавшимся когда-то в муках и надеждах; оно расцветало, страдало и боролось, а теперь вот рассыпалось пылью, а в определенный момент вновь зашумит неведомой жизнью. – Могут сказать, что я здесь от страха или от больной, нечистой совести… но какое мне дело сейчас до людского злословия. Ум человеческий извращен, ищет смысл там, где его нет и никогда не было – вот вечная трагедия человека. Миф? Чепуха! Я здесь от боязни самого себя, из-за той подленькой и жалкой, выработанной веками рабства привычки скрывать самую суть, – а вдруг? Так уж устроен человек и погибнет он от любопытства, от стремления проникнуть за черту разумного и дозволенного…»
Дыхание у него прервалось, остановилось, затем участилось и стало горячим, – совершенно случайно глянув в небольшой коридорчик, отходивший в сторону от основного прохода и кончавшийся железной дверью в специальное помещение для работы с документами, запрещенными для выноса из архива, он увидел пробивающуюся из-под этой двери узкую полоску света. «Забыли, вероятно, выключить», – сказал он себе, ощущая странную и сладкую пустоту в груди, – заставив себя сделать последние три или четыре шага, он толкнул дверь. Оказавшись, вопреки всем инструкциям, неопечатанной и даже незапертой, она сразу же поддалась, и Одинцов завороженно протиснулся в секретную комнату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Молодой человек, на виду у всех выливший себе на голову бутылку красного вина, швырнул пустую посудину в сторону, высоко подпрыгнул, сверкнув белыми крепкими ягодицами, и, демонстрируя свои незаурядные гимнастические способности, не останавливаясь, с разбегу перелетел через подвернувшееся кресло с весело завизжавшей в нем, пригнувшей голову женщиной, и тут весь ресторан еще раз ахнул, – молодой человек в своей откровенной наготе и бесстыдной разгоряченности был хорош, больше, чем хорош; и Одинцову показалось, что у него над головой зашумели пальмы, в ноздри ударил пряный запах тропической ночи, и прямо в душу из мрака, задыхающегося от сладострастия, впился чей-то алчный, горящий зрак – заслуженный ученый глубоко вздохнул, жалея себя.
Вокруг приглушенно зашумели.
– На спор, на спор…
– Какой спор! Допился негодяй!
– Белая горячка! Вот вам и культурное место! Яд, везде яд!
– Боже мой… какой срам!
– Костя, идем прочь из вертепа! Уводи меня вон!
Голый молодой человек, поводя бессмысленными глазами, в ответ на возмущенные возгласы еще раз высоко прянул вверх, пытаясь ухватиться за люстру, и стал, возбужденно хохоча, бегать в проходах между столиками. Шум, дамский визг и крики усилились, – появились решительного вида люди и стали ловить бузотера, скользкого от вылитого на себя вина, – всякий раз, когда его хватали, он ловко выворачивался.
Тогда вперед выступили несколько бесстрастных официантов, на ходу разворачивающих длинное полотнище, очевидно, приготовленное для написания какого-нибудь лозунга к ближайшему празднику. Безупречно лавируя между столиками, составив одну неразнимаемую цепь и в то же время никого не задевая, служители ресторана с подобострастными, даже извиняющимися улыбочками вежливо загнали нарушителя спокойствия в самый дальний угол и по вдохновенной команде «Р-раз!» вместе бросились на него и одолели. Послышался полузадушенный вопль, какой-то треск, и все затихло, – и, самое главное, невольные загонщики в одинаково темных форменных костюмах со своей жертвой в дальнем углу тут же словно испарились или, на худой конец, провалились под пол.
И уже кто-то с безукоризненно ослепительной белой грудью, в бабочке, вошел в зал с другого конца и стал самым ровным и вежливым голосом предлагать несколько шокированным посетителям успокоиться, не портить чудесный вечер и продолжить отдых, не обращая внимания на небольшую неприятность.
Разрумянившийся Одинцов засопел, искоса взглянул в сторону притихших соседей, – видение исчезло, чад и дым рассеялись, один из посетителей, полнокровный и гневный, тянул за руку к выходу свою веселую, расшалившуюся спутницу, тщетно пытавшуюся убедить его остаться; стал выводить нежные рулады неизвестно откуда появившийся скрипач.
Ученые мужи больше ничего не стали друг другу говорить, но просидели они в этот вечер долго, до самого закрытия, и настроение у Одинцова все время было превосходное, и лишь перед самым расставанием, когда Климентий Яковлевич вспомнил некстати о вновь разнесшемся слушке, что нынче в ночь старик якобы опять появится и будет светиться одно из подвальных институтских окон, Одинцов, смущая своего друга, как-то по-особому долго и поощрительно смотрел на него.
– Надо обязательно заняться слухами, – сказал наконец Одинцов. – Это же весьма любопытно.
Боком, исподлобья взглянув, и даже не на шефа, а куда-то мимо, Климентий Яковлевич решил подумать.
– Ты что-нибудь предполагаешь, Вадим? – спросил он не сразу, по-прежнему пытаясь проникнуть в тайные извивы мысли своего старого друга.
– Уверен, все далеко не просто, – отозвался Одинцов. – Думаю, зреет очередная интрига против руководства, пожалуй, опять мой драгоценный зятек правду матку ищет.
– Вот удивил! – сказал окончательно раскрепощенный Климентий Яковлевич, сразу успокаиваясь. – Новость! – сделав вид, что энергично засучивает рукава, он, остро сузив глаза, прицелился, нанес сокрушительный удар, и на лице у него появилось глубочайшее удовлетворение, – друзья шумно и весело рассмеялись, Одинцов – редко и гулко, а Климентий Яковлевич – частым, мелким бисером, почти серебром, но оба несколько громче, чем того позволяло их солидное положение в жизни и в обществе, а затем у профессора Коротченко в горле что-то дернулось и булькнуло. Он помял возле кадыка пальцами и выжидательно сощурился. Одинцов, не упуская ни малейшей тени в его лице, дружески улыбался.
– Прошло, Клим? Давай на посошок, а то у тебя что-то нехорошо на душе. Пожалуй, выпьем коньяку, как?
– С удовольствием, – продолжая прокашливаться, стал объяснять профессор Коротченко. – Просто подумал, куда это все вывернет?
– Что – вывернет? – все так же благожелательно и размягченно глянул, подбадривая, Одинцов. – Не долга оглобля, а до Москвы достанет, да и стегай, говорится, не по оглобле, а по мерину…
– Ведь зять твой – талантливейший молодой человек…
– А-а! – На дородном лице Одинцова вновь появилось выражение благодушия и довольства жизнью. – Если и вывернет куда, так куда-нибудь в психушку. Конечно, многие прошли фронт, а это не фунт изюму… Жалко сестру, я ее, можно сказать, вынянчил… Тьфу, вот привязалось, договорились ведь только о приятном…
– Сам ты думаешь что-либо предпринимать?
– С какой стати? Упаси Бог! Сестра и без того на меня волком смотрит, заел ее драгоценного. Давай, Клим, – поднял он свой приземистый фужер. – За нашу дружбу! Долгую, давнюю, верную дружбу, Клим!
Какое-то легкое облачко набежало на лицо Климентия Яковлевича, какое-то усилие почувствовалось в глазах, тихая, внутренняя борьба отразилась в них – словно он хотел что-то вспомнить и не мог. Он даже что-то прошептал про себя раз и другой. И тогда Одинцов, помогая ему вернуться к делу, потянулся к нему чокнуться, и они размашисто, даже с каким-то молодчеством, словно разгулявшиеся студенты, выпили; Климентий Яковлевич поморгал, расслабленно откинулся в кресле и, впадая в очередной приступ откровенности, доверительно сообщил:
– Знаешь, Вадим, а я тебя люблю! И зятя твоего люблю. Я неравнодушен к талантливым людям… Что это я такое говорю? Опять в голове провал – ничего не могу вспомнить, словно я тебя и не знаю, вроде бы мы и не работали столько лет рядом – туман и туман. Гляжу на тебя, а вспомнить ничего не могу…
– Бывает, у меня тоже бывает, – стал успокаивать его Одинцов, и оба обрадовались этому новому открытию и решили еще выпить и за него.
Разъехались они довольные друг другом и теплым, сердечным вечером, правда, с легким, забавным происшествием, пощекотавшим нервы. И все-таки через час, отперев железную калитку собственным ключом, Одинцов, уже совершенно трезвый и сосредоточенный, стараясь не шуметь, проскользнул в институтский двор и, отступив в сумрак больших старых каштанов, прислушался. Он сейчас физически ощущал тяжесть затаившегося за деревьями массивного здания института, связанного с ним, с уже пожилым и уставшим человеком, бесчисленным множеством живых нитей. Держась в тени, он подошел ближе и оторопел: в одном из окон нижнего, полуподвального этажа горел свет, – именно там, в этом этаже, размещался богатейший институтский архив. Сжав зубы, Одинцов вздрогнул – до того ему захотелось увидеть все происходящее за освещенным окном. Усилием воли он заставил себя опомниться, припал спиной к какому-то корявому толстому стволу и, выждав минуту, поднял глаза. Никакого освещенного окна уже, разумеется, не было; заставив себя усмехнуться, он опустился на большую чугунную скамью возле клумбы, сильно пахнущей ночным горошком.
Некая новая неустроенность овладела мыслями ученого, и он с пугающей зоркостью души увидел завершение. Пришла странная раздвоенность чувств, – он почти болезненно ощущал текущие через него и бесполезно уходящие драгоценные минуты, предназначенные (он был убежден в этом) для самой важной цели в его жизни, и он досадовал на себя за свою расслабленность и медлительность. В то же время некий внутренний трезвый голос пытался вразумить его уже совершенно в ином – в его серьезном нездоровье и в необходимости поскорее вернуться домой, раздеться, выпить чаю и снотворного, лечь в постель и не забыть попросить Степановну наутро вызвать врача. Несколько раз порываясь встать, он никак не мог решиться на последний шаг, хотя продолжал жить исключительно собой и окончательно овладевшей им жаждой предстоящего и близкого духовного обновления, – теперь только оно, это странное и всесильное чувство, владело и двигало им, ведь именно оно и привело его в столь неурочный час во двор института. Слегка шумели вершинами древние деревья, ветер, гулявший над Москвою, обрывал с них остатки листвы. Четкие ряды окон здания института темнели внушительно и строго, и Одинцов, скользнув по ним взглядом, еле приметно перевел дух.
«Вот перед тобой истина, – опять прозвучал в нем внутренний трезвый голос. – Просто приближается срок, последняя черта, и твое тайное смятение всего лишь приготовление к последнему шагу, – вот откуда возмущение и протест, желание что-то последнее найти и открыть…»
Старинное здание по-прежнему не отпускало – в одно мгновение его сердца коснулись слабость и трепет живого существа перед вечностью; перед ним возвышалось старое, с лепными фронтонами и карнизами здание, с необычайной толщины массивными стенами, с лабиринтом сухих и прохладных подземных хранилищ, с тупиками и закоулками, годами, возможно, десятилетиями не слышавшими человеческого голоса – сюда не заглядывали даже самые ревностные служители архива, – именно в таких местах всегда присутствовало, таилось и развивалось нечто особое, нечто свое от собранных здесь неисчислимых и бесстрастных свидетельств прошлого, от тесного соседства самых различных эпох, цепенящих мозг и душу даже при беглом знакомстве со злодействами и примерами божественных озарений человеческого гения, бескорыстного подвига, никогда не отмывающейся грязью доноса и наивным лепетом, отчаянием, оправданиями…
У Одинцова закружилась голова, – в таких местах, как вот этот мистический дом, законы бытия принимали иные формы, начинали течь по не подвластному даже времени руслу, и вырабатывался некий таинственный отпечаток, призрак, символ, призванный неустанно находиться у каждого вступающего в жизнь за спиной, дышать ему в затылок. Давнее назойливое желание обойти и осмотреть здание института ночью, в одиночестве, сверху донизу, заглянуть в каждый потаенный уголок теперь уже нельзя было подавить, – он иронически вздохнул и решился.
Дежурный вахтер, разбуженный звонком, включил дополнительное наружное освещение, приплюснул широкое, припухшее лицо к стеклу и, увидев самого директора, заморгал, – Одинцов, хорошо знавший его и в свое время настоявший на выделении ему с дочерью-инвалидом отдельной однокомнатной квартиры, успокаивающе кивнул.
– Впусти, Павлович, – глухо сказал он, и лицо вахтера исчезло, застучали запоры, высокая дверь приоткрылась, и нежданный ночной посетитель протиснулся внутрь.
– Здравствуй, Павлович… Поработать надо, забыл нужные бумаги в кабинете, а завтра срочно докладывать в верхах, надо успеть подготовиться. Как здесь дела?
– Порядок, Вадим Анатольевич, – оживился вахтер. – Какие ночью заботы? Сидишь – думаешь, думаешь…
Одинцов взял ключ, испытывающе и пристально глядя в лицо вахтеру, и тот, чувствуя некоторую неловкость, кашлянул, переступил с ноги на ногу.
– Значит, порядок, – глухо уточнил ночной гость. – В такие долгие дежурства по ночам что хочешь может представиться – одиночество, пустота, мысли…
– Я старый фронтовик, ни Бога, ни черта не боюсь, – взбодрился вахтер. – Кой год сижу – ничего. Хоть бы и привиделось что на потеху – да нет, не случалось. В первый, год трудно было привыкать, вроде за спиной кто дышит. А теперь – сам как домовой…
– Так-таки, никогда никого и ничего? – счел нужным еще раз уточнить Одинцов, чувствуя душевный подъем.
– Ничего, Вадим Анатольевич, – твердо заверил вахтер, и глянул как-то искоса, с неуловимой насмешкой. – На прошлом дежурстве крысу прибил, а теперь жалею, – она, шельма, уже с полгода являлась, этакая сумрачная, сядет вдали и глядит, все осторожничала. А тут… нечистый под руку толкнул…
Одинцов хотел было идти, но последние слова вахтера заставили его еще задержаться.
– С дочкой как, Павлович? – негромко спросил он и, хотя его все сильнее томило желание поскорее заняться нужным делом, сел в одно из вместительных кресел у стены просторного и высокого вестибюля, с угадывающимися в сумраке копиями старых мраморов по обе стороны широкой лестницы на верхние этажи, – именно оттуда потянуло на него пронзительным сквознячком.
– В больнице вторую неделю дочка, – сказал вахтер, с признаками нового оживления в лице. – Сказали, ногу ей будут на машине вытягивать, – даже не знаю, как так…
– Ты не бойся, Павлович, хуже не будет, а ей надежда – молодая женщина, жить хочется.
Вахтер вздохнул, и Одинцов, помедлив, укрепляясь сердцем для предстоящего, встал и двинулся по лестнице на второй этаж, где располагался его кабинет. Вахтер зажег верхний свет, и тогда некая невидимая завеса опустилась между одинокой фигуркой человека на широкой мраморной лестнице и всем остальным миром, – теперь он был предоставлен самому себе. С площадки первого пролета он оглянулся на вахтера, провожающего его снизу взглядом, успокоительно улыбнулся, – еще оставалась возможность плюнуть, засмеяться и повернуть обратно. И опять, издеваясь над своей нерешительностью, он двинулся вперед, в своем просторном кабинете взял из сейфа дубликаты ключей и, нахмурившись, остановился, раздумывая, откуда начать осмотр, и в то же время продолжая подшучивать над собою и своим диким поступком.
Одним из внутренних проходов, нащупывая выключатели и щелкая ими, он не спеша, часто останавливаясь и к чему-то прислушиваясь, обошел все помещения второго этажа, задержался в конференц-зале. Глаза привыкли, и хватало неспокойно таившегося везде полумрака, проникавшего в многочисленные большие окна. Выше он подниматься не стал, так же обстоятельно обошел и осмотрел и первый этаж, затем спустился вниз, в архив. Здесь в длинном, теряющемся во тьме проходе, тускло светилось несколько лампочек, одетых в проволочную сетку, – они почти не давали света и слабо обозначались в устоявшемся мраке.
Постояв, привыкая к новому ощущению, Одинцов медленно двинулся дальше – как бы нелепо и фантастически ни выглядела его ночная затея, ее необходимо было довести до конца. Завершения задуманного требовали его внутреннее состояние и чувство; он двинулся дальше и сразу ощутил кожей лица раздвинувшийся перед ним особый, плотный воздух, свойственный многим старым, редко посещаемым архивным хранилищам. Задержись он еще на несколько минут на одном месте, он, возможно, и повернул бы назад, хотя потом и стал бы опять мучиться и думать о неистребимой легенде о старике, постоянно живущем и работающем в институте по ночам, когда последний человек покидал здание и все двери запирались.
«Ах, какая чушь! – говорил себе сейчас Одинцов, испытывая странное, ни с чем не сравнимое чувство наслаждения своей властью и над собой, и над прошлым, рождавшимся когда-то в муках и надеждах; оно расцветало, страдало и боролось, а теперь вот рассыпалось пылью, а в определенный момент вновь зашумит неведомой жизнью. – Могут сказать, что я здесь от страха или от больной, нечистой совести… но какое мне дело сейчас до людского злословия. Ум человеческий извращен, ищет смысл там, где его нет и никогда не было – вот вечная трагедия человека. Миф? Чепуха! Я здесь от боязни самого себя, из-за той подленькой и жалкой, выработанной веками рабства привычки скрывать самую суть, – а вдруг? Так уж устроен человек и погибнет он от любопытства, от стремления проникнуть за черту разумного и дозволенного…»
Дыхание у него прервалось, остановилось, затем участилось и стало горячим, – совершенно случайно глянув в небольшой коридорчик, отходивший в сторону от основного прохода и кончавшийся железной дверью в специальное помещение для работы с документами, запрещенными для выноса из архива, он увидел пробивающуюся из-под этой двери узкую полоску света. «Забыли, вероятно, выключить», – сказал он себе, ощущая странную и сладкую пустоту в груди, – заставив себя сделать последние три или четыре шага, он толкнул дверь. Оказавшись, вопреки всем инструкциям, неопечатанной и даже незапертой, она сразу же поддалась, и Одинцов завороженно протиснулся в секретную комнату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29