А как бы хорошо было всегда не есть. Она подслушала разговор врача за неплотно прикрытой дверью и поняла – это конец. Тогда и попросила срочно призвать из деревни сына. Бурнашов приехал встревоженный, с воспаленными глазами. Мать взглянула на него в упор и с удовольствием заметила, что в его замоховевшем лице нет нынче ни капли высокомерья. Но испугало и тронуло до слез, что сын не по годам стар, неряшлив и вызывающе одет, а значит, ведет себя так, словно бы норовит снова наслать на себя грозу. Сын поцеловал в лоб; губы были шершавые, как терка. Поцелуй принес неожиданное облегчение и силу духа: задуманное уже не казалось таким бессмысленным и жестоким. Впрочем, днем раньше уйти из жизни, днем позже, какая разница? Она сказала угасающим, почти бесплотным голосом: «Алеша! Хорошо, что ты прибыл. А я вот захворала. Совсем захворала, и мне не встать». – «Ну что ты, мама!» – «Помолчи, выслушай меня… Я хорошо пожила, много любила, всего испытала. Пирог мне доставался и сладкий, и горький. Всякого испробовала. Но я никогда не изменила себе. Я жила как хотела сама, но не мешала жить другим. Никто от меня не всплакал, никого я не подвела, не сжила со света. И этим довольна. Ты хороший мальчик, Алеша. Может быть, ты и хороший писатель. Кто знает. Но давай жить другим, не томи, не вводи в вину. Ты ведь добрый мальчик, у тебя золотое сердце». – «Но, мама, у меня твоя гордыня…» – «Нет-нет», – испуганно взмахнула рукой Надежда Павловна. Бурнашов испугался этого всплеска ужаса на лице матери и успокоил: «Прости, я погорячился». Покаяние случилось впервые в жизни: впервые Бурнашов уступил матери, и сыновье признание вызвало на глазах матери слезы. «Мама! Все хорошо будет. Ты не давай душе слабины и скоро встанешь. Нынче и не таких вытягивают».
Анна ненадолго отлучилась домой, Бурнашов отправился в магазин; вернулся из очередей, наверное, через час. Мать уже спала, спокойная, кроткая, с лицом, словно бы присыпанным пеплом. Бурнашов сел возле и стал сторожить сон, такой неровный нынче и обрывистый. А Надежда Павловна видела сны один ярче другого, и все родичи, давно усопшие, были отчего-то молодыми, полными жизни.
ВОСПОМИНАНИЯ НАДЕЖДЫ ПАВЛОВНЫ:
«… Был отец высокий, широкоплечий, густые кудрявые волосы, открытые светлые глаза. Лицо вызывало симпатию у окружающих людей. Не умел ни писать, ни читать. Его называли пан Склярский. Был он кузнец. Очень любил чертей. Шел из кузни, мы в канаву заляжем, ждем. Он кричит: «Волк, поди прочь, лиса, поди прочь, медведь, уходи». Мы выскочим из кювета, его окружим. Он сядет, полный был, красивый. Достанет кусок хлеба и говорит: «Каравай был, да отняли, но кусок остался». Разделит меж нами. Придем в избу (нас десять детей было), ляжем кто где, отец начнет сказки рассказывать, и в каждой сказке черти, и он их красиво наряжал: «А сапожки у него были лаковы-лаковы, а рубаха у него была розова-розова, а жилеточка бархатна-бархатна, а колпак голубой. Слышите, говорит, дверь скрипнула, к нам черт пришел. Ну, проходи, проходи, чего в дверях встал. Ускольки тоби рокив? А, тридцать пять. Ну, дак чего грустный? Вон, моя Маринушка на кровати одна лежит, поди к ней». Мать-то и заругается: «Ах ты, дьявол, чего городишь? Детишек постыдись».
А я все думала, почто отец черта к матери отправлял, и не могла догадаться. Потом только поняла, что сам-то он уже к матери не подходил. Мать любил, ревновал, мать была высокая, но некрасивая. Меня он называл «сыну». Приду в кузню, попрошу мехи покачать, он говорит: «Сыну, гляди на гицу». Незлобив был. В нашей деревне было четыре интеллигента: поп, кузнец, учитель и шорник. У шорника-еврея разболелся зуб. Пришел к нам: «Ой, боже-боже ишь ты мой, Павел Иполитович. Зуб болит». – «Я умею заговаривать. Иди к сверлу, открывай рот». Взял и тоненькой проволочкой привязал зуб к колесу. «Сейчас буду заговаривать. Железо на огне, постой, сейчас заговорю». Принес чицу, положил на накозальню, как ударил молотом и кричит: «Берегись!» Еврей испугался, дернулся, и зуб вылетел. «Что вы наделали. Зуба лишили». – «Да куда бы вы поехали лечить?»
Его очень любили евреи. В семнадцатом году в предместьях Умани он брал в аренду кузницу. Была еврейская резня, их так страшно резали, кровь бежала ручьями. Они бросились в предместье. Их била банда Тютюника. Отец увидал, что евреи ломятся в ворота, открыл их, затолкал сколько мог и закрыл. Сам встал с иконой в воротах и банду благословляет.
Власть долго менялась взад-вперед. В наш дом ворвались деникинцы и начали избивать в сенцах отца, а он ни слова. Мать выскочила, кричит: «Мерзавцы, что вы делаете?» – «Не бойся, – говорит пан Склярский, – разве это бьют!»
Молился двум богам: католикам и православию. Его спрашивают: отчего молишься двум богам? Он отвечал: «Хоть один да поможет». Сидел полгода в тюрьме. Ехал помещик мимо кузни и говорит: «Быдло, смени колесо в карете». Отец был мастер. Скоро выковал дулю и приделал к дверце кареты. И когда дама открывала дверцу, то дуля ей в нос. Просидел полгода в тюрьме и вышел весьма довольный.
Наша деревня была большая. В двадцать первом году был такой заможный хозяин Данилов. Он организовал просвиту, драмкружок. Давали спектакли: «Цыганка Аза», «Наталка Полтавка», с музыкой и пением. Я любила спорить и до смерти что-то доказывать. Был концерт. Я танцевала гопак. И сказала, буду плясать до тех пор, пока сможете играть. А оркестр: сопилка, скрипка, две дудары и барабан. Они сговорились заморить меня, но не могли, я их довела до измору. Потом отливали водой. Было мне тогда двенадцать лет. Отец ходил смотреть вместе с мамой. Отец расчесывал бороду, усы, и шли они с матерью чинно. Отец сидел в первом ряду, все ему нравилось. Я играла красивую девку Марину. В вечерницах хлопцы, парубки поют, танцуют. И вот любовь, появляется ребенок. А парня моего отправляют в Сибирь. Идут сельчанки, плюют на меня: «Покритка, покритка, гулящая девка». Я умываюсь слезами. Отец соскакивает, бежит на сцену: «Да бисова душа. Да ты будешь страмить батьку на все село?» И давай палкой на сцене махать. Подбежала мама, топнула ногой и отправила его домой.
Я матери в детстве говорила: «Я выйду замуж за попа и буду учительницей. Сделаю тебя богатой». Я была шкодливой. Мать с рынка приносила банку сметаны и всем давала по куску хлеба со сметаной. В сарае у нас был погреб, и она там хранила сметану. Я по лестнице спустилась в яму, съела сметану, а кота вымазала остатками. Наелась и довольна. Прошла неделя, я повторила. На третий раз она дозналась, видит, что кот меня боится. Она строгала как раз лучину и с этим ножом побежала за мной. Кричит: «Я тебя зарежу, потому что из тебя порядочного человека не выйдет. Ты набиваешь себе брюхо, а бьешь кота». Я думаю: сейчас повешусь. Взяла веревку, стою за сарайкой, прилаживаю. Мать увидала, отняла веревку, стала целовать и просить прощения.
Однажды я приехала к сестре за сорок километров с мешком двойным – саквой. Сестра напихает чего-то съестного, я и несу домой. А у нее муж жадный был. У них пчелы были, мед в бочке стоял, пуда три. Утром хозяин ушел, а сестра у печи. Я скорей в сени, к бочке, меня перевесило – и в мед. Хорошо сестра почуяла неладное, выскочила – две ноги из бочки торчат. Вытянула, я вся в меде. Меня скорее отмывать, пока хозяина нет.
Отец заработал, сыну сапоги купил гармошкой. А напротив нас были кулаки Кислицыны, у них была девка Дунька, любила хвастать и унижать. Дуньке отец купил глубокие калоши, а мне мой батько конфету. Дунька в дверях встанет и давай хвастать калошами. У меня тоска. Я говорю: «А мне батько еще лучше калоши привез». Она: «Брешешь, брешешь». Я всю ночь не спала и придумала. Когда все в церковь ушли, я новые сапоги брата утащила на гумно и вырезала из них галоши, а голенища в сено. «Дунька, – кричу, – пойдем в церковь». Я надела калоши, пошли в церковь. Там все на меня смотрят, Дуньке завидно. Пришли домой, я спрятала галоши, чтобы в пыли не пачкать. Дома паника: «Пропали чеботы, кто-то чеботы утащил». Пришла соседка: «А, говорит, Надюху в церкви в опорках видели». Отец схватил и дал мне порки.
Умер отец странно. Говорит: «Свари борща свиное ухо». Мать и сварила. Он поел, на печь залез полежать. Потом говорит: «Ой не можу я». Неделю пролежал и говорит опять: «Свари, мать, свиного уха». Она сварила. Он снова большую чашку съел и потом говорит: «Спровадь детей на двор». Мать выгнала нас на улицу. Он попросился на кровать. Она помогла слезть с печи. «Что с тобой, Павлычко?» – «А умирать буду». Жена думает, что он шутит, давай ругать его. А он полежал еще, несколько раз вздохнул и умер. Приехал старший сын, в городе был в ЧК, врача привез. А отец уж мертв. Мать хотела с попом отпевать, сын – с оркестром. Ни та, ни другая сторона не пересилила. Вот и хоронили с попом и оркестром.
Отец умер, дети все кто куда. Я переехала в Умань. Меня надоумили пойти к коменданту и рассказать, как мы живем. Пришел к нам в комнату, посмотрел, дал шесть рублей. И раз, и другой. Потом и говорит: «Я давал тебе деньги, теперь возьму тебя замуж». – «Не может быть!» – «Может быть. На шесть рублей, поезжай за матерью в деревню». Я прибежала в деревню, кричу: «Мама, на мне хочет жениться самый большой начальник, второй после Ленина». Мать говорит: «Ты врешь». – «Нет, деньги вот дал». Пошли с ней обратно двенадцать километров. Вечером комендант явился, просит руки. Пошли записываться. Мать купила на деньги, что дал комендант, бумазеи и сделала халат. Когда приехали в сельсовет (мне было пятнадцать лет), я была физически развита, с двенадцати лет на меня заглядывались. Я была бесхитростная девка. В сельсовете говорят: не можем записать, девка молодая. Я заплакала. Он: «Не плачь!» Я реву. Он посадил меня на извозчика: «Не плачь!» Он был в красивой одежде военной. Нищета, мать харкает кровью в кровати. Я очень хотела выйти замуж. Мать тоже плакала. Он пошел в сельсовет, уговорил, мне прибавили года и записали. Это был двадцать шестой год. Он получал сорок два рубля. Приносит мне первую получку. Всю зарплату поменял на серебро, чтобы больше было. Я: «Ваня, это все мне?» – «Все тебе». – «Я могу делать с ними что хочу?» – «Делай с ними что хочешь». Я высыпала деньги в ящик и кто приходил, девчонки, давала, как семечки. За неделю денег не было в ящике. Муж занял и отдал на хранение матери. Мне сказал: «Знаешь, Надечка, зачем тебе деньгами заниматься? Пусть мать выдает». Он был старше меня на четырнадцать лет. Но я эту разницу не очень чувствовала. Он стал меня окультуривать, повел в оперетту, и зрители возмущались, ибо я ревела так, что сопли и слезы. А где смешно – хохотала. Нанимал мне учителей. Я ведь в школе училась всего три года. Мы поспорили: «Ходит поп в штанах или нет?» Я подошла к попу и говорю: «Отец святой, ты в штанах или нет?» – «Иди, отроковица». Я взяла и рясу у него подняла. Меня и выгнали.
Был ревнив муж. Ему казалось, что учителя не так смотрят на меня, потому часто менял их. Переехали в Тюмень, и лет через пять я научилась себя вести в театре. Очень добрый был. Я училась на рабфаке, потом в педагогическом институте. Жила с мужем шесть лет. Трагическое действие. Приехала в дом отдыха, там встретила Бурнашова, одинокий, седой, с черными глазами. Когда я уезжала, он объяснился в любви, потом писал письма. Однажды он едет в Сибирь, чтобы увидеть меня. Все говорят о нем как о герое в командирской форме, в орденах. А муж был в командировке. Бурнашов стал уговаривать, и я уехала с ним, забрав дочерей. Бурнашов любил девочек как родных, всегда баловал. Это и был будущий Алешин отец. Мы много ездили по стране. Я, как жена командира, старалась во всем участвовать, прыгала восемнадцать раз с парашютом. Потом ходила в женский поход Москва – Минск. После похода нас принял в Кремле Сталин. Мне надо было речь говорить. Я вышла на трибуну, вся разволновалась. Сталин сидит, Оржоникидзе, Микоян, Антонов. Листки, где речь была заготовлена, сдуло ветром, все слова потерялись, но я взяла себя в руки и говорю: «Иосиф Виссарионович, можно я своими словами?» – «Можно, говори». Вот я и закатила речь, наверное, самую лучшую за всю жизнь. И говорю потом: «Как будет трудно, я пойду на войну первой, а детей страна моя сохранит. Ведь это не только мои дети, но и ваши, Иосиф Виссарионович?» – «Это правда». – Сталин встал и засмеялся, а зал захлопал. И когда началась война, пошла сразу на фронт, оставив детей на руки матери. Я не знала, что командир танковой дивизии Федор Бурнашов уже погиб в окружении…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Надежда Павловна не проснулась и к вечеру. Грудные всхлипы становились реже, дыханье почти угасло, в углах рта пролегли мучительные складки. Анна хлопотала на кухне, готовила матери ужин и радовалась, что старенькая крепко уснула, а сон – лучший лекарь. Бурнашов сидел возле в каком-то оцепенении, тупо уставясь на мать, и когда на кухне громко бренчала посуда, он резко, пугливо оборачивался и спрашивал постоянно, что сказал врач в последний приход. Анна откликалась, как казалось Бурнашову, почти весело, но он тут же забывал сказанное. Он все прощал сейчас матери, все муки, которые она доставила; те несчастья, которые довелось пережить, уже казались благом, особо уготованным судьбою. Что наши мучения перед страданиями ближних? – так промолвит простосердечный человек, отчего-то всегда позабывая о себе; что мне несчастия иных, коли мучаюсь я сам, – так скажет самолюбивый человек. Но в чем вина матери, где она? Да лишь в том, что, думая постоянно о благе многих, вовсе чужих людей, она постоянно забывала ближних своих. Так скроено было ее сердце, и шальной вихрь долгой жизни не смог переменить натуру. Сестра подходила, тяжело опиралась руками на плечи Бурнашова, через его голову любовным взглядом окидывала мать. «Ты помнишь, какая была наша мать? Красавица», – монотонно спрашивала Анна. Бурнашов едва ли слышал ее, но что-то отзывалось в груди на этот вопрос. И, видя пред собою остов, туго обтянутый шафранной кожей, он, будто пред намогильной фотографией, вызывал в себе прежний, не стареющий облик матери. У нее была смоляная коса кренделем, черные брови с крутым нервным изломом, припухлые губы и бирюзовые глаза. Бурнашову глаза достались от матери; от отца же грязная ранняя седина волос и огромный продолговатый череп. Было неясно, для чего покинула она прежнего мужа. Неужели чтобы народить такого никчемною мужичонку? «Ты помнишь, – спросила снова Анна, теребя на голове Бурнашова седую ветошь волос, – как наша мама появилась с фронта? Ее сопровождали два солдата в фуфайках, но с настоящими автоматами. Мы лежали на соломе, бабушка горела в тифу, и сестренку Любу мы не могли похоронить. Она оставалась уже неделю в углу, припорошенная соломой, чтобы не было так страшно, и по ней бегали крысы. Я тогда боялась спать. Все казалось, засну, и мне крыса откусит ухо или нос». Как не помнить те дни? Восьмилетний Алеша Бурнашов послал письмо товарищу Сталину. Он корябал: «Дорогой наш отец Иосиф Виссарионович. Наша мама на войне бьет фашистов. Мы живем хорошо. Правда, я три дня уже ничего не ел. У нас все есть, мы живем весело, но вчера умерла сестренка Люба, и сейчас по ней бегают крысы. Я боюсь, что отгрызут сестренке нос. Товарищ Сталин, мы очень соскучились по маме. Она где-то на войне, очень просим ее разыскать». Через два месяца появилась в Алма-Ате очень красивая мама, старший политрук Бурнашова. Она только что вышла из окружения, но даже долгие тягости никак не отразились на ее лице. Она была в командирской форме, вся перепоясанная ремнями, в хромовых пригнанных сапожках, и эта одежда ей очень шла. Надежда Павловна устроила детей в приют, мать поместила в больницу и через три дня снова отбыла на фронт.
«Я не мог тогда написать такое письмо», – сказал Бурнашов, оборачиваясь к сестре. Она сразу поняла, о чем идет речь, насмешливо вытаращила глаза. «Ну а кто же, по-твоему? Мне-то какой резон врать? Ты уже тогда у нас был писателем, братец». – «Ладно тебе, кукла», – отмахнулся Бурнашов, но сестра не обиделась на семейное прозвище. В четырнадцать лет эта кукла убежала из приюта на фронт и к концу войны имела две медали «За отвагу» и «Красную Звезду». По воспоминаниям, мать случайно встретилась с дочерью под Киевом, когда та бежала через минное поле к покинутому раненому солдату, и вся санитарная колонна с жутким интересом, сочувствием и страхом следила с проселочной расквашенной дороги за рехнувшейся медсестрой. (А был приказ – раненых, которые волей случая оказывались на минных полях, не подбирать, и эта неизвестная пигалица нарушила военное узаконение своей волей.) «Верните назад эту куклу! – вопила Надежда Бурнашова. – Назад ее! Назад!» Откуда было знать Надежде Павловне, что, надрываясь под непомерным грузом, тянет несчастного солдатика ее старшая дочь, которая должна бы находиться в Казахстане. И когда наконец все обошлось и она узнала раскрасневшееся личико с антрацитовой темени довольными глазенками, Бурнашова сомлела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
Анна ненадолго отлучилась домой, Бурнашов отправился в магазин; вернулся из очередей, наверное, через час. Мать уже спала, спокойная, кроткая, с лицом, словно бы присыпанным пеплом. Бурнашов сел возле и стал сторожить сон, такой неровный нынче и обрывистый. А Надежда Павловна видела сны один ярче другого, и все родичи, давно усопшие, были отчего-то молодыми, полными жизни.
ВОСПОМИНАНИЯ НАДЕЖДЫ ПАВЛОВНЫ:
«… Был отец высокий, широкоплечий, густые кудрявые волосы, открытые светлые глаза. Лицо вызывало симпатию у окружающих людей. Не умел ни писать, ни читать. Его называли пан Склярский. Был он кузнец. Очень любил чертей. Шел из кузни, мы в канаву заляжем, ждем. Он кричит: «Волк, поди прочь, лиса, поди прочь, медведь, уходи». Мы выскочим из кювета, его окружим. Он сядет, полный был, красивый. Достанет кусок хлеба и говорит: «Каравай был, да отняли, но кусок остался». Разделит меж нами. Придем в избу (нас десять детей было), ляжем кто где, отец начнет сказки рассказывать, и в каждой сказке черти, и он их красиво наряжал: «А сапожки у него были лаковы-лаковы, а рубаха у него была розова-розова, а жилеточка бархатна-бархатна, а колпак голубой. Слышите, говорит, дверь скрипнула, к нам черт пришел. Ну, проходи, проходи, чего в дверях встал. Ускольки тоби рокив? А, тридцать пять. Ну, дак чего грустный? Вон, моя Маринушка на кровати одна лежит, поди к ней». Мать-то и заругается: «Ах ты, дьявол, чего городишь? Детишек постыдись».
А я все думала, почто отец черта к матери отправлял, и не могла догадаться. Потом только поняла, что сам-то он уже к матери не подходил. Мать любил, ревновал, мать была высокая, но некрасивая. Меня он называл «сыну». Приду в кузню, попрошу мехи покачать, он говорит: «Сыну, гляди на гицу». Незлобив был. В нашей деревне было четыре интеллигента: поп, кузнец, учитель и шорник. У шорника-еврея разболелся зуб. Пришел к нам: «Ой, боже-боже ишь ты мой, Павел Иполитович. Зуб болит». – «Я умею заговаривать. Иди к сверлу, открывай рот». Взял и тоненькой проволочкой привязал зуб к колесу. «Сейчас буду заговаривать. Железо на огне, постой, сейчас заговорю». Принес чицу, положил на накозальню, как ударил молотом и кричит: «Берегись!» Еврей испугался, дернулся, и зуб вылетел. «Что вы наделали. Зуба лишили». – «Да куда бы вы поехали лечить?»
Его очень любили евреи. В семнадцатом году в предместьях Умани он брал в аренду кузницу. Была еврейская резня, их так страшно резали, кровь бежала ручьями. Они бросились в предместье. Их била банда Тютюника. Отец увидал, что евреи ломятся в ворота, открыл их, затолкал сколько мог и закрыл. Сам встал с иконой в воротах и банду благословляет.
Власть долго менялась взад-вперед. В наш дом ворвались деникинцы и начали избивать в сенцах отца, а он ни слова. Мать выскочила, кричит: «Мерзавцы, что вы делаете?» – «Не бойся, – говорит пан Склярский, – разве это бьют!»
Молился двум богам: католикам и православию. Его спрашивают: отчего молишься двум богам? Он отвечал: «Хоть один да поможет». Сидел полгода в тюрьме. Ехал помещик мимо кузни и говорит: «Быдло, смени колесо в карете». Отец был мастер. Скоро выковал дулю и приделал к дверце кареты. И когда дама открывала дверцу, то дуля ей в нос. Просидел полгода в тюрьме и вышел весьма довольный.
Наша деревня была большая. В двадцать первом году был такой заможный хозяин Данилов. Он организовал просвиту, драмкружок. Давали спектакли: «Цыганка Аза», «Наталка Полтавка», с музыкой и пением. Я любила спорить и до смерти что-то доказывать. Был концерт. Я танцевала гопак. И сказала, буду плясать до тех пор, пока сможете играть. А оркестр: сопилка, скрипка, две дудары и барабан. Они сговорились заморить меня, но не могли, я их довела до измору. Потом отливали водой. Было мне тогда двенадцать лет. Отец ходил смотреть вместе с мамой. Отец расчесывал бороду, усы, и шли они с матерью чинно. Отец сидел в первом ряду, все ему нравилось. Я играла красивую девку Марину. В вечерницах хлопцы, парубки поют, танцуют. И вот любовь, появляется ребенок. А парня моего отправляют в Сибирь. Идут сельчанки, плюют на меня: «Покритка, покритка, гулящая девка». Я умываюсь слезами. Отец соскакивает, бежит на сцену: «Да бисова душа. Да ты будешь страмить батьку на все село?» И давай палкой на сцене махать. Подбежала мама, топнула ногой и отправила его домой.
Я матери в детстве говорила: «Я выйду замуж за попа и буду учительницей. Сделаю тебя богатой». Я была шкодливой. Мать с рынка приносила банку сметаны и всем давала по куску хлеба со сметаной. В сарае у нас был погреб, и она там хранила сметану. Я по лестнице спустилась в яму, съела сметану, а кота вымазала остатками. Наелась и довольна. Прошла неделя, я повторила. На третий раз она дозналась, видит, что кот меня боится. Она строгала как раз лучину и с этим ножом побежала за мной. Кричит: «Я тебя зарежу, потому что из тебя порядочного человека не выйдет. Ты набиваешь себе брюхо, а бьешь кота». Я думаю: сейчас повешусь. Взяла веревку, стою за сарайкой, прилаживаю. Мать увидала, отняла веревку, стала целовать и просить прощения.
Однажды я приехала к сестре за сорок километров с мешком двойным – саквой. Сестра напихает чего-то съестного, я и несу домой. А у нее муж жадный был. У них пчелы были, мед в бочке стоял, пуда три. Утром хозяин ушел, а сестра у печи. Я скорей в сени, к бочке, меня перевесило – и в мед. Хорошо сестра почуяла неладное, выскочила – две ноги из бочки торчат. Вытянула, я вся в меде. Меня скорее отмывать, пока хозяина нет.
Отец заработал, сыну сапоги купил гармошкой. А напротив нас были кулаки Кислицыны, у них была девка Дунька, любила хвастать и унижать. Дуньке отец купил глубокие калоши, а мне мой батько конфету. Дунька в дверях встанет и давай хвастать калошами. У меня тоска. Я говорю: «А мне батько еще лучше калоши привез». Она: «Брешешь, брешешь». Я всю ночь не спала и придумала. Когда все в церковь ушли, я новые сапоги брата утащила на гумно и вырезала из них галоши, а голенища в сено. «Дунька, – кричу, – пойдем в церковь». Я надела калоши, пошли в церковь. Там все на меня смотрят, Дуньке завидно. Пришли домой, я спрятала галоши, чтобы в пыли не пачкать. Дома паника: «Пропали чеботы, кто-то чеботы утащил». Пришла соседка: «А, говорит, Надюху в церкви в опорках видели». Отец схватил и дал мне порки.
Умер отец странно. Говорит: «Свари борща свиное ухо». Мать и сварила. Он поел, на печь залез полежать. Потом говорит: «Ой не можу я». Неделю пролежал и говорит опять: «Свари, мать, свиного уха». Она сварила. Он снова большую чашку съел и потом говорит: «Спровадь детей на двор». Мать выгнала нас на улицу. Он попросился на кровать. Она помогла слезть с печи. «Что с тобой, Павлычко?» – «А умирать буду». Жена думает, что он шутит, давай ругать его. А он полежал еще, несколько раз вздохнул и умер. Приехал старший сын, в городе был в ЧК, врача привез. А отец уж мертв. Мать хотела с попом отпевать, сын – с оркестром. Ни та, ни другая сторона не пересилила. Вот и хоронили с попом и оркестром.
Отец умер, дети все кто куда. Я переехала в Умань. Меня надоумили пойти к коменданту и рассказать, как мы живем. Пришел к нам в комнату, посмотрел, дал шесть рублей. И раз, и другой. Потом и говорит: «Я давал тебе деньги, теперь возьму тебя замуж». – «Не может быть!» – «Может быть. На шесть рублей, поезжай за матерью в деревню». Я прибежала в деревню, кричу: «Мама, на мне хочет жениться самый большой начальник, второй после Ленина». Мать говорит: «Ты врешь». – «Нет, деньги вот дал». Пошли с ней обратно двенадцать километров. Вечером комендант явился, просит руки. Пошли записываться. Мать купила на деньги, что дал комендант, бумазеи и сделала халат. Когда приехали в сельсовет (мне было пятнадцать лет), я была физически развита, с двенадцати лет на меня заглядывались. Я была бесхитростная девка. В сельсовете говорят: не можем записать, девка молодая. Я заплакала. Он: «Не плачь!» Я реву. Он посадил меня на извозчика: «Не плачь!» Он был в красивой одежде военной. Нищета, мать харкает кровью в кровати. Я очень хотела выйти замуж. Мать тоже плакала. Он пошел в сельсовет, уговорил, мне прибавили года и записали. Это был двадцать шестой год. Он получал сорок два рубля. Приносит мне первую получку. Всю зарплату поменял на серебро, чтобы больше было. Я: «Ваня, это все мне?» – «Все тебе». – «Я могу делать с ними что хочу?» – «Делай с ними что хочешь». Я высыпала деньги в ящик и кто приходил, девчонки, давала, как семечки. За неделю денег не было в ящике. Муж занял и отдал на хранение матери. Мне сказал: «Знаешь, Надечка, зачем тебе деньгами заниматься? Пусть мать выдает». Он был старше меня на четырнадцать лет. Но я эту разницу не очень чувствовала. Он стал меня окультуривать, повел в оперетту, и зрители возмущались, ибо я ревела так, что сопли и слезы. А где смешно – хохотала. Нанимал мне учителей. Я ведь в школе училась всего три года. Мы поспорили: «Ходит поп в штанах или нет?» Я подошла к попу и говорю: «Отец святой, ты в штанах или нет?» – «Иди, отроковица». Я взяла и рясу у него подняла. Меня и выгнали.
Был ревнив муж. Ему казалось, что учителя не так смотрят на меня, потому часто менял их. Переехали в Тюмень, и лет через пять я научилась себя вести в театре. Очень добрый был. Я училась на рабфаке, потом в педагогическом институте. Жила с мужем шесть лет. Трагическое действие. Приехала в дом отдыха, там встретила Бурнашова, одинокий, седой, с черными глазами. Когда я уезжала, он объяснился в любви, потом писал письма. Однажды он едет в Сибирь, чтобы увидеть меня. Все говорят о нем как о герое в командирской форме, в орденах. А муж был в командировке. Бурнашов стал уговаривать, и я уехала с ним, забрав дочерей. Бурнашов любил девочек как родных, всегда баловал. Это и был будущий Алешин отец. Мы много ездили по стране. Я, как жена командира, старалась во всем участвовать, прыгала восемнадцать раз с парашютом. Потом ходила в женский поход Москва – Минск. После похода нас принял в Кремле Сталин. Мне надо было речь говорить. Я вышла на трибуну, вся разволновалась. Сталин сидит, Оржоникидзе, Микоян, Антонов. Листки, где речь была заготовлена, сдуло ветром, все слова потерялись, но я взяла себя в руки и говорю: «Иосиф Виссарионович, можно я своими словами?» – «Можно, говори». Вот я и закатила речь, наверное, самую лучшую за всю жизнь. И говорю потом: «Как будет трудно, я пойду на войну первой, а детей страна моя сохранит. Ведь это не только мои дети, но и ваши, Иосиф Виссарионович?» – «Это правда». – Сталин встал и засмеялся, а зал захлопал. И когда началась война, пошла сразу на фронт, оставив детей на руки матери. Я не знала, что командир танковой дивизии Федор Бурнашов уже погиб в окружении…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Надежда Павловна не проснулась и к вечеру. Грудные всхлипы становились реже, дыханье почти угасло, в углах рта пролегли мучительные складки. Анна хлопотала на кухне, готовила матери ужин и радовалась, что старенькая крепко уснула, а сон – лучший лекарь. Бурнашов сидел возле в каком-то оцепенении, тупо уставясь на мать, и когда на кухне громко бренчала посуда, он резко, пугливо оборачивался и спрашивал постоянно, что сказал врач в последний приход. Анна откликалась, как казалось Бурнашову, почти весело, но он тут же забывал сказанное. Он все прощал сейчас матери, все муки, которые она доставила; те несчастья, которые довелось пережить, уже казались благом, особо уготованным судьбою. Что наши мучения перед страданиями ближних? – так промолвит простосердечный человек, отчего-то всегда позабывая о себе; что мне несчастия иных, коли мучаюсь я сам, – так скажет самолюбивый человек. Но в чем вина матери, где она? Да лишь в том, что, думая постоянно о благе многих, вовсе чужих людей, она постоянно забывала ближних своих. Так скроено было ее сердце, и шальной вихрь долгой жизни не смог переменить натуру. Сестра подходила, тяжело опиралась руками на плечи Бурнашова, через его голову любовным взглядом окидывала мать. «Ты помнишь, какая была наша мать? Красавица», – монотонно спрашивала Анна. Бурнашов едва ли слышал ее, но что-то отзывалось в груди на этот вопрос. И, видя пред собою остов, туго обтянутый шафранной кожей, он, будто пред намогильной фотографией, вызывал в себе прежний, не стареющий облик матери. У нее была смоляная коса кренделем, черные брови с крутым нервным изломом, припухлые губы и бирюзовые глаза. Бурнашову глаза достались от матери; от отца же грязная ранняя седина волос и огромный продолговатый череп. Было неясно, для чего покинула она прежнего мужа. Неужели чтобы народить такого никчемною мужичонку? «Ты помнишь, – спросила снова Анна, теребя на голове Бурнашова седую ветошь волос, – как наша мама появилась с фронта? Ее сопровождали два солдата в фуфайках, но с настоящими автоматами. Мы лежали на соломе, бабушка горела в тифу, и сестренку Любу мы не могли похоронить. Она оставалась уже неделю в углу, припорошенная соломой, чтобы не было так страшно, и по ней бегали крысы. Я тогда боялась спать. Все казалось, засну, и мне крыса откусит ухо или нос». Как не помнить те дни? Восьмилетний Алеша Бурнашов послал письмо товарищу Сталину. Он корябал: «Дорогой наш отец Иосиф Виссарионович. Наша мама на войне бьет фашистов. Мы живем хорошо. Правда, я три дня уже ничего не ел. У нас все есть, мы живем весело, но вчера умерла сестренка Люба, и сейчас по ней бегают крысы. Я боюсь, что отгрызут сестренке нос. Товарищ Сталин, мы очень соскучились по маме. Она где-то на войне, очень просим ее разыскать». Через два месяца появилась в Алма-Ате очень красивая мама, старший политрук Бурнашова. Она только что вышла из окружения, но даже долгие тягости никак не отразились на ее лице. Она была в командирской форме, вся перепоясанная ремнями, в хромовых пригнанных сапожках, и эта одежда ей очень шла. Надежда Павловна устроила детей в приют, мать поместила в больницу и через три дня снова отбыла на фронт.
«Я не мог тогда написать такое письмо», – сказал Бурнашов, оборачиваясь к сестре. Она сразу поняла, о чем идет речь, насмешливо вытаращила глаза. «Ну а кто же, по-твоему? Мне-то какой резон врать? Ты уже тогда у нас был писателем, братец». – «Ладно тебе, кукла», – отмахнулся Бурнашов, но сестра не обиделась на семейное прозвище. В четырнадцать лет эта кукла убежала из приюта на фронт и к концу войны имела две медали «За отвагу» и «Красную Звезду». По воспоминаниям, мать случайно встретилась с дочерью под Киевом, когда та бежала через минное поле к покинутому раненому солдату, и вся санитарная колонна с жутким интересом, сочувствием и страхом следила с проселочной расквашенной дороги за рехнувшейся медсестрой. (А был приказ – раненых, которые волей случая оказывались на минных полях, не подбирать, и эта неизвестная пигалица нарушила военное узаконение своей волей.) «Верните назад эту куклу! – вопила Надежда Бурнашова. – Назад ее! Назад!» Откуда было знать Надежде Павловне, что, надрываясь под непомерным грузом, тянет несчастного солдатика ее старшая дочь, которая должна бы находиться в Казахстане. И когда наконец все обошлось и она узнала раскрасневшееся личико с антрацитовой темени довольными глазенками, Бурнашова сомлела.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51