А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Фонарный луч нервно полосовал улицу. По медленному шаркающему ходу, по частому прерывистому дыханью Бурнашов признал Якова Мизгирева. Старик возвращался домой с последнего обхода. Сейчас, напившись чаю, примется он достраивать из спичек церковь, когда-то разрушенную им по молодости лет и скверности нрава. Бурнашов затаился за угол избы, ему не хотелось показываться старику. Но тот, что-то вдруг почуяв, замедлил напротив усадьбы и долго, придирчиво высвечивал каждую затайку просторного имения. Пожил Мизгирев на веку, натворил немало грехов и сейчас особым стариковским чувством чуял человека, застывшего в скраде. Он словно бы слышал сильный сердечный бой схоронившегося подорожника Витьки Чернобесова, который нынче в запале и может свободно пасть в ярость. И чего власть смотрит? – подумал старик. Надо бы спровадить его подале, куда Макар телят не гоняет. «Витьк, эй, Витьк! Сотона, а ну пойди ко мне!» – на всякий случай позвал Мизгирев. Бурнашов даже невольно обернулся, поверив вдруг, что Чернобесов прячется за его спиной. На этот окрик у дома Гришани на столбе вспыхнул фонарь. Мизгирев успокоился, зашаркал далее: из пожарного сарая засвистели, заулюлюкали ему вослед, засмеялись нахально. Старик загрозился, но еще пуще подлил масла в огонь: смятый, отброшенный внезапным воинственным наступлением, но обещая найти управу на шантрапу, Мизгирев отступил, проклиная столь свободное нынешнее время.
Лизанька, услышав у избы чужой голос, не сдержалась, подбежала к окну и, отогнув краешек занавеси, выглянула наружу. Ничего не разглядев, она распахнула сундук, достала длинную ночную сорочку, пахнущую свежестью и синькой, спрятала ее под изголовье, чтобы завтра с утра была под рукою.
Бурнашов вкрадчиво двинулся не песчаной дорогой, но тропкой вдоль домов. Полотняную блузу продувало низовым влажным ветром, по ногам к груди струилось прощальное земное тепло, и вся натура Бурнашова сейчас благодарно отзывалась успокоенной природе, готовой разродиться; забыв недавнее долгое томленье, Алексей Федорович почувствовал себя деревом, неразрывными корнями уходящим в глубинные тверди. Причуда ли это, вот так красться ночью, как забубённый шиш, промышляющий худое? Что за забава босому шататься средь спящей деревни, уподобляясь Якову Мизгиреву? Вспомнив старика, Бурнашов невольно оглянулся: окно бобыля уже тускловато, одиноко просверкивало, и отсюда лампа без абажура, на витом шнуре, казалась особенно обнаженной, сиротской, как зрак, впаянный в черное стекло. Глаз Мизгирева не спал, дозорил за Спасом. Алексей Федорович еще не поравнялся с избою Чернобесова, как вдруг зажегся ночник, звякнуло, распахиваясь, окно: мужик вырос в проеме рамы, жадно и шумно куря, точно узник, случайно добывший табачную скрутку. Виделись его худое мглистое лицо, глубоко западающие щеки, высокая тугая шея и мосластые руки, уцепившиеся за створки окна. Нет, Чернобесов не мотался по деревне, подобно Бурнашову, но и ему, видать, тоже не спалось. Что-то мстительное, торжествующее поначалу щекотнуло Бурнашова, но эта услада была короткой и никлой, как вскрик ночной лесовой птицы. Но и жалеть-то Чернобесова тоже вроде бы нет повода, – подумал Бурнашов; пусть мать родная пожалеет, что вытряхнула на свет такого выродка.
Бурнашов достойно пронес себя мимо Чернобесова, хоть и одет был как пришелец из забытой русской нищей братии: недоставало лишь холщовой сумки для подаяний. Чернобесов вздрогнул, с досадой захлопнул окно: из глубины комнаты донеслось раздраженное, тоскливое: «Черт носит барина. Слышь, черт носит барина. Ишь стреляет, как бы чего стырить. Понаехало бандюг на нашу голову». Бурнашов усмехнулся, покачал головою, дивясь столь странной оценке. Он не успел предаться мстительным мыслям, как от пожарного сарая донесся пронзительный свист, оттуда полоснуло острым, ослепляющим лучом: фонарь нащупал в темени лицо Бурнашова и бесстыдно застыл на его лице, чуть трепеща и издеваясь. Бурнашов прикрыл глаза, но не стал отстраняться рукою, выжидал. «Эй ты, писатель! Эй ты, писатель!» – закричали оттуда, темнота придавала дерзости, ночные чувства так переполняли бессонную пацанву, что и слов иных не нашлось, а выматериться вдруг постеснялись. Бурнашов не оскорбился, но принял окрик за приглашение к гостеванию и решительно пересек дорогу. Фонарь осекся, в сарае завозились, захихикали, донесся голос Кольки Чернобесова: «Эй, барин, а ну мотай отсюда». «А то шмазь сделаем, глаз на ж… натянем», – угодливо добавил кто-то. Значит, здесь уже верховодил Чернобесов. Фанерная дверца была привязана изнутри. Бурнашов отогнул ее край, посветил в нору и ловко, опасаясь внезапного гостинца, пролез в берлогу. Да и как иначе назовешь этот схорон, этот притон юнцов, наехавших к бабкам из городов и знающих лишь прелесть нынешнего безнадзорного лихачества и всяких ночных выходок? Надавать бы шелопов, выместь, разогнать по домам поганой метлой, чтобы до слез проняло и долго помнилось. У Бурнашова не отсохла бы рука, душа бы не вздрогнула, не убоялась, да нынче иное, всепрощающее чувство овладело им. Он посветил фонарем, куда бы сесть: куча всякого хламу, железные остовы коек, притащенные с деревенской свалки, в дальнем углу возле керосиновой коптилки сгрудились подростки, будто волчата, не заматеревшие пока, но уже заимевшие клыки. Загрызли бы, ей-ей, но тут не город, где можно легко затеряться, здесь само замкнутое пространство обезоруживало парней, внушало опасение в будущем отмщении. И отчего, подумалось ему, тянет мальчишек в самые затрапезные, прокаженные места, где впору быть лишь беглому лесному брату? Что за азарт тянет заточиться в прель и грязь, в этот застойный воздух, напитанный всякой скверной? Какое слово молвить, чтобы обезоружить вспыльчивую, подозрительную зреющую натуру? Подросток жесток, он еще не испытал чувства жалости и отцовства, и потому все уговоры для него как горох об стенку. Вспомни себя, Бурнашов, сколько раз всплакала мать, требуя от тебя послушания, а ведь ты еще не был худшим средь ровесников;
«Чего ж вы томитесь, спать не идете, полуношники?» – спросил Бурнашов, присаживаясь к Чернобесову и озирая берлогу. И как-то само собой случилось, что его рука обняла Кольку за остренькое напряженное плечико, и Алексей Федорович услышал сквозь сатин рубахи какое-то особое тепло. Словно бы сына приласкал, и сразу пласт тягостной шелухи свалился с сердца. Колька притих, затаился, его ошарашило объятие чужой властной руки. «Колдунов ловим, а чего?» – голос его прозвучал угодливо, Колька поднял и тут же опустил глаза. «Где ж тут колдуны, в берлоге?» – «Да время еще не приспело. – Колька заголил запястье, посмотрел на часы. – А вы чего шляетесь?» – «Да вот, не спится что-то. Душа болит». – «А я знаю, это враки. Души нет», – возразили из темноты. Колька Чернобесов вспыхнул, разговор раздражал, отвлекал от затеи. Подумалось: коли нет души, так нет и колдунов? «Эй ты, заткнись! – крикнул. – Понимал бы чего, падла. – И уже примиряюще, смягчив голос, парень добавил: – Передохла, что ли, вся курятина? Чтоб им…» Он резко увел плечо, стряхнул руку Бурнашова и отпахнул фанерную дверцу. Деревня молчала, будто вымерла, и ничто не нарушало тишину, тонко звенящую в ушах от натока крови: вот и петухи, как обычно, не вскричали в полуночь, призывая всякую нежить. Говорят, она давно покинула деревню и переселилась в иные места, где скопище народу, обилие всяких страстей, где легче заселиться тайно. Туда и обавники, чародеи ушли следом, но откуда знать это мальчишкам?
Они побежали на росстань возле Гришаниной избы: там, в пятне света от фонаря, легче бить колдунов, появляющихся на развилке в обличье кошки. Лишь одна трехцветная кошка бабки Королишки вынырнула из темноты, на мгновение замедлила, присев и мерцая зелеными глазищами, тут и напустились на нее парни с каменьями и палками. Животинка вскричала, метнулась в мрак. Парни хохотали, довольные усладой, кровь кипела в сытом теле и просила забав. Бурнашов не двигался, замер у сарая, и Колька Чернобесов тоже остался, сопел возле. И вдруг воскликнул он звенящим, натянутым голосом: «Мой папашка дерьмо. Он трус». – «За что ты так?..» – «Я бы не побежал от вас». – «Убил бы?» – «Не знаю… Но не побежал бы. Я не заяц, чтобы бегать…»
Он еще хотел что-то сказать, особенное и больное, тут вернулись сотоварищи. Бурнашов хотел было напуститься, дескать, чего орать ночью, когда деревня спит, и снова сдержал себя. Он словно бы вдруг сбросил тягость лет и почувствовал себя напарником этой бессовестной братии, сообщником, заговорщиком. Полузабытое чувство давней воли захотелось испытать ему. Парни кучились у сарая, жадно курили, озирали деревню, подгадывая, где затеплится огонь. Год назад они подкрадывались к избе Королишки и только заглянули в окно, как старуха громко прошептала, как бы над самым ухом: «Антихристы, чего лазите под окнами? А ну кыш, басурманы!» Наутро ребята изловчились и воткнули в след Королишки иглу: колдунья захромала, после заперлась в доме и три дня не показывалась на люди…
И вдруг пробрызнул свет в доме Королишки, слабый, стертый, едва живой. Не лучину же запалила иль керосиновую пикалку с нитяным фитильком? Парни поначалу оробели, как палкой исподтишка ударили. Только что ведьму на росстани каменьем закидали, а она уж вновь бабой обернулась и, поди, уголья в печи разгребла, готовит сатанинское варево, чтобы повторить неудачливый путь. Все читанное и слышанное ранее внезапно всплыло в памяти, освежило давние померкшие чувства, и языческая душа восторжествовала. Кто-то хихикнул в ночи, но тут же и осекся, столь неуместным показался смех. Даже Бурнашову сделалось жутковато. Он забылся и вместе с мальчишками стал подкрадываться через дорогу, как и они, тихонько, робея, приподнялся на цыпочки, глазом проник в голую плешинку стекла, свободную от занавеси. Все было знакомым, не раз виденным, но и вовсе иным, наполненным новым чувством: нехитрое вдовье обзаведение – все эти сундуки и корчаги – вдруг приняло иные, чудесные и необъяснимые очертания. Только сама Королишка никак не отыскивалась. Мерклый свет шел откуда-то из угла, а глухое, спотычливое бормотание доносилось почти из подоконья, будто Королишка, как последняя на миру сектантка-дырница, била поклоны у переднего простенка, упершись взглядом в черную бездну неба и во все то, что невидимо хоронилось в вышинах за мглистыми покровами. Бурнашов нашарил босою ступней кочку, заглянул в боковую шибку и увидал старую Королишку на полу, похожую на неряшливый сноп. Лампадный огонек величиною с детский ноготок едва проявлял тусклый лик Спаса, отпечатанный типографской машиной на глянцевой бумаге, и навряд ли Королишка замечала его в своей покаянной молитве. «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя, грешную», – просила старуха, отвешивая поклоны. После каждого причета Королишка с такой истовостью прикладывалась лбом к половицам, что Бурнашову стало стыдно за свой тайный подгляд. Он опомнился, толкнул кого-то нервно и зло, прошипел с той надсадой, коя выдает близкую ярость: «А ну марш, гопыши! И чтоб не видел никого».
И никто не заерестился, не взбунтовался, не зашипел…
Бурнашов вернулся в дом далеко за полночь и с добрым жалостливым сердцем тихо улегся возле жены, любя ее и стараясь не потревожить. Уже на самой грани меркнущего сознанья ему стало так легко и освобожденно, что он засмеялся, как счастливый, утешенный ребенок. Тут в окна ударили поначалу редкие отчаянные дождины, хлесткие, размашистые, а после такой ливень полоснул, будто настал всемирный потоп. Изба мелко задрожала, стронулась с якорей и, едва справляясь со шквальным напором осатаневшей воды, упорно поплыла к неведомым берегам.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
У Лизаньки были свои заботы, и она не дала заспаться мужу, растолкала ни свет ни заря: Бурнашов едва разлепил глаза, но долго жил еще ощущением сна. Привиделось ему, будто несет на руках покоенку мать, завернутую в верблюжье жесткое одеяло, лицо у матери апельсиновой желтизны, крохотное, кукольное, сжавшееся в кулачок. Бурнашову чудится, что матери больно, ее щеки царапает угол кусачего твердого одеяла, и он, неловко прижимая у груди хладный куль, все пытается отогнуть, убрать помеху на сторону. А лестнице, по которой подымаются они, все нет конца, и Бурнашова схватила за сердце незримая железная рука. Он остановился, чтобы перевести дыханье, взглянул на мать, но в коконе одеяла увидел персиковой нежности детское игривое лицо с пузырями на губах и с бессознательно восторженным голубым взглядом. Бурнашов растерялся, замешкался и спросил у младенца: «Ты кто?» – понимая, что тот не сможет ответить ему. Но невидимый голос, вовсе не детский, металлический, торжественно возвестил: «Я сын твой!»
… И тут жена разбудила его. Она уже обрядилась, убрала скотину, и ее тонкое девичье лицо с голубыми жилками на висках было чистое, умытое, кроткое. «Ты меня до времени сведешь в могилу, – простонал Бурнашов, разлепляя веки, едва оживляя покинутое, растекшееся в простынях тело. Как трудно собрать его по утрам, слепить, наполнить энергией, поставить на ноги и подтолкнуть вперед хоть бы на малейшее пустяковое дело. Онемела пружина, неведомо когда истек завод. – Ты меня толкаешь к смерти непонятно почему». Но он не ворчал, не раздражался, Лизанька сразу уловила перемену в его голосе и придала своему открытию огромное значение. «А ну подъем, лежебока, – требовательно сказала она. – Иван Креститель сегодня. Ты обещался отвести меня на святой родник». Но Бурнашов не помнил, чтобы чего-то обещал накануне: он смежил веки и признался тихо, сдержанно: «А я, Лизанька, сына нашего видел. Не ко времени ты разбудила». – «Рассмотрел хоть? Что ж ты не сказал, что сына видишь?» – «А как я сказать-то могу?..» – «Будет тебе сын», – твердо обещала Лизанька, и Бурнашов не удивился ее словам.
Всю ночь шел дождь, но волосатое, дерюжье небо так и не высветлилось. Слегка накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, весь мир поник, притих, до отказа напитанный влагой, каждая клеточка матери-земли была окроплена ныне, освежена и подвигнута к зачатью и скорым родинам. «Не бог, но народ чуток необыкновенно. Как он чувствует перемены в природе, слышит их и подгадывает к ним всею жизнью. Это не только ум надо иметь, но и терпеливую любовь», – возвышенно размышлял Бурнашов, азартно хлюпая босыми ногами по теплым лужам, разбрызгивая их. «Какой же ты писатель? Ты ребенок. Ты сущий ребенок, Бурнашов, а не писатель, – вздохнула жена, любовно озирая мужа. – Ой ты сын, сын ты мой!» – «Не смей так говорить, – прикрикнул Бурнашов, мгновенно суровея. – Не сын, но муж!» – «Прости, прости, милый. Знал бы, как я тебя люблю».
Лизанькина душа горела нынче, как яркая восковая свеча, без треска и плеска, мерно и надежно, и это ощущение женщина берегла, как самое святое, словно бы нынешний день был последний и самый заветный. Лизанька не слышала своего тела, не чуяла бренной утробы, так легка была плотью, едва касаясь ступнями сырой чавкающей земли. Но в сердце ее плавилась свеча, и волны этого тепла и томленья растекались по всякой жилке молодого, не рожавшего тела. Господи, как сейчас она любила Бурнашова, как откровенно желала его и потому не сводила с его прокаленного лица зовущего, сияющего взгляда. А Бурнашов в эти дни действительно сменил личину: сеностав, упорная страда подсушила, подвялила лицо, и от смуглого ровного загара голубые глаза стали еще ярче: он подбрил бороду, подобрал на затылке волосы: нелепая желтизна выгорела, и голова стала снежно-белой. Апостольское что-то проявилось в обличье, и душевные муки лишь украсили Бурнашова… Нет-нет, ее муж действительно необыкновенен. Сына хочу от него, сына…
Как не спешила семья к святому роднику на молебен, но все одно припоздали. Богомольщики уже толпились у часовенки, одолевши немалый путь из других мест. Сыро было нынче в овражке, глухо, с ольшин скатывался дождь, наполнившийся за ночь ручей шумел взбулькивая, папоротник намок, комар толокся столбом над плечами поклонниц. Женщины несли еду, баранки, булки, калачи, подавали деньгами. Приношения складывали на столик, покрытый серыми замызганными пеленами. В глуби сараюшки, сколоченной из жердья, на краю сруба теплились тоненькие оранжевые свечечки. У входа в часовню стояла начетчица в сером пастушьем плаще, плат шалашиком по самые брови, нос ястребиный, что-то в лице каменное, недвижное и вместе с тем решительное, почти мужское. Начетчица была издалека и пришла за-ради престольного праздника; как пастух за стадом, она дозорила за всеми, каждого примечала, не выпуская из виду. Порою поворачивалась лицом к срубу со святой водой и запевала протяжно, высоко, заглядывая в потрепанную книжицу. Власиха, досель где-то пропадавшая, пристроилась возле ее правого плеча, но чуть позади, и подтягивала глухо, скорбно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51