» – спросила однажды Лизанька по возвращении из больницы. «Отложил до лучших времен, – легко солгал Бурнашов. – Решил, пусть отлежится».
Собственно говоря, все писания в этой обыденной жизни воистину чушь, извивы больного ума – и не более. Но как же хорошо, когда голова свободна, промыта родниковой водою, можно просто смежить веки и уснуть. И черные птицы по ночам не клюют в темя, и стаканы крови не надо пить, никто не требует убивать и убегать от греха. Только голову на подушку – и как в бездонный омут. Ночь как одна минута.
Веки налились свинцом. Бурнашов через усилье таращил глаза, напрягался, чтобы запечатлеть мирную домашнюю картину. Под низко висящей лампочкой две такие разные женщины доверительно сблизили головы, парят стаканы с чаем, вся кухня пронизана медовым густым светом, который можно резать на куски, как соты. Печь калит ребра, припекает, тело само собой убегает, мостится на валенки, на фуфайки, заброшенные сушиться. Бурнашов то уходил в сон, то выныривал, ловил обрывки разговора, что прялись вокруг Клавки, которая намедни подняла на мать руку. Лизанька таращила глазенки и испуганно вздергивала плечики, искренне переживая за Королишку и побаиваясь ее. Ведь чем черт не шутит, коли о старухе на Спасе такая слава…
– Нынче ночью сходила к трем колодцам, набрала воды. Сварила на трех водах суп. Ну, думаю, накормлю девку, умирится, перестанет меня клевать. А она супу не поела, ложки не хлебнула, подхватила да и в помойное ведро всю кастрюлю… Ох те мне, столько добра перевела. Ты, говорит, мати, колдунья, я тебя разоружу. – Королишка отхлебнула чаю, поглядела на стопку возле локтя, но пить раздумала. – Ох доча, доча, говорю ей; как бы не наплакаться тебе. – Старуха помедлила, цветастый полушалок поправила на плечах и, приблизив медовые глаза к Лизанькиному прозрачному личику, сказала хмельно, с угрозой: – А я, Лизка, и вправду колдунья. Я ведь чего хочешь могу. – Королишка угрюмо всхохотала и хлопнула себя по ляжкам. – Одна-то век наживешься, дак чего в голову не ударит? Ой дуры мы, ба-бы-ы!.. Батюшко, ты не старик старый, на печи-то лежать, – перевела она разговор на Бурнашова, заметив, что проснулся тот. – Все опаришь, будешь как пареная репа. Тебя Лизка и не захочет.
Бурнашов не ответил, занятый собою, слушал, как играет ветер в трубе. Нет, подумал он, обжитая изба не суденко в штормовом море; пожалуй, нет ничего в мире надежнее своего печища, вокруг него можно всякую жизнь построить, какую позволит твоя натура и обстоятельства. Ведь как поносуха ни скребется в подоконья, а в мою крепость ей не попасть, не выстудить. Родит Лизанька сына, и последняя дверца прикроется перед сердечной смутой… Была как кабарожка, а стала как утица, умиленно подумал о жене. Моего сына носит… Моего ли?
Но тут новая гостья пожаловала. Вбежала соседка Зиночка, крохотная женочонка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами. И средь зимы была она в резиновых сапожонках на босу ногу, просторные голяшки стегали по худым икрам. Зиночка остановилась у порога, вся трепещущая, вскричала, что в нее кирпичами бросаются, а сухие ручонки так и сновали в воздухе, описывая всякие невразумительные фигуры.
Пришлось Бурнашову слезать с печи. «Алеша, пойдем. Ты писатель, ты на разбойника управу найдешь. Моду тоже взяли, кирпичами бросаться», – кричала Зиночка, перетаптываясь у порога. Изможденное личико собралось в кулачок, и лишь глаза горели пронзительно, как две небесные лампады.
Королишку развезло в тепле, она лишь молча махала в сторону двери, дескать, поди прочь, откуда пришла. Зиночка робела перед хмельной старухой и не просила о помощи.
А Бурнашов поверил заполошной соседке. Он лишь своей жизни не верил, будто однажды начерно примерился, шутейно затеял ее, чтобы после примерки зажить по-настоящему. И все ждал этого переломного дня.
Но известие Зиночки сразу принял сердцем, поверил ее возбуждению, ее расширенным в ужасе глазам. Он накинул кожушок, надвинул на голову скуфейку с алым донцем, и Лизанька, приглядываясь к мужу, удивилась внешней схожести этих двух случайных людей. Два блаженных встретились на распутье: все мнится им, все чудится, и постоянно зреют в голове какие-то интриги. Вымысел украшает их быванье, вся красота их жизни в ожидании.
«Вы парочка… Как муж да жена», – вдруг сказала Королишка. «Фу-фу-фу… сгинь», – зафукала Зиночка и с напором открыла дверь. Ворвался клуб морозного пара…
Вошли в подворье, Бурнашов осветил все закутки и схороны фонарем. Зиночка топталась у крыльца, боялась вступить в свои владения. Напряженно запрокинув лицо, кричала, что «тамотки злодей, он кидал в спину кирпичами и хотел убить». Бурнашов залез на чердак, обыскал все убогое житье, но злоумышленника не нашел, да и не было его, и никаких кирпичей не валялось на утоптанном снегу.
«И неуж я обозналась? – повторяла женщина уже раздраженно, разочарованно, без того возбужденного, радостного испуга, что был в голосе. – Что мне, поблазнило? Вы не там, не там ищите. За печной трубой, в уголке посмотрите хорошенько». Теперь Зиночка досадовала на соседа и понукала его, чтобы он убирался с подворья скорее и оставил женщину одну. Может, ей не хотелось, чтобы сосед уличил ее в обмане и в причуде? Иль уверилась она в мысли, что навещал отчаянный целовальщик, что однажды тайно проник в окно и миловал Зиночку, тискал больно, зацеловал, и эти грубые жадные ласки женщина тешила в душе, носила в себе как некую награду за постылую жизнь. Насладился, злодей, и пропал во тьму, не подав вести, но вот опомнился, улучил время, а она, дурочка, себе на вред, пригласила постороннего мужика и выпугала гостя. Тогда зачем каменьем, а? Ведь Зиночка женщина порядочная, у нее светлые хоромы и много всякого добра. Зиночка рассердилась и заперлась в избе…
Ссутуленный домишко чернел окнами, ни в одном стекле ни залысинки своего света, и лишь отражения чужого огня лежат полосами. Вот коротает Зиночка впотемни долгий зимний вечер, пугается неведомо кого и, замирая душою, собравшись в комок в углу широкой печи, настороженно слушает дом, дожидается скрипа, шороха, шепота, чтобы в испуге вскричать, расплакаться, поспешить к Королишке за подмогой, разнося по сельцу новую весть. Но после и жить долго-долго внезапным видением. Этим разбавляет Зиночка сиротские долгие дни, украшает жизнь. И до чего только не додумается одинокий человек, в какие только потемки не заведет его дичающая душа… Всего на свете будто бы боится крохотная женщина с мужеподобным лицом и ярко-синими безбровыми глазами, но меж тем постоянно живет без огня, словно навораживает, зазывает на себя нечто.
Кого хранит Спас, тело свое упрятав за шлейф звездной пыли? Кого собирается спасать, если так медлит, невыносимо долго выжидает над выморочным сельцом? Двадцать животов затаились от постороннего любопытного взгляда в середине Руси, в болотном куту меж озер. Но для чего-то нужны они? Для какой-то нужды крепятся на миру друг подле друга сиротей и бобылки, военные вдовы и фронтовые калеки. Но все уже круг осажденных, редеет, ветшает застава, все ближе последний снаряд. Смерть сильнее человечьего терпения. Двое оставалось мужиков в соку; и вот Чернобесов скрылся из Спаса, убрел по перекладу через мелеющую речку в сторону Воскресения. Неужель забвения испугался тот и захотел нестерпимо той жизни, от которой бежал он, Бурнашов…
Ему вдруг подумалось: вот помрешь, и гроб вынести некому. Бурнашов вздрогнул от жуткой мысли. Темнота сжалась до предела, похожая на домовину, ее можно было потрогать руками, удариться головою и взвыть от одиночества и беспомощности.
Замело Спас снегами, полонило, ни проехать ни пройти, и кривая, в глубоких берегах тропинка никак не напоминает былой торговый тракт меж фасонистых изб, коими село красовалось до войны. Но за спиною Бурнашова его гнездо, залитое светом; скоро явится сын, и не от него ли затеется в будущем новая деревня? Снег скрипит под ногами, в небе уже разгорелись звезды, обещая мороз, и только в окнах Зиночкиной избы мрак. Бурнашов медлит, выжидает, ему чудится, что стоит лишь уйти с улицы, как в этом житье случится худо и понадобится срочная помощь.
Тлеет крайнее окно Мизгирева, корпит над рукодельем неустанный старик; заголубел передок Гришани Самсонова. Знать, сам вернулся с работы, включил телевизор. Мерцает экран, неутомимая хозяйка крутится на кухне в своей бесконечной домашней обрядне, Гришаня сидит на диване, свесив во сне тяжелую хмельную голову. Потом и вовсе скатится, по-детски сложив ноги, так и не сбросив широких разношенных валенок. И все ему ладно, все хорошо…
«Плывет лодка по Сене, поэт вдохновенно и страстно читает стихи о чужой земле, восхищаясь ее красотами, он жжет глаголом душу спящего русского человека, упиваясь своей значительностью и млея от сытой жизни… Следующим днем Гришаня непременно доложит: „Ой, Лешка, такой фильм хороший видел. Вечером-то фильмы хорошие показывают. Я сначала начал смотреть, а потом заснул. Но хорошее кино, все про жизнь, все хорошо“.
Но никогда не досмотрел Гришаня ни одного фильма, не дочитал ни одной книги. И, наверное, слава богу, что не замутили они его жизни. А то бы черт один знает, что бы подумалось мужику, куда бы кинули его от земли туманные, внезапно вспыхнувшие мысли; ведь чего только не вытворяет с человеком разбуженная сердечная зависть, когда, позабыв извечную мудрость – «там хорошо, где нас нет», – отважится он сломя голову искать доходного промысла. А тут Гришане все ладно, все хорошо, все лабуда, и не в этом ли крепость его жизни?»
Эту картинку занес Бурнашов в «Свод памяти» и, чтобы удостовериться в истинности впечатления, отправился навестить друга сердешного. Лина, на мгновение выглянув из своего кута, кивнула головою, дескать, проходи, гостем будешь. По телевизору молодые люди бойко рассуждали о добре и зле, о том, что надобно доходить до души каждого человека, и потягивали минералку, чтобы умерить пыл и возбуждение. Бурнашов усмехнулся, перевел взгляд на друга.
Гришаня не раздеваясь спал на печи, оттуда торчали его просторные разношенные валенки, и сполохи от экрана скользили по затоптанным до черноты подошвам.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Так счастливо, с таким миром в душе Алексей Федорович, пожалуй, и не живывал.
Жена созревала, набухала с каждым днем, плавала по дому как птица, светилась рыжеватым зацветшим личиком, удивляясь самой себе и свершающимся переменам. Откуда что и взялось вдруг: и эта домовитость, и рассудительность в речах, и степенность, и расчетливость во всякой житейской мелочи, словно бы и не сам-два жили в избе, но многочисленное семейство требовало особенной смекалки в делах.
Бурнашову даже наблюдать за супругой было занятно, радостно и смущенно, вроде бы что запретное пытался он уловить и истолковать, чему объяснения и не требовалось. Истинная книга жизни творилась в чреве за семью печатями, и тайна непонятного превращения была особенно удивительна. Все явились в мир одной дорогой, размышлял Бурнашов, но для каждого человека путь этот строился и внове и лишь однажды: он открывался, таинственный и непостижный, и тут же закрывался после рождения, замыкался навсегда. Великая дорога рождения, которая возникает будто ниоткуда, ткется из мары, чудес, хмеля любви, из телесных позывов – и так же в никуда пропадает, и лишь смутные отголоски ее, непонятная тоска по ней тревожат, беспокоят человека до гробовой доски. Быть может, оттого человеку туманно хочется снова повторить ее. Отсюда и присловье: коли на свет явился, обратно не залезешь. Не от радости, но от тягости хочется путнику вернуться обратно к истоку. Но это единственная дорога, которую не повторить…
Бурнашовы и гостей забыли, и сами не гостились – так хорошо было в уединении, от которого еще так давно ли убегал Алексей Федорович.
Третьего апреля, в вербное воскресенье, пришла Королишка, попросила немного дрожжей. Показалась старуха особенно грустной, без прежнего напору, щеки пообвяли, черный плат, как у монашены, надвинут по самые брови. Поздравила с праздником, опустилась на лавку и вдруг заплакала. Все не мило, говорит, опухоль появилась на плече желваком недели три назад. Зажалобилась: осталось-де от матери шестеро, выросли, голодали. Только бы, говорит, пожить ныне. Я еще не старая, шестьдесят семь лет, пенсию на дом носят. А тут помирать. Про мать тут же вспомнила Королишка…
– Мама-то умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приеду, плачу. Она говорит: Полька, ты чего плачешь? Я говорю, плачу, мол, что далеко ездить к тебе на могилку. Она и говорит, я думала, тебе меня жалко. Так не жалей. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись. Спасибо, господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь… Вот и брат намедни приезжал, говорит, что ты, Полина, переживаешь? Ну на три года больше протянешь, на три меньше. Все одно помирать. Я-то и говорю: помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота…
Бурнашов окаменело молчал, уставясь в окно. С приходом Королишки все замкнулось, закрылось в нем, словно бы беду принесла старуха. Откуда это чувство? Вот есть же на миру люди, несущие на себе роковой знак, какую-то нестираемую печать грядущего несчастья. Притворяется поди, подумал Бурнашов угрюмо: нализалась самогонки с вечера, а сейчас ломается, просит жалости. Вон как выглядывает из-под бровей, ведьмища. Еще сглазит жену. Так и шарит глазищами, вынюхивает, какую бы сплетню разнесть. И только так помыслилось, как шевельнулось внутри что-то нехорошее, мохнатое, и такая темь окатила сердце, что Бурнашов даже глаза призакрыл, чтобы ничего не видеть. Лизанька сидела понурясь, широко расставив ноги, дышала с придыхом и теребила кисти шалевого плата. Она не видела, что творится с мужем. Ей было так хорошо, что она даже стыдилась, что не может выразить Королишке искреннего своего участия. Но она сказала тепло, насколько позволяло ее нынешнее состояние:
– Все хорошо будет, тетя Поля. Еще все обойдется. Мы порою напридумываем, нагородим такого, чего и нет… Отдохнете – и пройдет. Мало ли каких болячек, нам ли о них думать, верно?
– Ах, кабы так, доча. Я же чую. Еда не мила, и все оборвалось внутри.
– Мы же не свиньи, тетя Поля… Организм сам подскажет. И от еды отдыхать надо.
– За жизнь-то мы наотдыхались от еды. – Королишка улыбнулась, и хмарь в глазах разволоклась. Старуха еще потопталась у порога, забыв, зачем приходила. – Ну, дай вам господи, – добавила она на прощанье.
И только дверь закрылась за гостьей, Бурнашов недовольно, скрипуче сказал, чтобы усыпить душевную смуту и вернуть сердечный покой:
– Ходит плачется. Еще нас переживет и закопает.
– А чего бы не поплакаться. Ведь одна живет, как на погосте.
– Может, я не хочу, чтобы она приходила. Не хочу, не хочу, – запальчиво повторял Бурнашов, слыша приступ надвигающегося гнева и страшась его. Молил об одном: хоть бы смолчала жена, не перечила, уступила. И вдруг подумал раздраженно: расщеперилась, дура, как курица на гнезде… И безобразие вылившегося живота, и рыжие разводы на скульях, и назойливая наставительность голоса показались Бурнашову почти ненавистными. Вот тебе и излечился, вот тебе и устроил душевный мир. Не нами сказано: горбатого могила исправит.
– Добрей бы надо, Алеша. Поласковей надо с людьми. Ты такой с ними жестокий.
– Я не хочу добрей. Не хо-чу. Учит, тоже мне…
– Алеша, что с тобой? Опомнись.
– Я и не сходил с ума. Я-то разума пока не терял…
– Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Я сына нашего жду.
– Жди, жди своего сына. – Бурнашов поднял голос до визга, но тут же и уронил его, отчеканил с той едкой иронией, с какою обычно пытаются донять до печенок, ужалить, унизить самого ненавистного человека: – Давай-давай жди… Но только не моего.
Лизанька побледнела и, умоляюще глядя на расходившегося мужа, спросила упавшим голосом:
– А чьего же? Ду-ра-чок…
– Тебе лучше знать. И вообще, оставь этот мерзкий тон. Что я тебе, мальчик?
– Еще что скажешь? – Лизанька прижалась спиною к печи, громоздкий живот, обтянутый байковым розовым халатом, делал ее фигурку нелепой, похожей на кенгуренка. Прежде бы она заплакала, залилась слезами, убежала в светлицу, зло хлопнув дверью. Но теперь, еще не родив, она уже была матерью и пеклась о том, кто постоянно донимал, толокся больно и упруго в живот, кто бессонно дозорил под грудью, напоминая о себе, боясь, что его позабудут. Ради сына она должна быть спокойной, иначе отзовется на нем. Заклиная себя, Лизанька меж тем угрюмо уставилась в мужа померкшими близорукими глазами, и этот взгляд доконал, добил Бурнашова.
Не соображая, что творит, он подскочил к жене и занес кулак:
– Ну что ты выпялилась, ко-ро-ва! Не смотри на меня так, не смотри, иначе!..
– Бей, чего испугался? – Голос жены был холоден, но хрупок, губы дрожали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Собственно говоря, все писания в этой обыденной жизни воистину чушь, извивы больного ума – и не более. Но как же хорошо, когда голова свободна, промыта родниковой водою, можно просто смежить веки и уснуть. И черные птицы по ночам не клюют в темя, и стаканы крови не надо пить, никто не требует убивать и убегать от греха. Только голову на подушку – и как в бездонный омут. Ночь как одна минута.
Веки налились свинцом. Бурнашов через усилье таращил глаза, напрягался, чтобы запечатлеть мирную домашнюю картину. Под низко висящей лампочкой две такие разные женщины доверительно сблизили головы, парят стаканы с чаем, вся кухня пронизана медовым густым светом, который можно резать на куски, как соты. Печь калит ребра, припекает, тело само собой убегает, мостится на валенки, на фуфайки, заброшенные сушиться. Бурнашов то уходил в сон, то выныривал, ловил обрывки разговора, что прялись вокруг Клавки, которая намедни подняла на мать руку. Лизанька таращила глазенки и испуганно вздергивала плечики, искренне переживая за Королишку и побаиваясь ее. Ведь чем черт не шутит, коли о старухе на Спасе такая слава…
– Нынче ночью сходила к трем колодцам, набрала воды. Сварила на трех водах суп. Ну, думаю, накормлю девку, умирится, перестанет меня клевать. А она супу не поела, ложки не хлебнула, подхватила да и в помойное ведро всю кастрюлю… Ох те мне, столько добра перевела. Ты, говорит, мати, колдунья, я тебя разоружу. – Королишка отхлебнула чаю, поглядела на стопку возле локтя, но пить раздумала. – Ох доча, доча, говорю ей; как бы не наплакаться тебе. – Старуха помедлила, цветастый полушалок поправила на плечах и, приблизив медовые глаза к Лизанькиному прозрачному личику, сказала хмельно, с угрозой: – А я, Лизка, и вправду колдунья. Я ведь чего хочешь могу. – Королишка угрюмо всхохотала и хлопнула себя по ляжкам. – Одна-то век наживешься, дак чего в голову не ударит? Ой дуры мы, ба-бы-ы!.. Батюшко, ты не старик старый, на печи-то лежать, – перевела она разговор на Бурнашова, заметив, что проснулся тот. – Все опаришь, будешь как пареная репа. Тебя Лизка и не захочет.
Бурнашов не ответил, занятый собою, слушал, как играет ветер в трубе. Нет, подумал он, обжитая изба не суденко в штормовом море; пожалуй, нет ничего в мире надежнее своего печища, вокруг него можно всякую жизнь построить, какую позволит твоя натура и обстоятельства. Ведь как поносуха ни скребется в подоконья, а в мою крепость ей не попасть, не выстудить. Родит Лизанька сына, и последняя дверца прикроется перед сердечной смутой… Была как кабарожка, а стала как утица, умиленно подумал о жене. Моего сына носит… Моего ли?
Но тут новая гостья пожаловала. Вбежала соседка Зиночка, крохотная женочонка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами. И средь зимы была она в резиновых сапожонках на босу ногу, просторные голяшки стегали по худым икрам. Зиночка остановилась у порога, вся трепещущая, вскричала, что в нее кирпичами бросаются, а сухие ручонки так и сновали в воздухе, описывая всякие невразумительные фигуры.
Пришлось Бурнашову слезать с печи. «Алеша, пойдем. Ты писатель, ты на разбойника управу найдешь. Моду тоже взяли, кирпичами бросаться», – кричала Зиночка, перетаптываясь у порога. Изможденное личико собралось в кулачок, и лишь глаза горели пронзительно, как две небесные лампады.
Королишку развезло в тепле, она лишь молча махала в сторону двери, дескать, поди прочь, откуда пришла. Зиночка робела перед хмельной старухой и не просила о помощи.
А Бурнашов поверил заполошной соседке. Он лишь своей жизни не верил, будто однажды начерно примерился, шутейно затеял ее, чтобы после примерки зажить по-настоящему. И все ждал этого переломного дня.
Но известие Зиночки сразу принял сердцем, поверил ее возбуждению, ее расширенным в ужасе глазам. Он накинул кожушок, надвинул на голову скуфейку с алым донцем, и Лизанька, приглядываясь к мужу, удивилась внешней схожести этих двух случайных людей. Два блаженных встретились на распутье: все мнится им, все чудится, и постоянно зреют в голове какие-то интриги. Вымысел украшает их быванье, вся красота их жизни в ожидании.
«Вы парочка… Как муж да жена», – вдруг сказала Королишка. «Фу-фу-фу… сгинь», – зафукала Зиночка и с напором открыла дверь. Ворвался клуб морозного пара…
Вошли в подворье, Бурнашов осветил все закутки и схороны фонарем. Зиночка топталась у крыльца, боялась вступить в свои владения. Напряженно запрокинув лицо, кричала, что «тамотки злодей, он кидал в спину кирпичами и хотел убить». Бурнашов залез на чердак, обыскал все убогое житье, но злоумышленника не нашел, да и не было его, и никаких кирпичей не валялось на утоптанном снегу.
«И неуж я обозналась? – повторяла женщина уже раздраженно, разочарованно, без того возбужденного, радостного испуга, что был в голосе. – Что мне, поблазнило? Вы не там, не там ищите. За печной трубой, в уголке посмотрите хорошенько». Теперь Зиночка досадовала на соседа и понукала его, чтобы он убирался с подворья скорее и оставил женщину одну. Может, ей не хотелось, чтобы сосед уличил ее в обмане и в причуде? Иль уверилась она в мысли, что навещал отчаянный целовальщик, что однажды тайно проник в окно и миловал Зиночку, тискал больно, зацеловал, и эти грубые жадные ласки женщина тешила в душе, носила в себе как некую награду за постылую жизнь. Насладился, злодей, и пропал во тьму, не подав вести, но вот опомнился, улучил время, а она, дурочка, себе на вред, пригласила постороннего мужика и выпугала гостя. Тогда зачем каменьем, а? Ведь Зиночка женщина порядочная, у нее светлые хоромы и много всякого добра. Зиночка рассердилась и заперлась в избе…
Ссутуленный домишко чернел окнами, ни в одном стекле ни залысинки своего света, и лишь отражения чужого огня лежат полосами. Вот коротает Зиночка впотемни долгий зимний вечер, пугается неведомо кого и, замирая душою, собравшись в комок в углу широкой печи, настороженно слушает дом, дожидается скрипа, шороха, шепота, чтобы в испуге вскричать, расплакаться, поспешить к Королишке за подмогой, разнося по сельцу новую весть. Но после и жить долго-долго внезапным видением. Этим разбавляет Зиночка сиротские долгие дни, украшает жизнь. И до чего только не додумается одинокий человек, в какие только потемки не заведет его дичающая душа… Всего на свете будто бы боится крохотная женщина с мужеподобным лицом и ярко-синими безбровыми глазами, но меж тем постоянно живет без огня, словно навораживает, зазывает на себя нечто.
Кого хранит Спас, тело свое упрятав за шлейф звездной пыли? Кого собирается спасать, если так медлит, невыносимо долго выжидает над выморочным сельцом? Двадцать животов затаились от постороннего любопытного взгляда в середине Руси, в болотном куту меж озер. Но для чего-то нужны они? Для какой-то нужды крепятся на миру друг подле друга сиротей и бобылки, военные вдовы и фронтовые калеки. Но все уже круг осажденных, редеет, ветшает застава, все ближе последний снаряд. Смерть сильнее человечьего терпения. Двое оставалось мужиков в соку; и вот Чернобесов скрылся из Спаса, убрел по перекладу через мелеющую речку в сторону Воскресения. Неужель забвения испугался тот и захотел нестерпимо той жизни, от которой бежал он, Бурнашов…
Ему вдруг подумалось: вот помрешь, и гроб вынести некому. Бурнашов вздрогнул от жуткой мысли. Темнота сжалась до предела, похожая на домовину, ее можно было потрогать руками, удариться головою и взвыть от одиночества и беспомощности.
Замело Спас снегами, полонило, ни проехать ни пройти, и кривая, в глубоких берегах тропинка никак не напоминает былой торговый тракт меж фасонистых изб, коими село красовалось до войны. Но за спиною Бурнашова его гнездо, залитое светом; скоро явится сын, и не от него ли затеется в будущем новая деревня? Снег скрипит под ногами, в небе уже разгорелись звезды, обещая мороз, и только в окнах Зиночкиной избы мрак. Бурнашов медлит, выжидает, ему чудится, что стоит лишь уйти с улицы, как в этом житье случится худо и понадобится срочная помощь.
Тлеет крайнее окно Мизгирева, корпит над рукодельем неустанный старик; заголубел передок Гришани Самсонова. Знать, сам вернулся с работы, включил телевизор. Мерцает экран, неутомимая хозяйка крутится на кухне в своей бесконечной домашней обрядне, Гришаня сидит на диване, свесив во сне тяжелую хмельную голову. Потом и вовсе скатится, по-детски сложив ноги, так и не сбросив широких разношенных валенок. И все ему ладно, все хорошо…
«Плывет лодка по Сене, поэт вдохновенно и страстно читает стихи о чужой земле, восхищаясь ее красотами, он жжет глаголом душу спящего русского человека, упиваясь своей значительностью и млея от сытой жизни… Следующим днем Гришаня непременно доложит: „Ой, Лешка, такой фильм хороший видел. Вечером-то фильмы хорошие показывают. Я сначала начал смотреть, а потом заснул. Но хорошее кино, все про жизнь, все хорошо“.
Но никогда не досмотрел Гришаня ни одного фильма, не дочитал ни одной книги. И, наверное, слава богу, что не замутили они его жизни. А то бы черт один знает, что бы подумалось мужику, куда бы кинули его от земли туманные, внезапно вспыхнувшие мысли; ведь чего только не вытворяет с человеком разбуженная сердечная зависть, когда, позабыв извечную мудрость – «там хорошо, где нас нет», – отважится он сломя голову искать доходного промысла. А тут Гришане все ладно, все хорошо, все лабуда, и не в этом ли крепость его жизни?»
Эту картинку занес Бурнашов в «Свод памяти» и, чтобы удостовериться в истинности впечатления, отправился навестить друга сердешного. Лина, на мгновение выглянув из своего кута, кивнула головою, дескать, проходи, гостем будешь. По телевизору молодые люди бойко рассуждали о добре и зле, о том, что надобно доходить до души каждого человека, и потягивали минералку, чтобы умерить пыл и возбуждение. Бурнашов усмехнулся, перевел взгляд на друга.
Гришаня не раздеваясь спал на печи, оттуда торчали его просторные разношенные валенки, и сполохи от экрана скользили по затоптанным до черноты подошвам.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Так счастливо, с таким миром в душе Алексей Федорович, пожалуй, и не живывал.
Жена созревала, набухала с каждым днем, плавала по дому как птица, светилась рыжеватым зацветшим личиком, удивляясь самой себе и свершающимся переменам. Откуда что и взялось вдруг: и эта домовитость, и рассудительность в речах, и степенность, и расчетливость во всякой житейской мелочи, словно бы и не сам-два жили в избе, но многочисленное семейство требовало особенной смекалки в делах.
Бурнашову даже наблюдать за супругой было занятно, радостно и смущенно, вроде бы что запретное пытался он уловить и истолковать, чему объяснения и не требовалось. Истинная книга жизни творилась в чреве за семью печатями, и тайна непонятного превращения была особенно удивительна. Все явились в мир одной дорогой, размышлял Бурнашов, но для каждого человека путь этот строился и внове и лишь однажды: он открывался, таинственный и непостижный, и тут же закрывался после рождения, замыкался навсегда. Великая дорога рождения, которая возникает будто ниоткуда, ткется из мары, чудес, хмеля любви, из телесных позывов – и так же в никуда пропадает, и лишь смутные отголоски ее, непонятная тоска по ней тревожат, беспокоят человека до гробовой доски. Быть может, оттого человеку туманно хочется снова повторить ее. Отсюда и присловье: коли на свет явился, обратно не залезешь. Не от радости, но от тягости хочется путнику вернуться обратно к истоку. Но это единственная дорога, которую не повторить…
Бурнашовы и гостей забыли, и сами не гостились – так хорошо было в уединении, от которого еще так давно ли убегал Алексей Федорович.
Третьего апреля, в вербное воскресенье, пришла Королишка, попросила немного дрожжей. Показалась старуха особенно грустной, без прежнего напору, щеки пообвяли, черный плат, как у монашены, надвинут по самые брови. Поздравила с праздником, опустилась на лавку и вдруг заплакала. Все не мило, говорит, опухоль появилась на плече желваком недели три назад. Зажалобилась: осталось-де от матери шестеро, выросли, голодали. Только бы, говорит, пожить ныне. Я еще не старая, шестьдесят семь лет, пенсию на дом носят. А тут помирать. Про мать тут же вспомнила Королишка…
– Мама-то умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приеду, плачу. Она говорит: Полька, ты чего плачешь? Я говорю, плачу, мол, что далеко ездить к тебе на могилку. Она и говорит, я думала, тебе меня жалко. Так не жалей. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись. Спасибо, господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь… Вот и брат намедни приезжал, говорит, что ты, Полина, переживаешь? Ну на три года больше протянешь, на три меньше. Все одно помирать. Я-то и говорю: помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота…
Бурнашов окаменело молчал, уставясь в окно. С приходом Королишки все замкнулось, закрылось в нем, словно бы беду принесла старуха. Откуда это чувство? Вот есть же на миру люди, несущие на себе роковой знак, какую-то нестираемую печать грядущего несчастья. Притворяется поди, подумал Бурнашов угрюмо: нализалась самогонки с вечера, а сейчас ломается, просит жалости. Вон как выглядывает из-под бровей, ведьмища. Еще сглазит жену. Так и шарит глазищами, вынюхивает, какую бы сплетню разнесть. И только так помыслилось, как шевельнулось внутри что-то нехорошее, мохнатое, и такая темь окатила сердце, что Бурнашов даже глаза призакрыл, чтобы ничего не видеть. Лизанька сидела понурясь, широко расставив ноги, дышала с придыхом и теребила кисти шалевого плата. Она не видела, что творится с мужем. Ей было так хорошо, что она даже стыдилась, что не может выразить Королишке искреннего своего участия. Но она сказала тепло, насколько позволяло ее нынешнее состояние:
– Все хорошо будет, тетя Поля. Еще все обойдется. Мы порою напридумываем, нагородим такого, чего и нет… Отдохнете – и пройдет. Мало ли каких болячек, нам ли о них думать, верно?
– Ах, кабы так, доча. Я же чую. Еда не мила, и все оборвалось внутри.
– Мы же не свиньи, тетя Поля… Организм сам подскажет. И от еды отдыхать надо.
– За жизнь-то мы наотдыхались от еды. – Королишка улыбнулась, и хмарь в глазах разволоклась. Старуха еще потопталась у порога, забыв, зачем приходила. – Ну, дай вам господи, – добавила она на прощанье.
И только дверь закрылась за гостьей, Бурнашов недовольно, скрипуче сказал, чтобы усыпить душевную смуту и вернуть сердечный покой:
– Ходит плачется. Еще нас переживет и закопает.
– А чего бы не поплакаться. Ведь одна живет, как на погосте.
– Может, я не хочу, чтобы она приходила. Не хочу, не хочу, – запальчиво повторял Бурнашов, слыша приступ надвигающегося гнева и страшась его. Молил об одном: хоть бы смолчала жена, не перечила, уступила. И вдруг подумал раздраженно: расщеперилась, дура, как курица на гнезде… И безобразие вылившегося живота, и рыжие разводы на скульях, и назойливая наставительность голоса показались Бурнашову почти ненавистными. Вот тебе и излечился, вот тебе и устроил душевный мир. Не нами сказано: горбатого могила исправит.
– Добрей бы надо, Алеша. Поласковей надо с людьми. Ты такой с ними жестокий.
– Я не хочу добрей. Не хо-чу. Учит, тоже мне…
– Алеша, что с тобой? Опомнись.
– Я и не сходил с ума. Я-то разума пока не терял…
– Ты знаешь, мне нельзя волноваться. Я сына нашего жду.
– Жди, жди своего сына. – Бурнашов поднял голос до визга, но тут же и уронил его, отчеканил с той едкой иронией, с какою обычно пытаются донять до печенок, ужалить, унизить самого ненавистного человека: – Давай-давай жди… Но только не моего.
Лизанька побледнела и, умоляюще глядя на расходившегося мужа, спросила упавшим голосом:
– А чьего же? Ду-ра-чок…
– Тебе лучше знать. И вообще, оставь этот мерзкий тон. Что я тебе, мальчик?
– Еще что скажешь? – Лизанька прижалась спиною к печи, громоздкий живот, обтянутый байковым розовым халатом, делал ее фигурку нелепой, похожей на кенгуренка. Прежде бы она заплакала, залилась слезами, убежала в светлицу, зло хлопнув дверью. Но теперь, еще не родив, она уже была матерью и пеклась о том, кто постоянно донимал, толокся больно и упруго в живот, кто бессонно дозорил под грудью, напоминая о себе, боясь, что его позабудут. Ради сына она должна быть спокойной, иначе отзовется на нем. Заклиная себя, Лизанька меж тем угрюмо уставилась в мужа померкшими близорукими глазами, и этот взгляд доконал, добил Бурнашова.
Не соображая, что творит, он подскочил к жене и занес кулак:
– Ну что ты выпялилась, ко-ро-ва! Не смотри на меня так, не смотри, иначе!..
– Бей, чего испугался? – Голос жены был холоден, но хрупок, губы дрожали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51