Ему плохо не только от того, что скончалась мать? Почему он так упорно отвергал меня? Словно бы не замечал присутствия, будто один лишь вид мой претил его тонкой натуре, вызывал рвоту; точно прокаженный явился вдруг не спросясь, и надобно было по чьей-то воле поцеловать его в изъязвленные мокрые губы; и, оттягивая этот момент, Бурнашов мучительно настраивал тревожно натянутую душу. А может, просто помнилось мне, почудилось? Я ж не соперник ему и ничего худого не совершил пока. Но, может, поклеп иль навет тому виною? Иль Космынин чего наплел?
«Ты обиделся? Он ведь в нас глубоко копнул, твой Бурнашов. Будто все про себя, все про себя, а что получилось…» – поддел я Космынина. Тот гулко бухал в кулак и, заворачивая на сторону бороду, растирал тонкую пупырчатую шею. «Он не мой и не твой. Он ничей. Он отцвел и никому не нужен. – Космынин сурово проткнул тростью снег, из скважинки брызнула прозрачная голубоватая водица. – Он мрак, и ничего от него не будет. Он просто дурак, самовлюбленный дурак и растлитель молоденьких женщин». Услышав приговор, я неожиданно рассмеялся, как шутовству, но Космынин был серьезен. И снова я удивился тому, что не разгневался на Космынина, не дал отпора, не заступился за Бурнашова. Его пинали, а мне отчего-то стало приятно слегка. Вернее, это было не чувство приятности, но далекое дыхание жестко придавленной зависти. Мохнатый зверь не помирал даже под властной пятою. Как бы пойманный с поличным, уличенный в дурном, я с брезгливостью возразил: «Мы-то, Космынин, навоз. Удобрим землю – и концы. Говоришь: из мрака он? Все из мрака, дорогой. И свет из мрака. Бурнашов долго будет». – «Может быть, старичок, может быть. Но сердце мое, но ум мой другого жаждет. – Космынин, наверное, уловил неприязнь в голосе, дружески приобнял меня за плечи, склонил набок голову. – Он слишком громко кричит проповеди свои. Он не умеет слушать. А все гениальное говорится тихим голосом». – «Тихо, на ухо говорятся только сплетни», – перебил я, не дослушав. И оттого, что защищал Бурнашова, горячился за другого человека, сердце мое пело и радовалось. «Ну ладно, ладно, бог с ним. Не будем же из-за него ссориться, верно?» Космынин посмотрел на меня в упор, приблизив лицо, но очки отсвечивали, и глаз я не разглядел. У Космынина было затхлое, какое-то старушечье дыхание. Я отворачивался, но приятель неотступно настигал, словно бы хотел внедрить в меня какой-то тайный умысел.
«Вот хочешь, я расскажу о счастии и несчастии. А потом ты мне ответь. Я хочу проверить мою мысль». – «Ты-то самый счастливый человек на свете», – сказал я, чтобы отвязаться. Две исповеди в один день – это уж слишком надсадно для моего сердчишка. Но невыплеснутая обида томила Космынина, Бурнашов крепко закогтил его душу: «Слушай, двадцать лет я не знаю отпуска, никуда не езжу, чтобы не тратиться, не валяюсь по пляжам под южным солнцем, забыл вкус вина, во всем себе отказал, запряг жену и держу ее в узде, чтобы не рыпалась, но я клянусь тебе, что дождусь желанной свободы, когда буду распоряжаться собою. Великое благо свободного человека – распоряжаться собою». – «На том свете лишь…» – «Нет-нет, я в этой жизни добьюсь. Я скоро помирать не собираюсь. Я свою судьбу перекрою». – «Но ты знаешь значение слова «судьба»? Это суд божий». – «Обожди, мы отвлеклись… Вот я посмотрел внимательно вокруг себя и понял вдруг, что все несчастливы, я имею в виду свою семью. Мать моя – несчастливый человек, учительница. Муж, комиссар полка, погиб в сорок втором, я у нее остался один. Через год она вышла замуж за человека со страшным лицом, изуродованным обвалом в шахте. Я его сразу невзлюбил, только теперь понимаю, что он был хороший человек. Я его невзлюбил, потому что отца очень любил. Я мог часами сидеть перед портретом отца и плакать. И она по-своему тоже меня ревновала ко всем и не хотела, чтобы ее любовь ко мне разделилась с детьми от нового мужа. Позднее я узнал, что у нее было одиннадцать абортов. В общем, если посмотреть ее жизнь, хотя она и заслуженный учитель, она несчастлива.
Теперь возьмем отчима. Он тоже несчастлив. Жена была все время к нему снисходительно ровна, они ни разу не были нигде вместе, а ежели и шли, то как бы сторонясь друг друга. Он хотел детей, она делала аборты. Он просил пасынка, то есть меня, называть его отцом, но я ответил, что буду называть его Андрей Иванович. Можно себе представить, как семилетний пацан отвечает отчиму – с явным вызовом и пренебрежением.
Теперь возьмем мою жену. Была мать с дочерью Натальей. Влюбилась она в человека, оставила Наталью на руках бабки и уехала на Дальний Восток, вовсе забыв о дочери. Шло время, у бабки был еще сын Василий, годами чуть старше племянницы, и когда та подросла, то стала называть бабку свою матерью, а дядьку Василия – братом. Все так запуталось, что о родной матери она и слышать не хотела, вроде бы прокляла ее. Бабка Клавдия характер имела крутой, властный. Сыну она не разрешала жениться и полностью подчинила себе. До того тиранила, что заставляла его мыть ее всю, красить ей голову, хотя была еще боевой и подвижной. Сын и ненавидел мать, и любил странной любовью. Месяца через два после свадьбы Натальи он вернулся однажды домой поздно вечером (а мать была на даче) и, чтобы не противно было ей жить после в комнате, вытащил матрац в коридор, лег возле двери и сделал себе укол ядом. Старуха умерла через три месяца, не вынеся смерти сына. Наталья еще в школе влюбилась в Сашку, а на первых курсах института по строптивости непонятно вышла замуж за меня, а сейчас своим Сашей мучает меня и не дает житья. Разве она счастлива?..
Теперь возьмем моего сына Андрея. Он был хороший мальчик, не заласканный, не затешенный. Помню, когда было ему восемь лет, я спросил его, а что такое любовь. Он отвечает: «При соприкосновении двух пар губ возникает реакция, которая и называется любовью». – «Но послушай, – спросил я, – в этой реакции должно что-то участвовать и выделяться?» – «Я не знаю, что участвует, – ответил он хмуро и строго, – но точно знаю, что выделяется азот». – «Но что-то же должно участвовать?» – добивался я. «Это что-то переливается из губ в губы, а половина его выделяется в воздух азотом». – «Ну, а что это что-то?», – спрашиваю. – «Это что-то невидимое, и это не узнать. Как ты не понимаешь, что это не узнать?» Вот такой мальчик рос. Кончил Андрюшка школу, поступил на физтех и на первом же курсе влюбился в девчонку из Перми. Та, вертихвостка, вскружила парню голову, уже опытная оказалась, попивает, покуривает. Однажды она и говорит, если так любишь, то занеси меня на руках на девятый этаж. А он худенький такой. Загорелся, схватил и занес на девятый этаж и нажил себе грыжу. Грыжу нажил, учебу забросил. Девица институт кинула, вылетела за неуспеваемость, уехала к мамаше в Пермь. Сын мой все продал из вещичек, кинулся следом. Вижу, засыхает парень. Говорит, жениться хочу. Ну и женись, говорю, раз хочешь. А я ничем помочь не могу. Поехал он к ней в Пермь, а она и в дверь не пустила, у нее уже кто-то есть. Ну разве он счастливый человек?
Теперь возьми меня. Я же совершенно несчастливый человек. В детстве, до четырнадцати лет, я был самым счастливым на свете, ну кроме того, что у меня погиб отец, которого я боготворил. Я был заводила во дворе, крайний правый в футбольной команде, хорошо дрался и легко учился. А жили мы тогда в одной комнатушке. Помню, встал однажды ночью по малой нужде; меня качнуло, пронзила колени страшная боль, я упал, и горлом пошла кровь. Оказалось заражение крови. Врачи сказали, что через три дня я умру. Мать лежала рядом, согревала, а мне было хорошо, играла где-то музыка, желтый яркий свет бил в глаза, и мне совсем не страшно было умирать. Меня на санитарном самолете увезли в Ленинград к хирургу Углову. Колени мои распухли и налились гноем, все тело покрылось язвами, и перевязки превратились в сущий ад. Поначалу мне собирались обрезать обе ноги, но я вдруг пошел на поправку и через год выписался из больницы с палочкой. Вот и до сих пор моя подружка. Так бывший заводила вернулся в класс хромушей. Это положение явилось для меня столь страшным, что я закомплексовал, замкнулся в себе, мне всюду виделись издевки и насмешки. И только жена помогла излечиться душою, я уже не стеснялся своей хромоты. И вот нынешняя беда. Все рушится, все рушится. Я думаю, кто-то наслал на нас это испытание, чтобы посмотреть, как мы будем вести себя. – Космынин помолчал, испытующе посмотрел на меня. – Мне думается, что и ты несчастлив». Но я оставил его вопрос без внимания, исповедь тронула меня, и я заговорил участливо и с той искренностью, в которой нуждался мой собеседник: «Зря ты это, поверь. Ты счастливый человек. У тебя есть мечта, работа, какая-никакая квартирешка, жена, которую любишь, сын. У тебя были телесные страдания, но они приобрели вовсе иную окраску. Они тебе помогают жить, ты ими тешишься. Что человек без страданий?» – «Это верно. Жизнь без страданий пуста». – «Несчастливы те, у кого жизнь безвыходна, кто ничего не испытал в жизни, ни любви, ни страсти, ни детей, ни семейного лада, ни ровной жизни, ничего, что крепит человека. Несчастны воистину те, у кого безнадежно больны дети. Это самые несчастные среди человечества. Я не беру прикованных к постели недугом, слепых и обезноженных, но уже поживших. Самые несчастные те из людей, кто все понимает, кто в полном сознании, но не знал радости движения и любви. Беспомощность более всего угнетает человека и делает его жизнь лишней и ненужной. А ты, Космынин, счастлив и радуйся, что все у тебя было». – «А я и радуюсь. – Он засмеялся. – Я потому несчастливого из себя строю, чтобы другим не завидно было. Бог любит слезы, бог любит, чтобы плакали…»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Смерть матери далась Бурнашову мучительно. Необъяснимая вина точила, и жизнь вдруг потеряла всякий смысл. Днями лежал в углу кровати, тупо уставившись в окно, жены словно бы не видел, и когда вдруг замечал, узнавал ее, то казалось странным, что когда-то желал от нее ребенка. С неделю Бурнашов маялся в Переделкине, много пил, ночами плакал в темноте, жалея себя, сдавленно перетирал зубами, старался перемочь рыдания; то затихал, облегченный, намаянный, радый, что Лизанька не слышит его страданий, то вдруг в груди подымался такой тоскливый собачий вой, что сердце на разрыв, коли не подавить внезапный горестный порыв. Лизанька не спала, старалась не дышать, не прикасаться, не шевелиться без нужды, лишь бы не выдать своего досмотра; так крепилась и час, и другой, потом осторожно нашаривала беззащитную голову мужа и по-матерински гладила ее, едва касаясь волос. Бурнашов вздрагивал, уклонялся, прятал голову в подушку, скрипел мокрым голосом: «Цыть, баба!» Потом его вдруг прорывало, слова выплескивались бессвязно, со щемящей жалобной нотой, и Лиза чуткой душой понимала, что Бурнашову сладко, что супруга бодрствует. «И что я так мучаюсь, Лиз-ка-а! – взывал Бурнашов в темень. – Мочи нет, как тяжко. Ну что мне делать с собою? Когтями рвет грудь, и удержу нет». – «Ты успокойся, милый мой. Ты потерпи, ну что делать…» – «Ну ладно бы мирно жили. А то все на ножах, все через пень колоду. Она любила, чтобы на поклон к ней. Хотела, чтобы я пришел, пал в ноги и повинился, что вот несчастлив, и с женою не повезло, и денег нет. Вот тут она пожалеет, увидев, какой я несчастливый. А я счастливый. Ты, Лизанька, видала меня страдальцем, горемычным? Иль я плакал когда, стенал на нужду, на судьбу, на повезенку? Завью горе в тряпочку и не пикну». – «Ты у меня сильный. Я за тобой как за каменной стеной, в затулье, завитерье, ни один ветер не прошибет, за такой я защитой, родненький мой, божий подарочек». – «У нас с пустяка вдруг. Раз – и искра, и огонь, пламя, пожар, все засверкает. У нее глаза заблестят, начнет воспитывать, как жить мне. Ты пи-са-тель, ты во всем пример, чтобы и форма, и содержание. Я не стерплю, и у меня глаза засверкают. И ссора, и век бы друг друга не знали, хуже чужих, вовсе незнакомые, ненавистные, как кошка с собакой, и уже никогда не простить. Она и год ждет, и другой, на поклон не пойдет, все ждет, когда я явлюсь. И так всю жизнь будет ждать, пока не приду, не склоню головы: «Прости, мама, я виноват». Другой раз встретимся на улице, сделает вид, что не заметила меня. Я скажу: здравствуй, мама. Она только головой вот эдак…»
Бурнашов кивал в темноте головою, поднявшись на подушках, а выговорившись, иссякал, пустел весь, даже тело его будто бы тоньшело, когда съезжало в перину, в простыни, вовсе утапливаясь в кровати. Потом засыпал мгновенно, словно камнем прибили, но дрожь и тогда не оставляла, корежила Бурнашова. А Лизанька еще долго томилась, распялив в темени глаза, горестная недоуменная полуулыбка блуждала по лицу. Женщина вдруг спохватывалась, пугливо протягивала руку, отыскивая мужнюю грудь, а прижавшись к ней, успокаивалась, меркла, отходила в сон.
* * *
… Бурнашовы вернулись в Спас в конце апреля. Шли сквозь боры по влажным цветущим мхам, все изножье молодых сосняков переливалось голубым, розовым, нежным, уже встречались коралловые бурые глыбы первых вешних грибов. Вышли на опушку, березняки зелено дымились, опушились мелким клейким листом. И мерный гуд выпуклого промытого небосвода, и прозрачность осиянных далей, благословенный покой мирно лежащей земли сразу встряхнули Бурнашова, выбили из него тоску и нервную судорогу, и только тонкое, не замирающее жжение в груди постоянно напоминало о случившемся. Бурнашов переболел, перемог утрату и уже так свыкся с новым чувством, что полагал носить его вечно. И даже встреча с Яковом не разбила душевной кротости.
Старик обитал бобылем в нижнем конце Спаса и по обыкновению с утра восседал на обветшавшей скамье возле избы как на троне, торчал прямо, не сутуля спины, с глубоко посаженными зоркими бесстрастными глазами, и все лицо его выражало неисчезающее чувство долга и надзора. Он переводил подозрительный взгляд с избы на избу, мерно, непрестанно жуя, наверное, слетали вставные челюсти, и это движение узких выцветших губ как нельзя больше подчеркивало всю неколебимость старика. Уже за восемьдесят, старая изношенная перечница, в гроб одной ногой, но Яков никак не хотел прощаться с тою службою, которую выдумал себе сам. Все казалось ему, что стоит лишь ослабить бдительность, и сразу рассыплется, развеется народишко и кинется на дурной промысел, помчит по свету, замышляя зловредное. На Якове постоянный серый офицерский плащ-пальто с широкими прямыми плечами, казенные штаны с лампасами и соломенная повыдерганная шляпа, из-под которой, плохо прикрывая морщинистую шею, сползают бесцветные неровные косицы, больше похожие на плесень. На последнем износе будто бы, попробуй дотянуть до таких лет, но возле старика топор с длинной ручкой и груда наколотых дров.
В прошлом году по весне он нашел два мешка овса, взбулгачил всю деревню. Люди за его спиной смеялись, но в лицо сказать побаивались, согласно кивали головою. Он сотворил целое дело, привлек милицию, душа старика кипела, он чувствовал себя на высоте, когда ходил по Спасу, подозрительно примеряясь к усадьбам и высматривая вора. Не миновал Яков и житья свояченицы Власихи Чернобесовой, долго колотился в глухие ворота. Бурнашову по соседству хорошо был слышен уверенный металлический голос деревенского соглядатая, когда он припирал старуху.
«Никакой желательности, одна нежелательность, – нудел Яков Мизгирев, принюхиваясь к старухе. – Я старый член партии, персональный пенсионер, а ты разводишь частную жизнь. Опять самогонку гнала?» – «Не говори пустые слова», – отрезала Власиха, насмешливо щурясь и подмигивая улице. «Я пустых слов не говорю и никогда пустых слов не скажу. Потому что я имею направление. Я не заблужусь». – «Ну ладно, сват, чего прицепился? Говори, коли дело. Не слыхала я, как ты стучался. В бане была». – «Как не слыхала? Такого не может быть, чтобы не слыхала. Мне ночью стукнут раз в ворота, я и готов. А тут барабанил. Застолье устраивала, народ спаиваешь, Власиха? Ты у меня гли, прокуда лешева, а то скоро загремишь по статье…»
Странная фигура этот Яков Мизгирев, странная для деревни: ведь никакого ему прибытку от добровольного наушничанья, никаких наград и премиальных, кроме плевков в спину да поносных слов, а он вот уперся и с поста своего ни шагу. Оказывается, в каждом русском селенье из породы человеческой сыщется характер на любой вкус: есть и склочник, и сутяга, и великий скупой, и юродивый, и святой, и добряк, и лежунец, и хозяин, и философ запечный, и злодей, и интриган. Но всех непонятней Яков Мизгирев, неясно, как высекся такой доброволец, но только доподлинно верно, что такой оригинал живет в любой деревне, над коим потешаются, но в душе и побаиваются, как бы не случилось греха, хотя все видят и понимают никчемность этого человека.
Старик прощупал зорким взглядом рюкзак на горбе Бурнашова (не рюкзак, а целый дом) и вместо приветствия сказал неожиданно благожелательно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
«Ты обиделся? Он ведь в нас глубоко копнул, твой Бурнашов. Будто все про себя, все про себя, а что получилось…» – поддел я Космынина. Тот гулко бухал в кулак и, заворачивая на сторону бороду, растирал тонкую пупырчатую шею. «Он не мой и не твой. Он ничей. Он отцвел и никому не нужен. – Космынин сурово проткнул тростью снег, из скважинки брызнула прозрачная голубоватая водица. – Он мрак, и ничего от него не будет. Он просто дурак, самовлюбленный дурак и растлитель молоденьких женщин». Услышав приговор, я неожиданно рассмеялся, как шутовству, но Космынин был серьезен. И снова я удивился тому, что не разгневался на Космынина, не дал отпора, не заступился за Бурнашова. Его пинали, а мне отчего-то стало приятно слегка. Вернее, это было не чувство приятности, но далекое дыхание жестко придавленной зависти. Мохнатый зверь не помирал даже под властной пятою. Как бы пойманный с поличным, уличенный в дурном, я с брезгливостью возразил: «Мы-то, Космынин, навоз. Удобрим землю – и концы. Говоришь: из мрака он? Все из мрака, дорогой. И свет из мрака. Бурнашов долго будет». – «Может быть, старичок, может быть. Но сердце мое, но ум мой другого жаждет. – Космынин, наверное, уловил неприязнь в голосе, дружески приобнял меня за плечи, склонил набок голову. – Он слишком громко кричит проповеди свои. Он не умеет слушать. А все гениальное говорится тихим голосом». – «Тихо, на ухо говорятся только сплетни», – перебил я, не дослушав. И оттого, что защищал Бурнашова, горячился за другого человека, сердце мое пело и радовалось. «Ну ладно, ладно, бог с ним. Не будем же из-за него ссориться, верно?» Космынин посмотрел на меня в упор, приблизив лицо, но очки отсвечивали, и глаз я не разглядел. У Космынина было затхлое, какое-то старушечье дыхание. Я отворачивался, но приятель неотступно настигал, словно бы хотел внедрить в меня какой-то тайный умысел.
«Вот хочешь, я расскажу о счастии и несчастии. А потом ты мне ответь. Я хочу проверить мою мысль». – «Ты-то самый счастливый человек на свете», – сказал я, чтобы отвязаться. Две исповеди в один день – это уж слишком надсадно для моего сердчишка. Но невыплеснутая обида томила Космынина, Бурнашов крепко закогтил его душу: «Слушай, двадцать лет я не знаю отпуска, никуда не езжу, чтобы не тратиться, не валяюсь по пляжам под южным солнцем, забыл вкус вина, во всем себе отказал, запряг жену и держу ее в узде, чтобы не рыпалась, но я клянусь тебе, что дождусь желанной свободы, когда буду распоряжаться собою. Великое благо свободного человека – распоряжаться собою». – «На том свете лишь…» – «Нет-нет, я в этой жизни добьюсь. Я скоро помирать не собираюсь. Я свою судьбу перекрою». – «Но ты знаешь значение слова «судьба»? Это суд божий». – «Обожди, мы отвлеклись… Вот я посмотрел внимательно вокруг себя и понял вдруг, что все несчастливы, я имею в виду свою семью. Мать моя – несчастливый человек, учительница. Муж, комиссар полка, погиб в сорок втором, я у нее остался один. Через год она вышла замуж за человека со страшным лицом, изуродованным обвалом в шахте. Я его сразу невзлюбил, только теперь понимаю, что он был хороший человек. Я его невзлюбил, потому что отца очень любил. Я мог часами сидеть перед портретом отца и плакать. И она по-своему тоже меня ревновала ко всем и не хотела, чтобы ее любовь ко мне разделилась с детьми от нового мужа. Позднее я узнал, что у нее было одиннадцать абортов. В общем, если посмотреть ее жизнь, хотя она и заслуженный учитель, она несчастлива.
Теперь возьмем отчима. Он тоже несчастлив. Жена была все время к нему снисходительно ровна, они ни разу не были нигде вместе, а ежели и шли, то как бы сторонясь друг друга. Он хотел детей, она делала аборты. Он просил пасынка, то есть меня, называть его отцом, но я ответил, что буду называть его Андрей Иванович. Можно себе представить, как семилетний пацан отвечает отчиму – с явным вызовом и пренебрежением.
Теперь возьмем мою жену. Была мать с дочерью Натальей. Влюбилась она в человека, оставила Наталью на руках бабки и уехала на Дальний Восток, вовсе забыв о дочери. Шло время, у бабки был еще сын Василий, годами чуть старше племянницы, и когда та подросла, то стала называть бабку свою матерью, а дядьку Василия – братом. Все так запуталось, что о родной матери она и слышать не хотела, вроде бы прокляла ее. Бабка Клавдия характер имела крутой, властный. Сыну она не разрешала жениться и полностью подчинила себе. До того тиранила, что заставляла его мыть ее всю, красить ей голову, хотя была еще боевой и подвижной. Сын и ненавидел мать, и любил странной любовью. Месяца через два после свадьбы Натальи он вернулся однажды домой поздно вечером (а мать была на даче) и, чтобы не противно было ей жить после в комнате, вытащил матрац в коридор, лег возле двери и сделал себе укол ядом. Старуха умерла через три месяца, не вынеся смерти сына. Наталья еще в школе влюбилась в Сашку, а на первых курсах института по строптивости непонятно вышла замуж за меня, а сейчас своим Сашей мучает меня и не дает житья. Разве она счастлива?..
Теперь возьмем моего сына Андрея. Он был хороший мальчик, не заласканный, не затешенный. Помню, когда было ему восемь лет, я спросил его, а что такое любовь. Он отвечает: «При соприкосновении двух пар губ возникает реакция, которая и называется любовью». – «Но послушай, – спросил я, – в этой реакции должно что-то участвовать и выделяться?» – «Я не знаю, что участвует, – ответил он хмуро и строго, – но точно знаю, что выделяется азот». – «Но что-то же должно участвовать?» – добивался я. «Это что-то переливается из губ в губы, а половина его выделяется в воздух азотом». – «Ну, а что это что-то?», – спрашиваю. – «Это что-то невидимое, и это не узнать. Как ты не понимаешь, что это не узнать?» Вот такой мальчик рос. Кончил Андрюшка школу, поступил на физтех и на первом же курсе влюбился в девчонку из Перми. Та, вертихвостка, вскружила парню голову, уже опытная оказалась, попивает, покуривает. Однажды она и говорит, если так любишь, то занеси меня на руках на девятый этаж. А он худенький такой. Загорелся, схватил и занес на девятый этаж и нажил себе грыжу. Грыжу нажил, учебу забросил. Девица институт кинула, вылетела за неуспеваемость, уехала к мамаше в Пермь. Сын мой все продал из вещичек, кинулся следом. Вижу, засыхает парень. Говорит, жениться хочу. Ну и женись, говорю, раз хочешь. А я ничем помочь не могу. Поехал он к ней в Пермь, а она и в дверь не пустила, у нее уже кто-то есть. Ну разве он счастливый человек?
Теперь возьми меня. Я же совершенно несчастливый человек. В детстве, до четырнадцати лет, я был самым счастливым на свете, ну кроме того, что у меня погиб отец, которого я боготворил. Я был заводила во дворе, крайний правый в футбольной команде, хорошо дрался и легко учился. А жили мы тогда в одной комнатушке. Помню, встал однажды ночью по малой нужде; меня качнуло, пронзила колени страшная боль, я упал, и горлом пошла кровь. Оказалось заражение крови. Врачи сказали, что через три дня я умру. Мать лежала рядом, согревала, а мне было хорошо, играла где-то музыка, желтый яркий свет бил в глаза, и мне совсем не страшно было умирать. Меня на санитарном самолете увезли в Ленинград к хирургу Углову. Колени мои распухли и налились гноем, все тело покрылось язвами, и перевязки превратились в сущий ад. Поначалу мне собирались обрезать обе ноги, но я вдруг пошел на поправку и через год выписался из больницы с палочкой. Вот и до сих пор моя подружка. Так бывший заводила вернулся в класс хромушей. Это положение явилось для меня столь страшным, что я закомплексовал, замкнулся в себе, мне всюду виделись издевки и насмешки. И только жена помогла излечиться душою, я уже не стеснялся своей хромоты. И вот нынешняя беда. Все рушится, все рушится. Я думаю, кто-то наслал на нас это испытание, чтобы посмотреть, как мы будем вести себя. – Космынин помолчал, испытующе посмотрел на меня. – Мне думается, что и ты несчастлив». Но я оставил его вопрос без внимания, исповедь тронула меня, и я заговорил участливо и с той искренностью, в которой нуждался мой собеседник: «Зря ты это, поверь. Ты счастливый человек. У тебя есть мечта, работа, какая-никакая квартирешка, жена, которую любишь, сын. У тебя были телесные страдания, но они приобрели вовсе иную окраску. Они тебе помогают жить, ты ими тешишься. Что человек без страданий?» – «Это верно. Жизнь без страданий пуста». – «Несчастливы те, у кого жизнь безвыходна, кто ничего не испытал в жизни, ни любви, ни страсти, ни детей, ни семейного лада, ни ровной жизни, ничего, что крепит человека. Несчастны воистину те, у кого безнадежно больны дети. Это самые несчастные среди человечества. Я не беру прикованных к постели недугом, слепых и обезноженных, но уже поживших. Самые несчастные те из людей, кто все понимает, кто в полном сознании, но не знал радости движения и любви. Беспомощность более всего угнетает человека и делает его жизнь лишней и ненужной. А ты, Космынин, счастлив и радуйся, что все у тебя было». – «А я и радуюсь. – Он засмеялся. – Я потому несчастливого из себя строю, чтобы другим не завидно было. Бог любит слезы, бог любит, чтобы плакали…»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Смерть матери далась Бурнашову мучительно. Необъяснимая вина точила, и жизнь вдруг потеряла всякий смысл. Днями лежал в углу кровати, тупо уставившись в окно, жены словно бы не видел, и когда вдруг замечал, узнавал ее, то казалось странным, что когда-то желал от нее ребенка. С неделю Бурнашов маялся в Переделкине, много пил, ночами плакал в темноте, жалея себя, сдавленно перетирал зубами, старался перемочь рыдания; то затихал, облегченный, намаянный, радый, что Лизанька не слышит его страданий, то вдруг в груди подымался такой тоскливый собачий вой, что сердце на разрыв, коли не подавить внезапный горестный порыв. Лизанька не спала, старалась не дышать, не прикасаться, не шевелиться без нужды, лишь бы не выдать своего досмотра; так крепилась и час, и другой, потом осторожно нашаривала беззащитную голову мужа и по-матерински гладила ее, едва касаясь волос. Бурнашов вздрагивал, уклонялся, прятал голову в подушку, скрипел мокрым голосом: «Цыть, баба!» Потом его вдруг прорывало, слова выплескивались бессвязно, со щемящей жалобной нотой, и Лиза чуткой душой понимала, что Бурнашову сладко, что супруга бодрствует. «И что я так мучаюсь, Лиз-ка-а! – взывал Бурнашов в темень. – Мочи нет, как тяжко. Ну что мне делать с собою? Когтями рвет грудь, и удержу нет». – «Ты успокойся, милый мой. Ты потерпи, ну что делать…» – «Ну ладно бы мирно жили. А то все на ножах, все через пень колоду. Она любила, чтобы на поклон к ней. Хотела, чтобы я пришел, пал в ноги и повинился, что вот несчастлив, и с женою не повезло, и денег нет. Вот тут она пожалеет, увидев, какой я несчастливый. А я счастливый. Ты, Лизанька, видала меня страдальцем, горемычным? Иль я плакал когда, стенал на нужду, на судьбу, на повезенку? Завью горе в тряпочку и не пикну». – «Ты у меня сильный. Я за тобой как за каменной стеной, в затулье, завитерье, ни один ветер не прошибет, за такой я защитой, родненький мой, божий подарочек». – «У нас с пустяка вдруг. Раз – и искра, и огонь, пламя, пожар, все засверкает. У нее глаза заблестят, начнет воспитывать, как жить мне. Ты пи-са-тель, ты во всем пример, чтобы и форма, и содержание. Я не стерплю, и у меня глаза засверкают. И ссора, и век бы друг друга не знали, хуже чужих, вовсе незнакомые, ненавистные, как кошка с собакой, и уже никогда не простить. Она и год ждет, и другой, на поклон не пойдет, все ждет, когда я явлюсь. И так всю жизнь будет ждать, пока не приду, не склоню головы: «Прости, мама, я виноват». Другой раз встретимся на улице, сделает вид, что не заметила меня. Я скажу: здравствуй, мама. Она только головой вот эдак…»
Бурнашов кивал в темноте головою, поднявшись на подушках, а выговорившись, иссякал, пустел весь, даже тело его будто бы тоньшело, когда съезжало в перину, в простыни, вовсе утапливаясь в кровати. Потом засыпал мгновенно, словно камнем прибили, но дрожь и тогда не оставляла, корежила Бурнашова. А Лизанька еще долго томилась, распялив в темени глаза, горестная недоуменная полуулыбка блуждала по лицу. Женщина вдруг спохватывалась, пугливо протягивала руку, отыскивая мужнюю грудь, а прижавшись к ней, успокаивалась, меркла, отходила в сон.
* * *
… Бурнашовы вернулись в Спас в конце апреля. Шли сквозь боры по влажным цветущим мхам, все изножье молодых сосняков переливалось голубым, розовым, нежным, уже встречались коралловые бурые глыбы первых вешних грибов. Вышли на опушку, березняки зелено дымились, опушились мелким клейким листом. И мерный гуд выпуклого промытого небосвода, и прозрачность осиянных далей, благословенный покой мирно лежащей земли сразу встряхнули Бурнашова, выбили из него тоску и нервную судорогу, и только тонкое, не замирающее жжение в груди постоянно напоминало о случившемся. Бурнашов переболел, перемог утрату и уже так свыкся с новым чувством, что полагал носить его вечно. И даже встреча с Яковом не разбила душевной кротости.
Старик обитал бобылем в нижнем конце Спаса и по обыкновению с утра восседал на обветшавшей скамье возле избы как на троне, торчал прямо, не сутуля спины, с глубоко посаженными зоркими бесстрастными глазами, и все лицо его выражало неисчезающее чувство долга и надзора. Он переводил подозрительный взгляд с избы на избу, мерно, непрестанно жуя, наверное, слетали вставные челюсти, и это движение узких выцветших губ как нельзя больше подчеркивало всю неколебимость старика. Уже за восемьдесят, старая изношенная перечница, в гроб одной ногой, но Яков никак не хотел прощаться с тою службою, которую выдумал себе сам. Все казалось ему, что стоит лишь ослабить бдительность, и сразу рассыплется, развеется народишко и кинется на дурной промысел, помчит по свету, замышляя зловредное. На Якове постоянный серый офицерский плащ-пальто с широкими прямыми плечами, казенные штаны с лампасами и соломенная повыдерганная шляпа, из-под которой, плохо прикрывая морщинистую шею, сползают бесцветные неровные косицы, больше похожие на плесень. На последнем износе будто бы, попробуй дотянуть до таких лет, но возле старика топор с длинной ручкой и груда наколотых дров.
В прошлом году по весне он нашел два мешка овса, взбулгачил всю деревню. Люди за его спиной смеялись, но в лицо сказать побаивались, согласно кивали головою. Он сотворил целое дело, привлек милицию, душа старика кипела, он чувствовал себя на высоте, когда ходил по Спасу, подозрительно примеряясь к усадьбам и высматривая вора. Не миновал Яков и житья свояченицы Власихи Чернобесовой, долго колотился в глухие ворота. Бурнашову по соседству хорошо был слышен уверенный металлический голос деревенского соглядатая, когда он припирал старуху.
«Никакой желательности, одна нежелательность, – нудел Яков Мизгирев, принюхиваясь к старухе. – Я старый член партии, персональный пенсионер, а ты разводишь частную жизнь. Опять самогонку гнала?» – «Не говори пустые слова», – отрезала Власиха, насмешливо щурясь и подмигивая улице. «Я пустых слов не говорю и никогда пустых слов не скажу. Потому что я имею направление. Я не заблужусь». – «Ну ладно, сват, чего прицепился? Говори, коли дело. Не слыхала я, как ты стучался. В бане была». – «Как не слыхала? Такого не может быть, чтобы не слыхала. Мне ночью стукнут раз в ворота, я и готов. А тут барабанил. Застолье устраивала, народ спаиваешь, Власиха? Ты у меня гли, прокуда лешева, а то скоро загремишь по статье…»
Странная фигура этот Яков Мизгирев, странная для деревни: ведь никакого ему прибытку от добровольного наушничанья, никаких наград и премиальных, кроме плевков в спину да поносных слов, а он вот уперся и с поста своего ни шагу. Оказывается, в каждом русском селенье из породы человеческой сыщется характер на любой вкус: есть и склочник, и сутяга, и великий скупой, и юродивый, и святой, и добряк, и лежунец, и хозяин, и философ запечный, и злодей, и интриган. Но всех непонятней Яков Мизгирев, неясно, как высекся такой доброволец, но только доподлинно верно, что такой оригинал живет в любой деревне, над коим потешаются, но в душе и побаиваются, как бы не случилось греха, хотя все видят и понимают никчемность этого человека.
Старик прощупал зорким взглядом рюкзак на горбе Бурнашова (не рюкзак, а целый дом) и вместо приветствия сказал неожиданно благожелательно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51