Хозяйка в имении, ну, что ж, это не новость, не сюрприз. Мало пользы иметь фирму и быть первым в своей отрасли, судьба сильнее. Вот она стоит, прощай, и будь счастлива, вот мое желание!
Вдруг в толпу влетел, словно сорвавшаяся с привязи лошадь, Оле Иоган, отходивший в сторонку. Любопытный старик, конечно, не мог удержаться, чтоб не открыть конверт, и вот он протискался к Бертелю из Сагвика и сказал:
– Там не писаный аттестат, как ты думал, а деньги. Разорви и посмотри, сколько у тебя!
– Когда он уедет, – ответил Бертель.
Подошел Борсен, легко одетый и озябший, похудевший после раны в груди. Удивительный Борсен, невозможный Борсен, разжалованный из начальников станции в телеграфисты под начало маленького Готфреда, но такой же представительный, походка вперевалку, как и раньше, без раскаяния, без озлобления. Он кланяется господам на палубе, шляпа его опускается чуть не до земли, никто не умеет так послать привет старой шляпой, как Борсен. И господа отвечают ему тоже низким поклоном, господин Хольменгро благодарит начальника телеграфа за все труды, которые он нес ради него; Борсен снова опускает шляпу и, раскачиваясь, бредет дальше.
Господин Хольменгро подзывает Теодора. Он желает молодому купцу действовать и дальше так же успешно:
– Поклонись твоему отцу и матери! Марианна кивнула ему головкой.
В эту минуту пароход отходит от пристани, и Теодора охватывает страшное волнение. Большой пароход все шире и шире раскрывает просвет у берега, последний кивок Марианны, разлука на всю жизнь, это было что-то необъяснимое, он тяжело перевел дух.
– Ваш отец помер, – говорит рядом с ним чей-то голос. Это говорит Юлий. Теодор возвращается из другого мира:
– Что ты говоришь?
– Отец ваш. Он сейчас помер. Я только что из лавки.
– Отец помер?
– Да.
Теодор сразу возвращается в свой собственный мир, он уже не видит парохода, не чувствует никакого необъяснимого волнения, он торопится домой и разыскивает мать.
– Да, отец твой помер, – говорит она, плача.– Он был очень плох утром и не мог сказать ни слова. «Тебе худо, Пер?» спросила я, но он не ответил. А теперь он помер.
– Да, да, – сказал Теодор.
Он не был подготовлен к этой внезапной смерти, но она пришла не преждевременно, наконец-то бог оказал отцу эту услугу. В голове Теодора промелькнуло несколько быстрых мыслей, гроб, похороны, крест на могиле. Он пошел в лавку и выбрал черной материи повязать на шляпу. А не надо ли ему черной полоски на рукав? И на какой рукав, у кого бы узнать? Может быть, на оба? Редактор Копперуд наверное знает, как полагается, но Теодор был с ним далеко не в приятельских отношениях. Может, фотограф знает? Он послал подручного спросить; нет, фотограф не знал. Теодор был в таких вещах очень педантичен и боялся промахнуться. Борсен-то, разумеется, знает. И не следует ли ему писать письма на бумаге с черной каемкой, как принято в других городах?
Он пошел сам разыскивать Борсена, а вернувшись, поднял на лавке припущенный флаг.
«А не выкинуть ли флаг и на театре?» – подумал он и приказал вывесить приспущенный флаг и на театре. Теперь самое главное сделано. Теодор был удивительно расторопен и в горе, даже в семейном горе, все он успел устроить: заявил о смерти отца причетникам, пастору и ленсману, заказал гроб, велел пекарю наготовить сладкого печенья. Что вселило в него такую смелость и огонь? Он старался это скрыть, но, в сущности, он хорошо заработал на смерти отца, это был случай, когда он выручил свою цену, не отдавая товаров.
Мало-помалу люди разошлись с набережной и с пристани, большой пароход, увезший короля Тобиаса и его дочь, скрылся за далекой серой линией, теперь народ наполнял лавку и принимал участие в новом событии.
– Вот что, так он преставился!
– Да, да, господь долго мучил его, прежде чем взял к себе!
Ларс Мануэльсен только выразил сожаление, что Пер из Буа сам виноват: не умер, пока Лассен был здесь. Тогда, по крайней мере, на могиле его было бы произнесено настоящее надгробное слово.
ГЛАВА XVII
Надгробное слово, и правда, могло бы быть лучше, все остались им недовольные. Сегельфосс не получил от него никакого удовольствия. Пастору Ландмарку представился прекрасный случай поговорить серьезно, но он им не воспользовался, да и вообще он был плохой проповедник. Публика ждала, все уши насторожились от любопытства – неужели пастор не скажет про грехи Пера из Буа, неужели он обойдет их молчанием? Он обошел.
Пастор Ландмарк был ремесленник, он плотничал, ковал, работал на токарном станке; он знал толк в форме, в линии, а Пер из Буа наверное никогда не совершил крупного и красивого по форме злодеяния, про него не было слышно ничего плохого, кроме мошенничеств, обманов и противного корыстолюбия. Пер из Буа вовсе не был таким уж ничтожеством, но пастор не знал его, это видно было по его речи, покойник был ему совершенно безразличен. Все были разочарованы речью. Теодора, следившего за всем, рассердил равнодушный тон пастора, и он не пригласил его на поминки, очень нужно!
– Из того, что его сделали председателем, не следует, что он может относиться так нахально к усопшим, – сказал Теодор.– Да и не каждый день ему случается бросать землю на такие гроба, – сказал он.
И правда, молва о гробе разошлась далеко он был великолепен, выписан из Тронгейма, с надписью «Почивай в мире», с ангелами, с двумя руками, встретившимися в пожатии, всякими украшениями – все словно из чистого серебра. Теодор целый день не брал его с набережной, так что люди могли рассмотреть гроб, пока его не употребили в дело. В день похорон присутствовал, правда, не весь Сегельфосс, но адвокат Раш во всяком случае явился, он знал свои обязанности по отношению к усопшему клиенту, и Теодор привел домой с кладбища большую свиту: покупателей из окрестных селений и виднейших жителей местечка. Среди них был Ларс Мануэльсен, совершивший свой первый выход в пальто, в городском пальто. Удивительно, до чего наружность его изменилась вместе с платьем, а сороки – нет, сороки не кричали! Неужели они не узнали Ларса Мануэльсена?
Пир был, разумеется, самого первого сорта, без горячих блюд, а кофе со всевозможными печеньями и закусками, консервами, пивом и виноградным спиртом. Юлий опять распоряжался вместо хозяина, а роль лакея исполнял при нем Нильс-сапожник. Да, пир был отменный. Много прошло с тех пор времени, но кое у кого были основания его вспоминать, и среди таких был Юлий.
Вечером его и Нильса-сапожника неожиданно позвали в контору к Теодору, который предложил им быть свидетелями. Там находилась горничная Флорина; она и Теодор стояли посреди контора, похоже было, что предстоит нечто торжественное, все молчали.
– Зачем вы нас позвали? – спросил Юлий. Флорина не отпустила глаз, и вид у нее был скорее твердый и упрямый. Она уже довольно давно перестала завязывать рот шерстяным платком, это уже перестало достигать цели, зубная боль и рвота у нее прекратились и не возобновлялись, а платок только надоедал, кроме того адвокат категорически потребовал, чтобы она его сняла. И вот она стояла в конторе. На допрос, что ли, ее вызвали? Сделайте одолжение, пожалуйста!
Теодор-лавочник взял слово. «Пришла почта», – сказал он и приступил прямо к делу:
– Я получил письмо от моего друга Дидрексона, – сказал он, – ты помнишь его, Флорина? Представитель Дидрексона и Гюбрехта?
– Чего вам от меня надо? – резко спросила Флорина.
– Ты писала его невесте, фрекен Рахили. Флорина ответила, полная яда и раздражения:
– Должно быть, мне не следовало беспокоить!
– Она порвала с ним, – сказал Теодор.
– И слава богу!
– Теперь я скажу тебе одно, – продолжал Теодор, – вот письмо моего друга Дидрексона у меня в руке. Ты вела себя по отношению к нему не по– джентельменски, но я решил уладить это наилучшим для тебя образом и уплатить тебе немножко денег.
Ты хорошая покупательница, и лично я ничего против тебя не имею.
– Сколько же он мне назначает?
– Ну – сколько он назначает! Я уплачу тебе кругленькую сумму: тысячу крон.
Флорина вздрагивает, это превосходит ее ожидания, и она спрашивает:
– А вы можете это сделать?
– Что я могу сделать – об этом тебе нечего беспокоиться. Я беру это на свою ответственность. Тысячу крон под расписку. Юлий, и ты, Нильс-сапожник, вы – свидетели.
Юлий стал расспрашивать. Он был не из таких, чтобы пропустить без расспросов великих и малых мира сего, а тут ведь дело касалось всего лишь горничной Флорины. Но он получил только необходимые краткие ответы, а Флорина сказал: «Это тебя не касается, Юлий».– Так и сказал.
Затем Теодор положил на стол подробную расписку: такого-то года, месяца и числа, и нижеподписавшиеся, и на основании доверенности, в том, что с получением тысячи крон, прописью, поименованная Флорина отказывается впредь от всяких претензий к господину Дидрексону, вояжеру фирмы Дидрексон и Гюбрехт.
Но тут горничная Флорина стала раздумывать и отказалась расписаться: сумма была слишком мала, в сущности, ей следовало получить еще тысячу, потому что столько она потребовала: разинутая пасть ее требовала больше и больше; нельзя же позволить всякому заезжему барину поступать с бедной девушкой, как ему вздумается.
По настоянию Теодора она в конце концов расписалась, но не без ворчания: Юлия Теодор водил за руку, пока он расписывался, потому что Юлий сказал, что свои собственные буквы он пишет хуже всего. Зато Нильс-сапожник стоял прямой, как палка, и подписал свою фамилию неимоверно крупным почерком.
– Уплатить тебе сумму сейчас, или ты предпочитаешь оставить ее на вкладе у меня? – спросил Теодор.
Флорина, вероятно, находила, что синица в руке лучше журавля в небе, и потребовала сумму.
И так как Теодор только что получил все деньги за годовой улов трески, он широко распахнул свой несгораемый шкаф и вынул тысячу крон из пачки, а пачка даже как будто ни чуточки не убавилась от этого маленького платежа. Глубокий вздох вырвался из груди зрителей, а Нильс-сапожник тихо и слабоумно захихикал.
– Вот, пожалуйста, пересчитай, пересчитай сама, – сказал Теодор Флорине.
Он был счастлив, он стоял, точно опираясь на меч, случай вынудил его показать свои деньги, он был бы очень огорчен, если бы Флорина отказалась от получки. А кстати, теперь он уже не нуждался в деньгах господина Дидрексона, некоторое время тому назад оказавших ему такую замечательную поддержку. Это была сама судьба, все склонялось перед парнем Теодором.
Разумеется, он получил письмо от молодого господина Дидрексона, буйный повеса разошелся, надо полагать, он и на этот раз писал с какой-нибудь пирушки: «Девчонка – как же это ее зовут? – сегельфосская девчонка, господь с ней, но она просто-напросто насплетничала Рахили. Вы помните Рахиль, дочь консула? Поэтому уплатите сегельфосской девчонке только одну тысячу крон, она, негодница, насплетничала, и Рахиль расстроила помолвку. Словом, заплатите ей, сколько признаете нужным. Местер – вы знаете Местера, он неизменный мой закадычный друг и удивительно скупой малый – Местер говорит, чтобы мы дали ей только половину, но я хочу, чтоб негодница получила тысячу, она этого стоит, я мог бы дать ей больше, все, что у меня было. Рахиль порвала со мной, я узнал об этом в счастливую минуту, как раз, когда обручился с другой. Вы представить себе не можете, как она очаровательна, молодая особа здешняя уроженка, я любил ее все время, но она согласилась только теперь, когда я связался с другой, как же это ее фамилия? А теперешнюю зовут фрекен Гюбрехт, дочь хозяина фирмы, по семнадцати лет. Я покажу вам ее портрет, когда приеду. Рахиль прислала мне потом другое письмо, но оно ничего не может изменить в принятом мною решении. Я очень счастлив, и так как негодная сегельфосская девчонка некоторым образом тому причина, то прошу вас поблагодарить ее за меня от чистого сердца. Я не могу забыть Рахиль, для этого я слишком сильно к ней привязался, но, в общем, это все-таки мимолетная влюбленность, а от судьбы своей никто не может уйти. Фрекен Гюбрехт зовут Еленой, голубые глаза, восемнадцать лет. Итак, не откажите в любезности передать мою благодарность девице и примите сами мою глубокую признательность за то, что вы так любезно взялись уладить это дело. До свидания».
Знакомство с молодым Дидрексоном оказало хорошее влияние на Теодора, великий повеса был легкомыслен, но благороден, с широким размахом, и добрым сердцем, – Теодор не взял комиссионного вознаграждения ни с одной из сторон и в тот же день отослал расписку и остальные деньги. То был день похорон отца – тот самый день, когда перед хозяином гостиницы Юлием вдруг раскрылось, какая завидная партия горничная Флорина, и он начал искать сближения с нею.
После великих событий Сегельфосс мало-помалу успокоился. Поговаривали, будто весной мельницу опять пустят в ход, но пока что стояла зима, и многим жилось тяжело. Теодор-лавочник проявил в эти дни больше отзывчивости, чем от него ожидали, он распространял вокруг себя бодрость, снарядил нескольких наемных рабочих на Лофоден и вообще помогал людям кормиться.
Раскаты после падения господина Хольменгро гремели долго, но Теодор был теперь уже не настолько близорук, чтоб нападать на помещика: оказалось, что, с остановкой мельницы, деньги в местечке исчезли, Теодору не с кем стало торговать, господин Хольменгро поддерживал все. Теперь фотограф сидел на своем чердачке и умирал с голоду, а Нильс-сапожник заработал свои последние две кроны на похоронах Пера из Буа, «Сегельфосская газета» лишилась подписчиков. Правда, Теодор помогал и там и сям и не лежал, как камень, но толку выходило мало, – Сегельфосс спал, торговля и движение прекратились, поговаривали, что телеграф может обойтись одним телеграфистом, а там станцию и совсем закроют. В таком случае, Борсену придется остаться за флагом.
А что касается до Нильса-сапожника, то он стал совсем прозрачным, каким– то призраком, потому что всякие танцы и представления в театре прекратились. Пока хватало сил, он летал, легкий и донельзя нищий, по дорогам, в своих истрепанных покупных сапожках, поражая всех своей худобой. Особенную жуткость и вместе комичность придавало бедняге его масляно-умильное лицо, – оно производило впечатление, как будто он постоянно прислушивался к чему-то веселому, вид у него при этом делался страшный, близкий к помешательству. Последняя надежда его лопнула, он отправился к адвокату Рашу и прошел в контору, чтобы не показываться в этот день барыне, – спросил адвоката, скоро ли будет базар в пользу благоденствия Сегельфосса, и получил ответ, что времена теперь не для базаров.
– Так, так, – сказал Нильс-сапожник, но это была его последняя недежда.
Оттуда он пошел в лавку и купил несколько сухариков, – наверное, никто не голодал так основательно, как он:
– Дайте мне парочку сухариков для послеобеденного кофе, – сказал он.
Когда пришлось расплачиваться, он несколько раз вытаскивал ту же самую монету в пять эре и долго рылся в кошельке, как будто в нем не так-то уж мало денег. Уходя, он улыбнулся. Он всегда легко улыбался, но если теперь он улыбнулся, так потому что это было необходимо.
Два дня спустя Борсен ввалился в его избенку с провизией и водкой и в самом веселом расположении духа.
– Ха-ха! Я шел мимо и решил заглянуть к тебе, – сказал он.– Ну-ка, попробуй вот это!
Нильс-сапожник лежал в постели – подагра, сказал он – и потому в печке у него не было огня. Он с большой готовностью отведал вкусных закусок и выпил стаканчик. Борсен вел себя, как доктор, и сказал:
– Оставь пока эту колбасу, от нее тебе захочется пить, съешь лучше хлеба с маслом! Вот хорошо, что ты закусишь со мной; я иду издалека, и со мной были эти припасы!
Борсен затопил печку и так накалил сапожника, что тот вылез из постели и сварил кофе.
– Ха-ха, Нильс-сапожник, дела наладятся, все еще наладится!
– Оно похоже, что налаживается, когда вы приходите! И, конечно, дела шли, но как? В глазах всех разумных людей, они шли вспять. Нильса-сапожника нельзя было поставить на ноги одним обедом и стаканчиком водки, для этого он зашел уж слишком далеко, а Борсен не интересовался ни ходом дел, ни тем, что ожидает его самого. Он никуда не собирался, бросил работу и жил со дня на день. Занимался праздными размышлениями, немножко благотворительствовал какому-то сапожнику, пил, играл на виолончели и произносил высокопарные речи, – все разумные люди поневоле от него отвернулись. Но поискать еще такого спокойствия и величия в самом падении!
– Не будь у меня сейчас такого стеснения в деньгах, я взялся бы реставрировать Тронгеймский собор, – сказал он Нильсу-сапожнику.
– Не похоже, чтоб у вас было стеснение в деньгах! – ответил сапожник, уже сытый и захмелевший. Совсем призрак.
Борсен не ел, но пил. И пил он все-таки не из порочности и малодушия, чтоб облегчить себе жизнь, или от отчаяния, чтоб сократить ее, – Борсен малодушен?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Вдруг в толпу влетел, словно сорвавшаяся с привязи лошадь, Оле Иоган, отходивший в сторонку. Любопытный старик, конечно, не мог удержаться, чтоб не открыть конверт, и вот он протискался к Бертелю из Сагвика и сказал:
– Там не писаный аттестат, как ты думал, а деньги. Разорви и посмотри, сколько у тебя!
– Когда он уедет, – ответил Бертель.
Подошел Борсен, легко одетый и озябший, похудевший после раны в груди. Удивительный Борсен, невозможный Борсен, разжалованный из начальников станции в телеграфисты под начало маленького Готфреда, но такой же представительный, походка вперевалку, как и раньше, без раскаяния, без озлобления. Он кланяется господам на палубе, шляпа его опускается чуть не до земли, никто не умеет так послать привет старой шляпой, как Борсен. И господа отвечают ему тоже низким поклоном, господин Хольменгро благодарит начальника телеграфа за все труды, которые он нес ради него; Борсен снова опускает шляпу и, раскачиваясь, бредет дальше.
Господин Хольменгро подзывает Теодора. Он желает молодому купцу действовать и дальше так же успешно:
– Поклонись твоему отцу и матери! Марианна кивнула ему головкой.
В эту минуту пароход отходит от пристани, и Теодора охватывает страшное волнение. Большой пароход все шире и шире раскрывает просвет у берега, последний кивок Марианны, разлука на всю жизнь, это было что-то необъяснимое, он тяжело перевел дух.
– Ваш отец помер, – говорит рядом с ним чей-то голос. Это говорит Юлий. Теодор возвращается из другого мира:
– Что ты говоришь?
– Отец ваш. Он сейчас помер. Я только что из лавки.
– Отец помер?
– Да.
Теодор сразу возвращается в свой собственный мир, он уже не видит парохода, не чувствует никакого необъяснимого волнения, он торопится домой и разыскивает мать.
– Да, отец твой помер, – говорит она, плача.– Он был очень плох утром и не мог сказать ни слова. «Тебе худо, Пер?» спросила я, но он не ответил. А теперь он помер.
– Да, да, – сказал Теодор.
Он не был подготовлен к этой внезапной смерти, но она пришла не преждевременно, наконец-то бог оказал отцу эту услугу. В голове Теодора промелькнуло несколько быстрых мыслей, гроб, похороны, крест на могиле. Он пошел в лавку и выбрал черной материи повязать на шляпу. А не надо ли ему черной полоски на рукав? И на какой рукав, у кого бы узнать? Может быть, на оба? Редактор Копперуд наверное знает, как полагается, но Теодор был с ним далеко не в приятельских отношениях. Может, фотограф знает? Он послал подручного спросить; нет, фотограф не знал. Теодор был в таких вещах очень педантичен и боялся промахнуться. Борсен-то, разумеется, знает. И не следует ли ему писать письма на бумаге с черной каемкой, как принято в других городах?
Он пошел сам разыскивать Борсена, а вернувшись, поднял на лавке припущенный флаг.
«А не выкинуть ли флаг и на театре?» – подумал он и приказал вывесить приспущенный флаг и на театре. Теперь самое главное сделано. Теодор был удивительно расторопен и в горе, даже в семейном горе, все он успел устроить: заявил о смерти отца причетникам, пастору и ленсману, заказал гроб, велел пекарю наготовить сладкого печенья. Что вселило в него такую смелость и огонь? Он старался это скрыть, но, в сущности, он хорошо заработал на смерти отца, это был случай, когда он выручил свою цену, не отдавая товаров.
Мало-помалу люди разошлись с набережной и с пристани, большой пароход, увезший короля Тобиаса и его дочь, скрылся за далекой серой линией, теперь народ наполнял лавку и принимал участие в новом событии.
– Вот что, так он преставился!
– Да, да, господь долго мучил его, прежде чем взял к себе!
Ларс Мануэльсен только выразил сожаление, что Пер из Буа сам виноват: не умер, пока Лассен был здесь. Тогда, по крайней мере, на могиле его было бы произнесено настоящее надгробное слово.
ГЛАВА XVII
Надгробное слово, и правда, могло бы быть лучше, все остались им недовольные. Сегельфосс не получил от него никакого удовольствия. Пастору Ландмарку представился прекрасный случай поговорить серьезно, но он им не воспользовался, да и вообще он был плохой проповедник. Публика ждала, все уши насторожились от любопытства – неужели пастор не скажет про грехи Пера из Буа, неужели он обойдет их молчанием? Он обошел.
Пастор Ландмарк был ремесленник, он плотничал, ковал, работал на токарном станке; он знал толк в форме, в линии, а Пер из Буа наверное никогда не совершил крупного и красивого по форме злодеяния, про него не было слышно ничего плохого, кроме мошенничеств, обманов и противного корыстолюбия. Пер из Буа вовсе не был таким уж ничтожеством, но пастор не знал его, это видно было по его речи, покойник был ему совершенно безразличен. Все были разочарованы речью. Теодора, следившего за всем, рассердил равнодушный тон пастора, и он не пригласил его на поминки, очень нужно!
– Из того, что его сделали председателем, не следует, что он может относиться так нахально к усопшим, – сказал Теодор.– Да и не каждый день ему случается бросать землю на такие гроба, – сказал он.
И правда, молва о гробе разошлась далеко он был великолепен, выписан из Тронгейма, с надписью «Почивай в мире», с ангелами, с двумя руками, встретившимися в пожатии, всякими украшениями – все словно из чистого серебра. Теодор целый день не брал его с набережной, так что люди могли рассмотреть гроб, пока его не употребили в дело. В день похорон присутствовал, правда, не весь Сегельфосс, но адвокат Раш во всяком случае явился, он знал свои обязанности по отношению к усопшему клиенту, и Теодор привел домой с кладбища большую свиту: покупателей из окрестных селений и виднейших жителей местечка. Среди них был Ларс Мануэльсен, совершивший свой первый выход в пальто, в городском пальто. Удивительно, до чего наружность его изменилась вместе с платьем, а сороки – нет, сороки не кричали! Неужели они не узнали Ларса Мануэльсена?
Пир был, разумеется, самого первого сорта, без горячих блюд, а кофе со всевозможными печеньями и закусками, консервами, пивом и виноградным спиртом. Юлий опять распоряжался вместо хозяина, а роль лакея исполнял при нем Нильс-сапожник. Да, пир был отменный. Много прошло с тех пор времени, но кое у кого были основания его вспоминать, и среди таких был Юлий.
Вечером его и Нильса-сапожника неожиданно позвали в контору к Теодору, который предложил им быть свидетелями. Там находилась горничная Флорина; она и Теодор стояли посреди контора, похоже было, что предстоит нечто торжественное, все молчали.
– Зачем вы нас позвали? – спросил Юлий. Флорина не отпустила глаз, и вид у нее был скорее твердый и упрямый. Она уже довольно давно перестала завязывать рот шерстяным платком, это уже перестало достигать цели, зубная боль и рвота у нее прекратились и не возобновлялись, а платок только надоедал, кроме того адвокат категорически потребовал, чтобы она его сняла. И вот она стояла в конторе. На допрос, что ли, ее вызвали? Сделайте одолжение, пожалуйста!
Теодор-лавочник взял слово. «Пришла почта», – сказал он и приступил прямо к делу:
– Я получил письмо от моего друга Дидрексона, – сказал он, – ты помнишь его, Флорина? Представитель Дидрексона и Гюбрехта?
– Чего вам от меня надо? – резко спросила Флорина.
– Ты писала его невесте, фрекен Рахили. Флорина ответила, полная яда и раздражения:
– Должно быть, мне не следовало беспокоить!
– Она порвала с ним, – сказал Теодор.
– И слава богу!
– Теперь я скажу тебе одно, – продолжал Теодор, – вот письмо моего друга Дидрексона у меня в руке. Ты вела себя по отношению к нему не по– джентельменски, но я решил уладить это наилучшим для тебя образом и уплатить тебе немножко денег.
Ты хорошая покупательница, и лично я ничего против тебя не имею.
– Сколько же он мне назначает?
– Ну – сколько он назначает! Я уплачу тебе кругленькую сумму: тысячу крон.
Флорина вздрагивает, это превосходит ее ожидания, и она спрашивает:
– А вы можете это сделать?
– Что я могу сделать – об этом тебе нечего беспокоиться. Я беру это на свою ответственность. Тысячу крон под расписку. Юлий, и ты, Нильс-сапожник, вы – свидетели.
Юлий стал расспрашивать. Он был не из таких, чтобы пропустить без расспросов великих и малых мира сего, а тут ведь дело касалось всего лишь горничной Флорины. Но он получил только необходимые краткие ответы, а Флорина сказал: «Это тебя не касается, Юлий».– Так и сказал.
Затем Теодор положил на стол подробную расписку: такого-то года, месяца и числа, и нижеподписавшиеся, и на основании доверенности, в том, что с получением тысячи крон, прописью, поименованная Флорина отказывается впредь от всяких претензий к господину Дидрексону, вояжеру фирмы Дидрексон и Гюбрехт.
Но тут горничная Флорина стала раздумывать и отказалась расписаться: сумма была слишком мала, в сущности, ей следовало получить еще тысячу, потому что столько она потребовала: разинутая пасть ее требовала больше и больше; нельзя же позволить всякому заезжему барину поступать с бедной девушкой, как ему вздумается.
По настоянию Теодора она в конце концов расписалась, но не без ворчания: Юлия Теодор водил за руку, пока он расписывался, потому что Юлий сказал, что свои собственные буквы он пишет хуже всего. Зато Нильс-сапожник стоял прямой, как палка, и подписал свою фамилию неимоверно крупным почерком.
– Уплатить тебе сумму сейчас, или ты предпочитаешь оставить ее на вкладе у меня? – спросил Теодор.
Флорина, вероятно, находила, что синица в руке лучше журавля в небе, и потребовала сумму.
И так как Теодор только что получил все деньги за годовой улов трески, он широко распахнул свой несгораемый шкаф и вынул тысячу крон из пачки, а пачка даже как будто ни чуточки не убавилась от этого маленького платежа. Глубокий вздох вырвался из груди зрителей, а Нильс-сапожник тихо и слабоумно захихикал.
– Вот, пожалуйста, пересчитай, пересчитай сама, – сказал Теодор Флорине.
Он был счастлив, он стоял, точно опираясь на меч, случай вынудил его показать свои деньги, он был бы очень огорчен, если бы Флорина отказалась от получки. А кстати, теперь он уже не нуждался в деньгах господина Дидрексона, некоторое время тому назад оказавших ему такую замечательную поддержку. Это была сама судьба, все склонялось перед парнем Теодором.
Разумеется, он получил письмо от молодого господина Дидрексона, буйный повеса разошелся, надо полагать, он и на этот раз писал с какой-нибудь пирушки: «Девчонка – как же это ее зовут? – сегельфосская девчонка, господь с ней, но она просто-напросто насплетничала Рахили. Вы помните Рахиль, дочь консула? Поэтому уплатите сегельфосской девчонке только одну тысячу крон, она, негодница, насплетничала, и Рахиль расстроила помолвку. Словом, заплатите ей, сколько признаете нужным. Местер – вы знаете Местера, он неизменный мой закадычный друг и удивительно скупой малый – Местер говорит, чтобы мы дали ей только половину, но я хочу, чтоб негодница получила тысячу, она этого стоит, я мог бы дать ей больше, все, что у меня было. Рахиль порвала со мной, я узнал об этом в счастливую минуту, как раз, когда обручился с другой. Вы представить себе не можете, как она очаровательна, молодая особа здешняя уроженка, я любил ее все время, но она согласилась только теперь, когда я связался с другой, как же это ее фамилия? А теперешнюю зовут фрекен Гюбрехт, дочь хозяина фирмы, по семнадцати лет. Я покажу вам ее портрет, когда приеду. Рахиль прислала мне потом другое письмо, но оно ничего не может изменить в принятом мною решении. Я очень счастлив, и так как негодная сегельфосская девчонка некоторым образом тому причина, то прошу вас поблагодарить ее за меня от чистого сердца. Я не могу забыть Рахиль, для этого я слишком сильно к ней привязался, но, в общем, это все-таки мимолетная влюбленность, а от судьбы своей никто не может уйти. Фрекен Гюбрехт зовут Еленой, голубые глаза, восемнадцать лет. Итак, не откажите в любезности передать мою благодарность девице и примите сами мою глубокую признательность за то, что вы так любезно взялись уладить это дело. До свидания».
Знакомство с молодым Дидрексоном оказало хорошее влияние на Теодора, великий повеса был легкомыслен, но благороден, с широким размахом, и добрым сердцем, – Теодор не взял комиссионного вознаграждения ни с одной из сторон и в тот же день отослал расписку и остальные деньги. То был день похорон отца – тот самый день, когда перед хозяином гостиницы Юлием вдруг раскрылось, какая завидная партия горничная Флорина, и он начал искать сближения с нею.
После великих событий Сегельфосс мало-помалу успокоился. Поговаривали, будто весной мельницу опять пустят в ход, но пока что стояла зима, и многим жилось тяжело. Теодор-лавочник проявил в эти дни больше отзывчивости, чем от него ожидали, он распространял вокруг себя бодрость, снарядил нескольких наемных рабочих на Лофоден и вообще помогал людям кормиться.
Раскаты после падения господина Хольменгро гремели долго, но Теодор был теперь уже не настолько близорук, чтоб нападать на помещика: оказалось, что, с остановкой мельницы, деньги в местечке исчезли, Теодору не с кем стало торговать, господин Хольменгро поддерживал все. Теперь фотограф сидел на своем чердачке и умирал с голоду, а Нильс-сапожник заработал свои последние две кроны на похоронах Пера из Буа, «Сегельфосская газета» лишилась подписчиков. Правда, Теодор помогал и там и сям и не лежал, как камень, но толку выходило мало, – Сегельфосс спал, торговля и движение прекратились, поговаривали, что телеграф может обойтись одним телеграфистом, а там станцию и совсем закроют. В таком случае, Борсену придется остаться за флагом.
А что касается до Нильса-сапожника, то он стал совсем прозрачным, каким– то призраком, потому что всякие танцы и представления в театре прекратились. Пока хватало сил, он летал, легкий и донельзя нищий, по дорогам, в своих истрепанных покупных сапожках, поражая всех своей худобой. Особенную жуткость и вместе комичность придавало бедняге его масляно-умильное лицо, – оно производило впечатление, как будто он постоянно прислушивался к чему-то веселому, вид у него при этом делался страшный, близкий к помешательству. Последняя надежда его лопнула, он отправился к адвокату Рашу и прошел в контору, чтобы не показываться в этот день барыне, – спросил адвоката, скоро ли будет базар в пользу благоденствия Сегельфосса, и получил ответ, что времена теперь не для базаров.
– Так, так, – сказал Нильс-сапожник, но это была его последняя недежда.
Оттуда он пошел в лавку и купил несколько сухариков, – наверное, никто не голодал так основательно, как он:
– Дайте мне парочку сухариков для послеобеденного кофе, – сказал он.
Когда пришлось расплачиваться, он несколько раз вытаскивал ту же самую монету в пять эре и долго рылся в кошельке, как будто в нем не так-то уж мало денег. Уходя, он улыбнулся. Он всегда легко улыбался, но если теперь он улыбнулся, так потому что это было необходимо.
Два дня спустя Борсен ввалился в его избенку с провизией и водкой и в самом веселом расположении духа.
– Ха-ха! Я шел мимо и решил заглянуть к тебе, – сказал он.– Ну-ка, попробуй вот это!
Нильс-сапожник лежал в постели – подагра, сказал он – и потому в печке у него не было огня. Он с большой готовностью отведал вкусных закусок и выпил стаканчик. Борсен вел себя, как доктор, и сказал:
– Оставь пока эту колбасу, от нее тебе захочется пить, съешь лучше хлеба с маслом! Вот хорошо, что ты закусишь со мной; я иду издалека, и со мной были эти припасы!
Борсен затопил печку и так накалил сапожника, что тот вылез из постели и сварил кофе.
– Ха-ха, Нильс-сапожник, дела наладятся, все еще наладится!
– Оно похоже, что налаживается, когда вы приходите! И, конечно, дела шли, но как? В глазах всех разумных людей, они шли вспять. Нильса-сапожника нельзя было поставить на ноги одним обедом и стаканчиком водки, для этого он зашел уж слишком далеко, а Борсен не интересовался ни ходом дел, ни тем, что ожидает его самого. Он никуда не собирался, бросил работу и жил со дня на день. Занимался праздными размышлениями, немножко благотворительствовал какому-то сапожнику, пил, играл на виолончели и произносил высокопарные речи, – все разумные люди поневоле от него отвернулись. Но поискать еще такого спокойствия и величия в самом падении!
– Не будь у меня сейчас такого стеснения в деньгах, я взялся бы реставрировать Тронгеймский собор, – сказал он Нильсу-сапожнику.
– Не похоже, чтоб у вас было стеснение в деньгах! – ответил сапожник, уже сытый и захмелевший. Совсем призрак.
Борсен не ел, но пил. И пил он все-таки не из порочности и малодушия, чтоб облегчить себе жизнь, или от отчаяния, чтоб сократить ее, – Борсен малодушен?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38