– Мистика и чушь. Ты нынче часто блефуешь, старичок, ставишь не на ту карту. Тебе лишь бы кого облаять. Опять приступ желчи?» – «Это вы блефуете, прогрессисты, – зло насел Бурнашов, напирая на «вы» и сразу закипая. – Ваша задача из натурального земного продукта сделать необратимый, чтобы он не рассосался никогда. Этого не позволяет себе живая природа: что пришло на свет, то должно раствориться, смешаться с землею, стать прахом. А вы скоро всю землю превратите в гигантскую свалку. Так не-ет, вам и этого ма-а-ало, – протянул, кривляясь. – Вы хотите из всякой живой твари в ближайшем будущем слепить робота, чучело для утехи. Почему вы так ненавидите все живое? Отчего хотите все умертвить? Думаете, с роботами красивее и безотказнее? А-а-а, догадался. Вам нужно полнейшее подчинение, поймал?» – «Дурак ты, Бурнашов. С твоими мыслями мы все еще жили бы в каменном веке, не вылезли бы из пещер. Слава богу, что такие неандертальцы на счет. Это же несерьезно, шире надо размышлять, глобальнее». – «Брось давай, брось. Старые песенки, – отмахнулся Бурнашов, уже ненавидя Чегодаева. – Железобетонный юмор. Вот он лежит, псина, созданный обитать в естественной среде, а он задыхается в гробу на девятом этаже, его выводят на прогулку, как арестанта, он живет лишь позывами еды и испражнений. Он же всего себя забы-ыл, господи, он и человека истинного позабыл. Вы для него, Чегодаев, лишь чашка с едой, и не больше. Вы предпочитаете пса человеку, потому что он не выскажет прямо в лицо всей правды о вас…»
* * *
Бурнашов вошел в кабинет, несколько смущаясь и странно робея. Дог вяло приподнял голову и, брезгливо ощерившись, свирепо заворчал. Но не сдвинулся с тахты, не проявил ни малейшего собачьего желания обнюхать пришельца и остеречь хозяина; пес за последнее время странно высветлился, будто менял масть, неуловимо поседел и из бронзового стал шоколадно-серым. В кабинете пахло книжной затхлостью и псиной, было душно: Чегодаев любил тепло и боялся сквозняков. За баррикадами книг зашуршало, кашлянуло, завозилось, в амбразуре появился цепкий въедливый глаз. Потом над крепостной стеной проросла черная, с толстыми нитями седины голова Чегодаева, и вот, царапая животом об угол стола, протискиваясь на белый свет, явился и сам Док, как всегда отглаженный, ухоженный, надушенный. Белый крахмальный ворот подпирал тонкую морщинистую шею, и кадык нависал над широким узлом пестрого галстука. Фиолетовый кабинетный пиджак с широкими накидными петлями, похожими на гусарские «разговоры», скрывал мальчишечью худобу и придавал Чегодаеву ту особую солидность и почтительность, за которую очень часто и уважают. Постарел ли он? Кто знает, но несколько пожелтел, выглядел усталым, заскобленным, знать, годы и ученое усердие давали себя знать и обстругивали даже такого железного, несгибаемого человечка. Он пожал руку Бурнашову и принялся жаловаться, что было непохоже на профессора. «А мы тут все разболелись, – говорил он, криво усмехаясь. – У жены камень пошел, всю ночь не спала. А утром раз – и звякнуло. Посмотри, какое чудо. – Он вернулся к столу, принес спичечный коробок, показал причудливое известковое сооружение, выросшее в почке. – Ну, слава богу. А у меня вот коленка, отложение солей. Вот, дружочек, – продолжал он необычно миролюбиво, не снимая с лица горестной усмешки, – доживи до наших лет, не только песок, но и камни посыплются». – «Ничего, ничего, вы еще потопчетесь, – неловко утешил Бурнашов, занятый своими мыслями. – Опасную черту перескочили, а теперь потопчетесь». – «А ты подзагорел, гляжу, ты молодцом, первым сортом. Счастливчик, свежий воздух, свежее молоко, свежая убоинка, натуральпродукт, никакой тебе службы, полное слияние с природой. А мы вот с Артуром прозябаем, дряхлеем, – он потрепал псину. – И все из-за вас, ради вас вот таких, чтобы вы размышляли в покое… Господи, как я тебе завидую. А тут, как проклятый, тянешь воз на своих плечах и никакой тебе благодарности. Все предвидь, все знай, на все отреагируй. Впрочем, как там в деревне?» – «Да неважно в деревне… Хлеба нынче повыгорели, засуха, по-прежнему сплошная распустиха», – нехотя выдавил Бурнашов. Ему не хотелось заводить большой утомительный разговор, который бы свелся к тому, что Чегодаев накинется на мужика, обзывая того лентяем и пьяницей, а Бурнашов, как водится, бросится защищать, и этой канительной, бескровной, бессмысленной битвы, от которой останется в замершей груди лишь гулкий вихрь. Если уж не миновать ее, так пусть хоть затеется позже, после захмелки. «Вот и напиши о распустихе! – Чегодаев бодро прохаживался по кабинету, бросая победные взгляды. – Нам, экономистам, это интересно, живые непосредственные впечатления, так сказать. Ты не обходи больной вопрос, подключайся активнее». – «Сами все знаете… Чего писать о хлебе? Его выращивать надо, а не писать». – «В тебе нет социального оптимизма. А поверь, не все так плохо, как тебе кажется…»
Бурнашов неопределенно пожал плечами, вдавливаясь в кресло и замирая в нем. Дверь слегка приоткрылась, знать, Анна любопытно прислушивалась, опасалась внезапной бестолковой свары, но тут малиново позвал звонок, и она кинулась встречать первого гостя. «В честь чего заварушка?» – спросил Бурнашов, прислушался. Из прихожей доносился добродушный раскатистый голос. «Да в честь летуна. Где-то Аннушка откопала…»
Гость оказался гренадерского роста и с упитанными телесами, в просторном льняном пиджаке с широкими отворотами и расшитыми карманами. Весь он был прожаренный, словно только что из духовки, капельки пота, как просочившийся жир, искрились на добродушнейшем лице; нос картошкой облупился, шкура с него слезала лафтаками, невинные голубые глазки обросли короткими светлыми ресничками, волос на шарообразной голове взялся упрямой кабаньей щетиной. Он вошел в кабинет, вернее внес себя, и сразу заполнил жилое пространство: даже поседевший дог еще более слинял и словно бы умер, так бесплотно дышал он, слепыми бельмастыми глазами уставившись на профессора Воронова.
– Бей в барабан пуще, сливки станут гуще, – пропел он, приветствуя хозяина.
Тот скривился, но отшутился:
– Домашняя заготовка? Весь филологический талант употребили, или еще осталось?
– Спецнакопления, верхний слой. Не зря столько лет занимаюсь языком. Да ты, дружище, не робей. Здесь все свои. Америка вовек не узнает, не позволим подрывать твой престиж… Ну, так как же обстоят дела на великой Руси, Михаил Борисович, просвети! О-о-о! Можешь не отвечать. По лицу вижу, желтое как лимон. Посмотри, Миша, на псину. Вот наш всеобщий исход: и гам, да не ам. Торопись!
Гость протянул руку Бурнашову, ладонь оказалась влажная, широкая, пухлая, как омлет. «Слишком глубоко собираетесь копнуть, – сказал Воронов, пристально изучая Бурнашова. – И не боишься? Там бездна, мрак, дьявольщина, бр-р». – «Но из глубины бьют горячие целебные источники…»
Бурнашов снова погрузился в кресло, закинув ногу на ногу, отмякший, расслабленный, и мысли о доме, о жене уже ревниво не теснились в голове, и сердце досадливо, больно не вспыхивало, когда воображение внезапно, случайным промельком рисовало мучительные картины. Спас впервые остался за маревой стеной, да и на все происходящее Алексей Федорович вглядывался будто издалека, из сиреневой дымки, как душа, отлетевшая от земли, но не потерявшая из виду ее пределов. Странно было Бурнашову, покойно, без вина хмельно, он беспричинно широко улыбался, сочные молодые губы жарко горели, голова слегка кружилась. Он неожиданно подумал, глядя на бельмастую гордую собаку, как, наверое, сладко вовсе потерять память: память – это соль на вечные душевные незарастающие раны.
А Воронов так и остался столбом посреди кабинета, широко расставив слоновьи ноги, не сводя с писателя вопрошающего радостного взгляда; выпитое солнце излучалось каждой морщиной, размыто проступившей на деревенском простоватом лице. Гость удивительно походил на доброго дядю Филиппа, единственного живого родича по матери, только у этого сияющего гренадера зубы были пока свои.
– Вы поразительны, – наконец вымолвил Воронов. – Миша, ты разве не замечаешь? Твой Бурнашов поразителен. Он весь светится: он испускает свет. Это живая икона. Позволь, я измерю твое биополе?
– Ступайте в спальню. – Чегодаев удивительно серьезно отнесся к затее гостя.
Воронов принес из прихожей старенький рыжий портфель, изрядно потершийся на сгибах, добыл оттуда блестящую трубку из легкого, видимо, сплава, с петлей посредине, подвесил на пальце, велел Бурнашову ступать к двери и там остаться. Бурнашов с усмешкою, но внутренне насторожившись, подчинился команде, внешне равнодушно принял причуду, включился в игру. «Смотри сюда», – попросил Воронов, и в Бурнашове вроде бы что щелкнуло, возбудилась энергия, синий глубокий обволакивающий взгляд, казалось, сейчас имел ощутимый луч. И полая трубка нерешительно качнулась, а потом ее повело вокруг оси, она сделала один оборот, другой и, набирая скорость, закрутилась. «А, чудо? – воскликнул Воронов. – Ты аккумулятор. Сколько замерял; у всех биополе триста пятьдесят единиц, а у тебя две тысячи… Дай-ка теперь твои часы». Воронов добыл из портфеля трубочку поменьше, подвешенную к деревянной ручке, и трубка завертелась над часами, но уже в другую сторону. «Быстрее освободись от них, – не теряя торжественности в голосе, посоветовал Воронов. – Эти часы каждые сутки отбирают у тебя сто единиц энергии. Вспомни, кто их подарил тебе. Это завистник подарил, злой человек». И Бурнашов вспомнил, что эти часы ему поднес сослуживец на день рождения десять лет тому, и от того человека он позднее изрядно натерпелся. И вот выходит, что сто единиц энергии ежедневно псу под хвост. Бурнашов не расстроился, но рассмеялся легко, отчего-то любя филолога-оккультиста как старого доброго младенца. «И что с часами теперь? Все-таки командирские, – спросил, не скрывая насмешки. – Может, жене подарить? Ведь жалко». – «Если не любишь супругу, то подари ей. Но лучше немедленно снести в скупочный». – «Это значит подложить козу, кирпич в газете? Как же понять вас?»
Тут пропел входной соловей, в прихожей зашумело, как-то разом явились гости: член коллегии Балоян, журналист Кавторин, только что вернувшийся из Латинской Америки, по кличке «Эти глаза напротив», молодящийся искусствовед Кралин, с наголо обритым черепом, цыган Миша Панин с матерью, актриса Санеева и писатель Л., все еще числящийся по разряду молодых и непонятно почему обласканный хозяевами. Анна не раз нервно подносила запястье с часами к глазам, близоруко щурилась: знаменитый летун задерживался. Гости как-то быстро затомились, исчерпав взаимные похвалы, и, уловив грустную неловкую заминку, коя часто встречается в подобных обстоятельствах, хозяйка пригласила народ к закускам. Мужчины дружно, разом оживились, предвкушая обильную пирушку, в лицах объявился радостный блеск, и, галантно расшаркиваясь перед Аннушкой, все прошли в гостиную, обтянутую голубым штофом и убранную в стиле девятнадцатого века, и, потирая ладони, уселись за прилично накрытый стол.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Все скоренько разбились по партиям и интересам: журналист Кавторин будто случайно оказался возле члена коллегии, искусствовед Кралин примостился на углу стола, рядом с хозяйкой дома, готовый ухаживать и хлопотать вместе с горничной, цыган сидел в окружении двух дам, писатель Л. занял дальний конец стола, провалился в глубокое кресло, и лишь одна головенка с вихорком русых волос торчала из-за хрусталя. Бурнашов же привязался к любителю-оккультисту и навязчиво допрашивал, ехидничая: «Ну и куда же мне энергию девать? Вы открыли, теперь помогайте». – «Надо радоваться и писать счастливые книги, – отвечал шепотом Воронов и плутовато улыбался. – Вам с вашим биополем летать надо, а вы в бездну лезете…»
Искусствовед Кралин, мужчина лет пятидесяти пяти, с выбритым начисто, ровным, отполированным черепом (чтобы скрыть лысину), в отлично сшитом костюме и с игривыми повадками полового и бармена, видно, что завсегдатай, ближайший друг дома Чегодаевых, по-кошачьи вкрадчиво пожал руку хозяйки, забывая отпустить ее, и тут же постучал вилкою по хрусталю, бархатно воззвал, почти пропел, закатывая глаза:
– Минуточку внимания, гас-па-да… Гас-па-да, наведемте порядок. Все ли у всех? Присмотрите друг за другом. Наша прекрасная ха-зяюш-ка Анна Дмитриевна, можно сказать, нынче именинница. Можно сказать, на свет родилась…
– Да ну! Что такое? – разом удивилось застолье.
– Полноте, Игнаша. Что за шутки? – пробовала остановить хозяйка. – Он шутит, не слушайте его. Он такой шутник.
– Сегодня ночью у Аннушки камень из почки пошел. Конец мученьям. Первый тост за камень! – Кралин театрально-торжественно вскинул руку с хрустальной рюмкой.
Бурнашов сидел невдали, он видел тонкие выщипанные бровки сестры, ее остро заточенные упругие ресницы над холодной бирюзою глаз, длинные холеные пальцы ухоженного Кралина, властно сжимавшие отпотевшую женскую ладошку, – и вся эта картина выглядела настолько многозначительной, нарочитой и безвкусной, что он невольно внутренне содрогнулся и замер. Он даже почувствовал, как что-то защелкнулось в груди, тонкая музыка осеклась, душа сжалась, и тело начало медленно увядать, как будто прокололи его и выпустили воздух. В одну минуту Бурнашов помрачнел, пожелтел лицом, увял, и Воронов, обратившийся к нему с каким-то вопросом, был несказанно удивлен. «Алексей Федорович, что с вами? На вас лица нет!» – «Да ничего, пустяки…» Но сам, однако, не сводил угрюмого взгляда с острых волнующих пальцев, елозящих по руке сестры, потом перевел взгляд на Чегодаева, но тот был холоден, бесстрастен, весь вежливо отстраненный, и его птичья головка мерно поворачивалась, наблюдая за гостями. Аннушка уловила неприязнь брата, испуганно вскинула ресницы и жалко улыбнулась едва, горько приспущенными углами губ. Тут явно была своя игра, соблюдалось тайное соглашение, и Бурнашов сразу пожалел сестру.
Гости с азартом, ликуя, словно век не пивали вина, принялись целоваться с хрусталем, сладкий звон пошел, голубовато-розовый свет заискрился над столом, пролился на скатерть алмазный дождь, но хозяйка встряхнулась от завороженности, робко объявила:
– Не пить, дорогие, только не пить. Егоров по телефону подчеркнул, чтобы трезвые были. Сказал, а то уйдет.
– И пусть катится. Я выпить пришел. Не обманщика же слушать! Подумаешь, он ле-та-ет! – хорошо поставленным голосом возразил член коллегии. И, далеко отстранив локоть, чуть ли не попадая в лоб писателю Л., лихо опрокинул рюмку.
Стол воззрился на Балояна, и каждый из мужиков, наверное, в эту минуту подумал: и что хорошего находят в нем женщины? Но ведь находят, раз считают его красавцем, неотразимым мужчиной. А был он долговязый, с длинными нескладными ногами, весь какой-то серый от службы и табачины, с тыквообразной редковолосой головой и мрачным взглядом. По службе Балоян был широко известен своей неподкупностью, крайней простотой житья и еще тем, частным, что с женою спали отдельно на железных койках под солдатским одеялом. Не дожидаясь тостов и очередности, Балоян налил и второй стопарь и, откинув локоть, выпил. Серое, с впалыми щеками лицо его оживилось, проступила на лице смуглость. Хозяйка будто не заметила такой наглости и, зная характер гостя, решила смолчать. А тому захотелось говорить, голос подпирал.
– Как там у латинян? – спросил снисходительно, отстранив голову и оглядывая льнущего к нему журналиста Кавторина.
Огненно-рыжий, с глазами навыкате, Кавторин косил в обе стороны, озирая весь стол разом и вроде бы не видя его, потому что он явился в гости лишь из-за члена коллегии, у него сын на выросте, требовалось устроить на хорошую службу, да вот и пьеса поспела, надо двинуть на сцену. Балоян, конечно, солдафон, но за ним сила. Промолчать бы надо, подсластить: ласковый теляти двух маток сосет. Но Кавторин неожиданно для себя взыграл, он почувствовал вдруг внимание застолья к себе, ему захотелось быть независимым, самостоятельным и не менее значительным, чем какой-то член коллегии.
– Страшно там сейчас, – подчеркивая слова, громко вступил Кавторин. – Очень страшно, скажу. Льется кровь, рвутся мины. Ко мне на балкон упал весь иззубренный осколок снаряда. Я выскочил, потрогал – еще горячий. Сейчас на письменном столе лежит, как память…
– Ах, страшно? – процедил Балоян сквозь зубы, презрительно умехаясь. – Это мне ты говоришь? Я-то знаю, что такое страшно. «Тигра» прямой наводкой за триста метров бил? Не-е… А я бил. Пять штук в одном бою. Ночь, луна, а они на нас… И никакого приварка не имел. А ты небось обратно туда рвешься. Денежки, валюта, шмотки. Оттуда тебя, паразит, и за волосы не вытянуть. Дерьмо ты, писателя корчишь, какой ты писатель? Ты дерьмо, и я обыкновенное дерьмо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
* * *
Бурнашов вошел в кабинет, несколько смущаясь и странно робея. Дог вяло приподнял голову и, брезгливо ощерившись, свирепо заворчал. Но не сдвинулся с тахты, не проявил ни малейшего собачьего желания обнюхать пришельца и остеречь хозяина; пес за последнее время странно высветлился, будто менял масть, неуловимо поседел и из бронзового стал шоколадно-серым. В кабинете пахло книжной затхлостью и псиной, было душно: Чегодаев любил тепло и боялся сквозняков. За баррикадами книг зашуршало, кашлянуло, завозилось, в амбразуре появился цепкий въедливый глаз. Потом над крепостной стеной проросла черная, с толстыми нитями седины голова Чегодаева, и вот, царапая животом об угол стола, протискиваясь на белый свет, явился и сам Док, как всегда отглаженный, ухоженный, надушенный. Белый крахмальный ворот подпирал тонкую морщинистую шею, и кадык нависал над широким узлом пестрого галстука. Фиолетовый кабинетный пиджак с широкими накидными петлями, похожими на гусарские «разговоры», скрывал мальчишечью худобу и придавал Чегодаеву ту особую солидность и почтительность, за которую очень часто и уважают. Постарел ли он? Кто знает, но несколько пожелтел, выглядел усталым, заскобленным, знать, годы и ученое усердие давали себя знать и обстругивали даже такого железного, несгибаемого человечка. Он пожал руку Бурнашову и принялся жаловаться, что было непохоже на профессора. «А мы тут все разболелись, – говорил он, криво усмехаясь. – У жены камень пошел, всю ночь не спала. А утром раз – и звякнуло. Посмотри, какое чудо. – Он вернулся к столу, принес спичечный коробок, показал причудливое известковое сооружение, выросшее в почке. – Ну, слава богу. А у меня вот коленка, отложение солей. Вот, дружочек, – продолжал он необычно миролюбиво, не снимая с лица горестной усмешки, – доживи до наших лет, не только песок, но и камни посыплются». – «Ничего, ничего, вы еще потопчетесь, – неловко утешил Бурнашов, занятый своими мыслями. – Опасную черту перескочили, а теперь потопчетесь». – «А ты подзагорел, гляжу, ты молодцом, первым сортом. Счастливчик, свежий воздух, свежее молоко, свежая убоинка, натуральпродукт, никакой тебе службы, полное слияние с природой. А мы вот с Артуром прозябаем, дряхлеем, – он потрепал псину. – И все из-за вас, ради вас вот таких, чтобы вы размышляли в покое… Господи, как я тебе завидую. А тут, как проклятый, тянешь воз на своих плечах и никакой тебе благодарности. Все предвидь, все знай, на все отреагируй. Впрочем, как там в деревне?» – «Да неважно в деревне… Хлеба нынче повыгорели, засуха, по-прежнему сплошная распустиха», – нехотя выдавил Бурнашов. Ему не хотелось заводить большой утомительный разговор, который бы свелся к тому, что Чегодаев накинется на мужика, обзывая того лентяем и пьяницей, а Бурнашов, как водится, бросится защищать, и этой канительной, бескровной, бессмысленной битвы, от которой останется в замершей груди лишь гулкий вихрь. Если уж не миновать ее, так пусть хоть затеется позже, после захмелки. «Вот и напиши о распустихе! – Чегодаев бодро прохаживался по кабинету, бросая победные взгляды. – Нам, экономистам, это интересно, живые непосредственные впечатления, так сказать. Ты не обходи больной вопрос, подключайся активнее». – «Сами все знаете… Чего писать о хлебе? Его выращивать надо, а не писать». – «В тебе нет социального оптимизма. А поверь, не все так плохо, как тебе кажется…»
Бурнашов неопределенно пожал плечами, вдавливаясь в кресло и замирая в нем. Дверь слегка приоткрылась, знать, Анна любопытно прислушивалась, опасалась внезапной бестолковой свары, но тут малиново позвал звонок, и она кинулась встречать первого гостя. «В честь чего заварушка?» – спросил Бурнашов, прислушался. Из прихожей доносился добродушный раскатистый голос. «Да в честь летуна. Где-то Аннушка откопала…»
Гость оказался гренадерского роста и с упитанными телесами, в просторном льняном пиджаке с широкими отворотами и расшитыми карманами. Весь он был прожаренный, словно только что из духовки, капельки пота, как просочившийся жир, искрились на добродушнейшем лице; нос картошкой облупился, шкура с него слезала лафтаками, невинные голубые глазки обросли короткими светлыми ресничками, волос на шарообразной голове взялся упрямой кабаньей щетиной. Он вошел в кабинет, вернее внес себя, и сразу заполнил жилое пространство: даже поседевший дог еще более слинял и словно бы умер, так бесплотно дышал он, слепыми бельмастыми глазами уставившись на профессора Воронова.
– Бей в барабан пуще, сливки станут гуще, – пропел он, приветствуя хозяина.
Тот скривился, но отшутился:
– Домашняя заготовка? Весь филологический талант употребили, или еще осталось?
– Спецнакопления, верхний слой. Не зря столько лет занимаюсь языком. Да ты, дружище, не робей. Здесь все свои. Америка вовек не узнает, не позволим подрывать твой престиж… Ну, так как же обстоят дела на великой Руси, Михаил Борисович, просвети! О-о-о! Можешь не отвечать. По лицу вижу, желтое как лимон. Посмотри, Миша, на псину. Вот наш всеобщий исход: и гам, да не ам. Торопись!
Гость протянул руку Бурнашову, ладонь оказалась влажная, широкая, пухлая, как омлет. «Слишком глубоко собираетесь копнуть, – сказал Воронов, пристально изучая Бурнашова. – И не боишься? Там бездна, мрак, дьявольщина, бр-р». – «Но из глубины бьют горячие целебные источники…»
Бурнашов снова погрузился в кресло, закинув ногу на ногу, отмякший, расслабленный, и мысли о доме, о жене уже ревниво не теснились в голове, и сердце досадливо, больно не вспыхивало, когда воображение внезапно, случайным промельком рисовало мучительные картины. Спас впервые остался за маревой стеной, да и на все происходящее Алексей Федорович вглядывался будто издалека, из сиреневой дымки, как душа, отлетевшая от земли, но не потерявшая из виду ее пределов. Странно было Бурнашову, покойно, без вина хмельно, он беспричинно широко улыбался, сочные молодые губы жарко горели, голова слегка кружилась. Он неожиданно подумал, глядя на бельмастую гордую собаку, как, наверое, сладко вовсе потерять память: память – это соль на вечные душевные незарастающие раны.
А Воронов так и остался столбом посреди кабинета, широко расставив слоновьи ноги, не сводя с писателя вопрошающего радостного взгляда; выпитое солнце излучалось каждой морщиной, размыто проступившей на деревенском простоватом лице. Гость удивительно походил на доброго дядю Филиппа, единственного живого родича по матери, только у этого сияющего гренадера зубы были пока свои.
– Вы поразительны, – наконец вымолвил Воронов. – Миша, ты разве не замечаешь? Твой Бурнашов поразителен. Он весь светится: он испускает свет. Это живая икона. Позволь, я измерю твое биополе?
– Ступайте в спальню. – Чегодаев удивительно серьезно отнесся к затее гостя.
Воронов принес из прихожей старенький рыжий портфель, изрядно потершийся на сгибах, добыл оттуда блестящую трубку из легкого, видимо, сплава, с петлей посредине, подвесил на пальце, велел Бурнашову ступать к двери и там остаться. Бурнашов с усмешкою, но внутренне насторожившись, подчинился команде, внешне равнодушно принял причуду, включился в игру. «Смотри сюда», – попросил Воронов, и в Бурнашове вроде бы что щелкнуло, возбудилась энергия, синий глубокий обволакивающий взгляд, казалось, сейчас имел ощутимый луч. И полая трубка нерешительно качнулась, а потом ее повело вокруг оси, она сделала один оборот, другой и, набирая скорость, закрутилась. «А, чудо? – воскликнул Воронов. – Ты аккумулятор. Сколько замерял; у всех биополе триста пятьдесят единиц, а у тебя две тысячи… Дай-ка теперь твои часы». Воронов добыл из портфеля трубочку поменьше, подвешенную к деревянной ручке, и трубка завертелась над часами, но уже в другую сторону. «Быстрее освободись от них, – не теряя торжественности в голосе, посоветовал Воронов. – Эти часы каждые сутки отбирают у тебя сто единиц энергии. Вспомни, кто их подарил тебе. Это завистник подарил, злой человек». И Бурнашов вспомнил, что эти часы ему поднес сослуживец на день рождения десять лет тому, и от того человека он позднее изрядно натерпелся. И вот выходит, что сто единиц энергии ежедневно псу под хвост. Бурнашов не расстроился, но рассмеялся легко, отчего-то любя филолога-оккультиста как старого доброго младенца. «И что с часами теперь? Все-таки командирские, – спросил, не скрывая насмешки. – Может, жене подарить? Ведь жалко». – «Если не любишь супругу, то подари ей. Но лучше немедленно снести в скупочный». – «Это значит подложить козу, кирпич в газете? Как же понять вас?»
Тут пропел входной соловей, в прихожей зашумело, как-то разом явились гости: член коллегии Балоян, журналист Кавторин, только что вернувшийся из Латинской Америки, по кличке «Эти глаза напротив», молодящийся искусствовед Кралин, с наголо обритым черепом, цыган Миша Панин с матерью, актриса Санеева и писатель Л., все еще числящийся по разряду молодых и непонятно почему обласканный хозяевами. Анна не раз нервно подносила запястье с часами к глазам, близоруко щурилась: знаменитый летун задерживался. Гости как-то быстро затомились, исчерпав взаимные похвалы, и, уловив грустную неловкую заминку, коя часто встречается в подобных обстоятельствах, хозяйка пригласила народ к закускам. Мужчины дружно, разом оживились, предвкушая обильную пирушку, в лицах объявился радостный блеск, и, галантно расшаркиваясь перед Аннушкой, все прошли в гостиную, обтянутую голубым штофом и убранную в стиле девятнадцатого века, и, потирая ладони, уселись за прилично накрытый стол.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Все скоренько разбились по партиям и интересам: журналист Кавторин будто случайно оказался возле члена коллегии, искусствовед Кралин примостился на углу стола, рядом с хозяйкой дома, готовый ухаживать и хлопотать вместе с горничной, цыган сидел в окружении двух дам, писатель Л. занял дальний конец стола, провалился в глубокое кресло, и лишь одна головенка с вихорком русых волос торчала из-за хрусталя. Бурнашов же привязался к любителю-оккультисту и навязчиво допрашивал, ехидничая: «Ну и куда же мне энергию девать? Вы открыли, теперь помогайте». – «Надо радоваться и писать счастливые книги, – отвечал шепотом Воронов и плутовато улыбался. – Вам с вашим биополем летать надо, а вы в бездну лезете…»
Искусствовед Кралин, мужчина лет пятидесяти пяти, с выбритым начисто, ровным, отполированным черепом (чтобы скрыть лысину), в отлично сшитом костюме и с игривыми повадками полового и бармена, видно, что завсегдатай, ближайший друг дома Чегодаевых, по-кошачьи вкрадчиво пожал руку хозяйки, забывая отпустить ее, и тут же постучал вилкою по хрусталю, бархатно воззвал, почти пропел, закатывая глаза:
– Минуточку внимания, гас-па-да… Гас-па-да, наведемте порядок. Все ли у всех? Присмотрите друг за другом. Наша прекрасная ха-зяюш-ка Анна Дмитриевна, можно сказать, нынче именинница. Можно сказать, на свет родилась…
– Да ну! Что такое? – разом удивилось застолье.
– Полноте, Игнаша. Что за шутки? – пробовала остановить хозяйка. – Он шутит, не слушайте его. Он такой шутник.
– Сегодня ночью у Аннушки камень из почки пошел. Конец мученьям. Первый тост за камень! – Кралин театрально-торжественно вскинул руку с хрустальной рюмкой.
Бурнашов сидел невдали, он видел тонкие выщипанные бровки сестры, ее остро заточенные упругие ресницы над холодной бирюзою глаз, длинные холеные пальцы ухоженного Кралина, властно сжимавшие отпотевшую женскую ладошку, – и вся эта картина выглядела настолько многозначительной, нарочитой и безвкусной, что он невольно внутренне содрогнулся и замер. Он даже почувствовал, как что-то защелкнулось в груди, тонкая музыка осеклась, душа сжалась, и тело начало медленно увядать, как будто прокололи его и выпустили воздух. В одну минуту Бурнашов помрачнел, пожелтел лицом, увял, и Воронов, обратившийся к нему с каким-то вопросом, был несказанно удивлен. «Алексей Федорович, что с вами? На вас лица нет!» – «Да ничего, пустяки…» Но сам, однако, не сводил угрюмого взгляда с острых волнующих пальцев, елозящих по руке сестры, потом перевел взгляд на Чегодаева, но тот был холоден, бесстрастен, весь вежливо отстраненный, и его птичья головка мерно поворачивалась, наблюдая за гостями. Аннушка уловила неприязнь брата, испуганно вскинула ресницы и жалко улыбнулась едва, горько приспущенными углами губ. Тут явно была своя игра, соблюдалось тайное соглашение, и Бурнашов сразу пожалел сестру.
Гости с азартом, ликуя, словно век не пивали вина, принялись целоваться с хрусталем, сладкий звон пошел, голубовато-розовый свет заискрился над столом, пролился на скатерть алмазный дождь, но хозяйка встряхнулась от завороженности, робко объявила:
– Не пить, дорогие, только не пить. Егоров по телефону подчеркнул, чтобы трезвые были. Сказал, а то уйдет.
– И пусть катится. Я выпить пришел. Не обманщика же слушать! Подумаешь, он ле-та-ет! – хорошо поставленным голосом возразил член коллегии. И, далеко отстранив локоть, чуть ли не попадая в лоб писателю Л., лихо опрокинул рюмку.
Стол воззрился на Балояна, и каждый из мужиков, наверное, в эту минуту подумал: и что хорошего находят в нем женщины? Но ведь находят, раз считают его красавцем, неотразимым мужчиной. А был он долговязый, с длинными нескладными ногами, весь какой-то серый от службы и табачины, с тыквообразной редковолосой головой и мрачным взглядом. По службе Балоян был широко известен своей неподкупностью, крайней простотой житья и еще тем, частным, что с женою спали отдельно на железных койках под солдатским одеялом. Не дожидаясь тостов и очередности, Балоян налил и второй стопарь и, откинув локоть, выпил. Серое, с впалыми щеками лицо его оживилось, проступила на лице смуглость. Хозяйка будто не заметила такой наглости и, зная характер гостя, решила смолчать. А тому захотелось говорить, голос подпирал.
– Как там у латинян? – спросил снисходительно, отстранив голову и оглядывая льнущего к нему журналиста Кавторина.
Огненно-рыжий, с глазами навыкате, Кавторин косил в обе стороны, озирая весь стол разом и вроде бы не видя его, потому что он явился в гости лишь из-за члена коллегии, у него сын на выросте, требовалось устроить на хорошую службу, да вот и пьеса поспела, надо двинуть на сцену. Балоян, конечно, солдафон, но за ним сила. Промолчать бы надо, подсластить: ласковый теляти двух маток сосет. Но Кавторин неожиданно для себя взыграл, он почувствовал вдруг внимание застолья к себе, ему захотелось быть независимым, самостоятельным и не менее значительным, чем какой-то член коллегии.
– Страшно там сейчас, – подчеркивая слова, громко вступил Кавторин. – Очень страшно, скажу. Льется кровь, рвутся мины. Ко мне на балкон упал весь иззубренный осколок снаряда. Я выскочил, потрогал – еще горячий. Сейчас на письменном столе лежит, как память…
– Ах, страшно? – процедил Балоян сквозь зубы, презрительно умехаясь. – Это мне ты говоришь? Я-то знаю, что такое страшно. «Тигра» прямой наводкой за триста метров бил? Не-е… А я бил. Пять штук в одном бою. Ночь, луна, а они на нас… И никакого приварка не имел. А ты небось обратно туда рвешься. Денежки, валюта, шмотки. Оттуда тебя, паразит, и за волосы не вытянуть. Дерьмо ты, писателя корчишь, какой ты писатель? Ты дерьмо, и я обыкновенное дерьмо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51