Имярек жаждет найти свое, вполне независимое, самостоятельное место в этом «порядке», осмыслить и изменить его. Он не хочет и не может сбросить с своих плеч ответственность даже и за пошлый поступок, за ошибку, которая была совершена. Имярек мысленно переживает всю свою жизнь, чтобы прийти к последнему, заключительному выводу, к тому мажорному аккорду, которым завершается очерк, к тому аккорду, которым заглушается, решительно зачеркивается и вера в предопределение, свойственная «прародителю», и неверие в человеческую активность, погружавшее Имярека в мрак пессимизма.
Но фазисы, через которые прошла мысль Салтыкова, – это и фазисы развития, фазисы «блуждания» русской освободительной мысли вообще. Ретроспективно их анализируя и оценивая, Салтыков приходит к выводам, итогам общего характера. Так, он дважды упоминает «теорию вождения влиятельного человека за нос», которую разделял в годы своей чиновничьей службы; эта теория оказалась весьма живучей и была повторена Г. З. Елисеевым в его суждениях о сказке Салтыкова «Приключение с Крамольниковым». «Вся беда нашей литературы прогрессивной, – писал 23 октября 1886 года Елисеев Салтыкову, – состоит в том, что она не может себе никак усвоить, что она тогда только и постольку только сильна, поскольку идет вполне с этим генералом <Дворниковым> и помогает ему бороться с его врагами. А генерал этот представитель реформенного дела в России со времен Петра и со времен Петра самою силою вещей влечется только к реформам и натуральный враг допетровского московского застоя». Салтыков был возмущен и расстроен. Как, Елисеев, некогда публицист «Современника» и соратник Чернышевского, проповедует плоскую теорию соглашательства литературы с властью, хождения под ручку с «генералом Дворниковым»? В полемике, не столько резкой, сколько горькой, Салтыков сформулировал главную идею «Мелочей жизни» о «коренном преобразовании жизненных форм» как единственном условии преодоления исторической «остановки». Он писал Елисееву: «...взгляда Вашего на Крамольникова не разделяю и теории вождения Дворникова за нос за правильную не признаю. Дворниковы и до и по Петровские одинаковы, и литературная проповедь перестанет быть плодотворною, ежели будет говорить о соглашении с Дворниковыми. Для этого достаточно Сувориных и Краевских. Наша практика и без того настолько спутана, что представляет сплошное прелюбодеяние. Но спутанность эта вынужденная, и не следует упускать этого из вида. Даже если бы мы добровольно отдались ей, то полезнее убеждать себя в вынужденности, нежели признать спутанность за правило. Но во всяком случае, для литературы возводить практику соглашения с Дворниковыми в теорию – дело весьма опасное... Литератор, яко человек, имеет право бояться за свою шкуру, но литература должна оберегать свою проповедь от всяких примесей, вроде поступания вперед рука об руку с Дворниковым такого-то, а не иного пошиба. В Евангелии есть прекрасное изречение: если око твое тебя соблазняет, то вырви его. Вот настоящая задача литературы, хотя, конечно, она не должна скрывать от читателя трудности ее выполнения, и обязана прибавлять: могий вместити да вместит. Но ни в каком случае не та практика, которая заставила Петра три раза отречься прежде, нежели три раза прокричал петух. Недаром же Петр вспомнил и горько заплакал – стало быть, нехорошо у него сделалось на душе. Оттого у нас и идет так плохо, что мы все около Дворниковских носов держимся. Это – основная идея «Мелочей жизни»... Мелочи до того заполонили всех, что ни об чем не думается, лишь бы брюхо было цело и шкура спасена, благодаря благоволению Дворникова».
«Теория» и «практика» соглашений с Дворниковыми, то есть государственной властью, решительно Салтыковым отвергается. Это «мелочная» теория и «мелочная» практика. Крамольников, сказано еще в одном, более позднем письме к Елисееву, «всего менее человек компромиссов и ежели создаст теорию, то для практики совсем иного рода».
Теоретические «хождения по мукам» на протяжении важнейшего отрезка русской истории – от сороковых к восьмидесятым годам – привели Салтыкова в очерке «Имярек» к резко обостренной постановке вопроса о соотношении теории и практики, вопроса, всегда стоявшего перед ним, начиная с его первых шагов в литературе. «Слова» («свобода», «развитие», «справедливость») чего-нибудь стоят лишь тогда, когда подкрепляются реальными историческими делами.
Это очень высокая общественная и нравственная точка зрения дала Салтыкову право необычайно сурово (и несправедливо) оценить всю свою деятельность: «Все, что наполняло его <Имярека> жизнь, представляется ему сновидением». Но это было только его право.
Очерк «Имярек» не остался незамеченным читателями. Салтыков, – вспоминал Михайловский, – получал много писем. Одно из этих писем пришло в присутствии Михайловского. «Салтыков, жалуясь на слабость зрения, просил меня прочитать его. Я никогда не забуду этой сцены: слушая письмо, Салтыков, по обыкновению, ворчал и в то же время плакал... Автор письма называл его «святым стариком», доказывал, что не крохи и не мелочи у него в прошлом, что не одинок он и не может быть одинок, что русское общество не может забыть его заслуги, как бы ни умалял их размеры он сам... Корреспондент был настоящий «читатель-друг», общение с которым Салтыков... считал драгоценным для каждого убежденного писателя. Но письмо было не просто утешительнее, в нем была правда. Конечно, только мнительность и болезнь могли внушить Салтыкову мысль, что «сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди – ничего, кроме одиночества и оброшенности». Все относительно. Ядовитые мелочи не пощадили и Салтыкова, и в его жизнь и деятельность они внесли свою долю горькой отравы. Но сделанного им, разумеется, слишком достаточно для того, чтобы не предаваться скорби Имярека».
Салтыков плакал... Вряд ли это были слезы радости, хотя одобрение друга-читателя, может быть, оставалось единственным, что еще поддерживало его. Письмо этого читателя и утешало, и в то же время усиливало «скорбь Имярека», ибо Салтыков судил себя, свою жизнь так строго, как никто.
Истерзан он был смертельно ранящей восприимчивостью, о которой вскоре напишет: «Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу».
Больше всего боялся он в эти последние годы и месяцы жизни «оброшенности» и забвения – исчезновения из памяти современников и потомков: «А ведь я все-таки немало в свое время сделал для пробуждения общественного самосознания».
Боялся и другого... Он, столь высоко ставивший разум человеческий, сознание и мысль, теперь, когда обрушивались тяжелые приступы болезни, погружался в душевный мрак и упадок мыслительной деятельности. В голове назойливо слышался «вечный шум, точно прибой волн. Боюсь с ума сойти» (писал 28 мая 1887 года заботливому Логину Федоровичу Пантелееву, с которым сблизился в последние годы).
Чувствовал, что сейчас, в преддверии короткого и холодного петербургского лета уже покидает его «чисто нервное влечение работать» – тоже своего рода недуг, – продолжавшееся, пока не завершил «Мелочи жизни» характеристиками разных типов читателя («Русские ведомости», май) и «этюдом» «Счастливец» («Вестник Европы», июнь). Знал, что болезнь его неизлечима; жизнь не сулила никаких радостей, даже самых обыденных: утрачен к ней всякий интерес и вкус. А в то же время нервная впечатлительность и душевная ранимость все возрастали.
Елизавета Аполлоновна сняла дачу в довольно глухой местности вблизи станции Серебрянка Варшавской железной дороги, где, опасался Салтыков, и врачебной помощи, пожалуй, не найдешь. Но что же делать ему, не имевшему голоса в домашних делах, да и сил для каких-нибудь самостоятельных решений и действий. И в двадцатых числах мая, вслед за семьей, отправляется он к своему летнему пристанищу.
Дни стояли солнечные, яркие, но холодные; по ночам бывали и морозы. Природа, однако, начинала уже цвести своей вновь и вновь возрождающейся красотой. Салтыков же страдал от нелетнего холода, все плотнее и плотнее закутывался в свой неизменный плед, но и плед не защищал: ведь душевная стужа гнездилась в самом его теле, беспрестанно сотрясаемом резким и сухим кашлем.
Вот и первые дни июня, а холода все не отступали; не унимались душевные и физические боли, скука и уныние бездеятельности убивали, работа не клеилась. «Целые дни сижу один, прикованный к креслу, не выходя из своих двух комнат, потому что другие комнаты расположены на север и в них еще холоднее... Проклятое лето». (M. M. Стасюлевичу, 3 июня 1887)
И тут Николай Андреевич Белоголовый напомнил в очередном письме о давно задуманном Салтыковым «автобиографическом труде», о котором, наверное, говорилось еще во время совместной жизни в Висбадене. Отвечая Белоголовому, признался, что давно уже такой труд его «заманивал»:
«У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом... Но Вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный.
Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтоб сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но, повторяю, я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет.
Но вряд ли эта возможность скоро настанет...»
Так писал о давнем замысле своем 24 июня, еще не зная, когда же возможность приступить к разработке запасов памяти, наконец, настанет, еще с горечью и почти слезами мучаясь мыслью о постигшем его забвении и оброшенности. Но размышления о сложностях «автобиографического труда», о месте в нем «поэзии» и «правды», вымысла и реального автобиографического факта – уже сопровождались усиленной и зовущей к литературному воплощению работой памяти и воображения, мысль уже одевалась плотью образов.
Гениальному творческому дару Салтыкова суждено было еще и в последней раз вспыхнуть с поражающей, огромной силой. Его начали буквально преследовать образы далекого прошлого, далекого, но вдруг приблизившегося, задвигавшегося и зажившего новой, художественной жизнью «десятилетнего деревенского детства». Этот обычный для Салтыкова творческий процесс созидания образов, впервые давший себя знать еще в детские годы, когда он слушал простодушные и убежденные рассказы дворовой «девки» Аннушки о мучениках и мученицах христианских, когда он читал Евангелие, с особой и часто мучительной напряженностью проявился в последний год жизни, в ходе работы над «Пошехонской стариной». Об этом вспоминал близкий друг Салтыкова Алексей Михайлович Унковский: «Привычка писать для публики у Салтыкова дошла до того, что, по его словам, представлявшиеся ему в воображении образы не давали ему покоя до тех пор, пока он не изображал их в очерке. «Как только напишу, – говорит, – так и успокоюсь». В особенности жаловался он на такое состояние в течение последнего времени, именно тогда, когда он писал «Пошехонскую старину». Я и многие лица, навещавшие его в это время, часто слышали от него, что вызываемые его воображением образы из давно прошедшего не дают ему покоя даже и ночью. Мне кажется, что это объясняется его болезненным состоянием, в котором письменная работа сделалась для него труднее. В этом состоянии он сделался впечатлительнее». Тяжело больной, «будучи в ужасном положении, – заключает Унковский, – Салтыков как писатель нисколько не изменился». Воскрешая в памяти образы далекого прошлого, вновь переживая те чувства, которые когда-то освещали или, чаще, омрачали его детские годы, он, немощный, умирающий – напряженно жил, жил огромным творческим порывом. Мгла, застилавшая сознание, рассеивалась, мозг был полон не дававшими покоя образами...
Правда, болезненное его состояние за лето не только не улучшилось, но, пожалуй, даже и ухудшилось – ухудшилось оттого, что им вновь овладела неудержимая, выматывающая последние силы, но, парадоксально, и поддерживающая их «страсть к писанию». Плодом этой страсти и стали первые главы «Пошехонской старины».
В письме к Белоголовому Салтыков не отказался от наименования своего нового труда «автобиографическим», иначе говоря – мемуарным, но при этом сразу же оговорился, что сам по себе автобиографический материал «скуден и неинтересен», что «необходимо большое участие воображения, чтобы придать ему ценность».
Нервная впечатлительность, обостренная восприимчивость не помешала, а, скорее, способствовала созданию произведения, в котором предметно и осязаемо предстало и заговорило своим характерным языком прошлое, произведения, в котором при этом все насыщено настоящим, все пронизано современной мыслью. Из-под пера Салтыкова начали выходить бытовые картины, полные ясности и художественной цельности, воистину видимые нашим глазом, зазвучала колоритнейшая живая речь, как бы слышимая нашим слухом.
В примечании к подзаголовку «Пошехонской старины» – «Житие Никанора Затрапезного, пошехонского дворянина» – Салтыков просил не смешивать его «личность с личностью Затрапезного, от имени которого ведется рассказ. Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу». И все же несомненно, что в основе «Пошехонской старины» лежал именно автобиографический элемент. Но при этом «свод жизненных наблюдений» и памятных впечатлений восполнялся гениальной художественной фантазией, открывавшей в этом случайном и беспорядочном «своде» типическое, закономерное. Из скудного и однообразного существования пошехонских «углов» и «гнезд» Салтыков созидает богатейшую типичную картину «целого жизненного строя», в тенетах которого бился человек, и прежде всего тот, кто почувствовал и хотел сохранить нечто свое, не укладывающееся в жестокую текущую обыденность.
Главным героем жития-хроники все-таки оказывается сам автор, сколько бы он ни прятался за вымышленный образ пошехонского дворянина Никанора Затрапезного. Именно он, Салтыков, делает это эпическое, объективное повествование о, вроде бы канувшем в прошлое, «жизненном строе» и завершившихся человеческих судьбах не только современным, но и трагически-вневременным, всечеловеческим. Ведь в конце концов и представление о зародившемся когда-то «своем» уяснилось Салтыкову, конечно, не в далекие детские годы, а именно теперь, как итог многотрудной жизни, как вывод долгих блужданий мысли. На реальнейшей картине «пошехонской старины» лежит явная печать авторского отношения, авторской оценки. К тому же Салтыков вовсе не расстается и со своим комическим даром, хотя часто жалуется в мрачные минуты, что юмор ему изменяет.
Приступая в августе 1888 года в главе XXVI к изображению той помещичьей среды, что окружала дворянское гнездо Затрапезных, Салтыков счел необходимым объяснить свою задачу и свою «манеру»: «На склоне лет охота к преувеличениям пропадает и является непреодолимое желание высказать правду, одну только правду. Решившись восстановить картину прошлого, еще столь недалекого, но уже с каждым днем более и более утопающего в пучине забвения, я взялся за перо не с тем, чтобы полемизировать, а с тем. чтобы свидетельствовать истину». И, действительно, безудержный, беспощадно сатирический, гиперболически-гротескный комизм, комизм преувеличения, чужд поэтике «Пошехонской старины» (хотя иной раз и прорывается), но постоянно присутствует пусть неявный, подспудный комизм нелепостей и неразумия бессознательной, «заглохшей» среды.
Хотя Салтыков и просил не смешивать его личности с личностью Никанора Затрапезного, он очень часто отбрасывает эту маску рядового «пошехонского дворянина» и говорит прямо, от себя.
Это происходит уже в первой главе «Гнездо».
«С недоумением спрашиваешь себя, – пишет здесь Салтыков, разумея крепостное право, в «разгар» которого прошли его детство и юность: – как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? – и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское «раздолье»... И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним в судорогах покончило свое постыдное существование и другое».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
Но фазисы, через которые прошла мысль Салтыкова, – это и фазисы развития, фазисы «блуждания» русской освободительной мысли вообще. Ретроспективно их анализируя и оценивая, Салтыков приходит к выводам, итогам общего характера. Так, он дважды упоминает «теорию вождения влиятельного человека за нос», которую разделял в годы своей чиновничьей службы; эта теория оказалась весьма живучей и была повторена Г. З. Елисеевым в его суждениях о сказке Салтыкова «Приключение с Крамольниковым». «Вся беда нашей литературы прогрессивной, – писал 23 октября 1886 года Елисеев Салтыкову, – состоит в том, что она не может себе никак усвоить, что она тогда только и постольку только сильна, поскольку идет вполне с этим генералом <Дворниковым> и помогает ему бороться с его врагами. А генерал этот представитель реформенного дела в России со времен Петра и со времен Петра самою силою вещей влечется только к реформам и натуральный враг допетровского московского застоя». Салтыков был возмущен и расстроен. Как, Елисеев, некогда публицист «Современника» и соратник Чернышевского, проповедует плоскую теорию соглашательства литературы с властью, хождения под ручку с «генералом Дворниковым»? В полемике, не столько резкой, сколько горькой, Салтыков сформулировал главную идею «Мелочей жизни» о «коренном преобразовании жизненных форм» как единственном условии преодоления исторической «остановки». Он писал Елисееву: «...взгляда Вашего на Крамольникова не разделяю и теории вождения Дворникова за нос за правильную не признаю. Дворниковы и до и по Петровские одинаковы, и литературная проповедь перестанет быть плодотворною, ежели будет говорить о соглашении с Дворниковыми. Для этого достаточно Сувориных и Краевских. Наша практика и без того настолько спутана, что представляет сплошное прелюбодеяние. Но спутанность эта вынужденная, и не следует упускать этого из вида. Даже если бы мы добровольно отдались ей, то полезнее убеждать себя в вынужденности, нежели признать спутанность за правило. Но во всяком случае, для литературы возводить практику соглашения с Дворниковыми в теорию – дело весьма опасное... Литератор, яко человек, имеет право бояться за свою шкуру, но литература должна оберегать свою проповедь от всяких примесей, вроде поступания вперед рука об руку с Дворниковым такого-то, а не иного пошиба. В Евангелии есть прекрасное изречение: если око твое тебя соблазняет, то вырви его. Вот настоящая задача литературы, хотя, конечно, она не должна скрывать от читателя трудности ее выполнения, и обязана прибавлять: могий вместити да вместит. Но ни в каком случае не та практика, которая заставила Петра три раза отречься прежде, нежели три раза прокричал петух. Недаром же Петр вспомнил и горько заплакал – стало быть, нехорошо у него сделалось на душе. Оттого у нас и идет так плохо, что мы все около Дворниковских носов держимся. Это – основная идея «Мелочей жизни»... Мелочи до того заполонили всех, что ни об чем не думается, лишь бы брюхо было цело и шкура спасена, благодаря благоволению Дворникова».
«Теория» и «практика» соглашений с Дворниковыми, то есть государственной властью, решительно Салтыковым отвергается. Это «мелочная» теория и «мелочная» практика. Крамольников, сказано еще в одном, более позднем письме к Елисееву, «всего менее человек компромиссов и ежели создаст теорию, то для практики совсем иного рода».
Теоретические «хождения по мукам» на протяжении важнейшего отрезка русской истории – от сороковых к восьмидесятым годам – привели Салтыкова в очерке «Имярек» к резко обостренной постановке вопроса о соотношении теории и практики, вопроса, всегда стоявшего перед ним, начиная с его первых шагов в литературе. «Слова» («свобода», «развитие», «справедливость») чего-нибудь стоят лишь тогда, когда подкрепляются реальными историческими делами.
Это очень высокая общественная и нравственная точка зрения дала Салтыкову право необычайно сурово (и несправедливо) оценить всю свою деятельность: «Все, что наполняло его <Имярека> жизнь, представляется ему сновидением». Но это было только его право.
Очерк «Имярек» не остался незамеченным читателями. Салтыков, – вспоминал Михайловский, – получал много писем. Одно из этих писем пришло в присутствии Михайловского. «Салтыков, жалуясь на слабость зрения, просил меня прочитать его. Я никогда не забуду этой сцены: слушая письмо, Салтыков, по обыкновению, ворчал и в то же время плакал... Автор письма называл его «святым стариком», доказывал, что не крохи и не мелочи у него в прошлом, что не одинок он и не может быть одинок, что русское общество не может забыть его заслуги, как бы ни умалял их размеры он сам... Корреспондент был настоящий «читатель-друг», общение с которым Салтыков... считал драгоценным для каждого убежденного писателя. Но письмо было не просто утешительнее, в нем была правда. Конечно, только мнительность и болезнь могли внушить Салтыкову мысль, что «сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди – ничего, кроме одиночества и оброшенности». Все относительно. Ядовитые мелочи не пощадили и Салтыкова, и в его жизнь и деятельность они внесли свою долю горькой отравы. Но сделанного им, разумеется, слишком достаточно для того, чтобы не предаваться скорби Имярека».
Салтыков плакал... Вряд ли это были слезы радости, хотя одобрение друга-читателя, может быть, оставалось единственным, что еще поддерживало его. Письмо этого читателя и утешало, и в то же время усиливало «скорбь Имярека», ибо Салтыков судил себя, свою жизнь так строго, как никто.
Истерзан он был смертельно ранящей восприимчивостью, о которой вскоре напишет: «Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу».
Больше всего боялся он в эти последние годы и месяцы жизни «оброшенности» и забвения – исчезновения из памяти современников и потомков: «А ведь я все-таки немало в свое время сделал для пробуждения общественного самосознания».
Боялся и другого... Он, столь высоко ставивший разум человеческий, сознание и мысль, теперь, когда обрушивались тяжелые приступы болезни, погружался в душевный мрак и упадок мыслительной деятельности. В голове назойливо слышался «вечный шум, точно прибой волн. Боюсь с ума сойти» (писал 28 мая 1887 года заботливому Логину Федоровичу Пантелееву, с которым сблизился в последние годы).
Чувствовал, что сейчас, в преддверии короткого и холодного петербургского лета уже покидает его «чисто нервное влечение работать» – тоже своего рода недуг, – продолжавшееся, пока не завершил «Мелочи жизни» характеристиками разных типов читателя («Русские ведомости», май) и «этюдом» «Счастливец» («Вестник Европы», июнь). Знал, что болезнь его неизлечима; жизнь не сулила никаких радостей, даже самых обыденных: утрачен к ней всякий интерес и вкус. А в то же время нервная впечатлительность и душевная ранимость все возрастали.
Елизавета Аполлоновна сняла дачу в довольно глухой местности вблизи станции Серебрянка Варшавской железной дороги, где, опасался Салтыков, и врачебной помощи, пожалуй, не найдешь. Но что же делать ему, не имевшему голоса в домашних делах, да и сил для каких-нибудь самостоятельных решений и действий. И в двадцатых числах мая, вслед за семьей, отправляется он к своему летнему пристанищу.
Дни стояли солнечные, яркие, но холодные; по ночам бывали и морозы. Природа, однако, начинала уже цвести своей вновь и вновь возрождающейся красотой. Салтыков же страдал от нелетнего холода, все плотнее и плотнее закутывался в свой неизменный плед, но и плед не защищал: ведь душевная стужа гнездилась в самом его теле, беспрестанно сотрясаемом резким и сухим кашлем.
Вот и первые дни июня, а холода все не отступали; не унимались душевные и физические боли, скука и уныние бездеятельности убивали, работа не клеилась. «Целые дни сижу один, прикованный к креслу, не выходя из своих двух комнат, потому что другие комнаты расположены на север и в них еще холоднее... Проклятое лето». (M. M. Стасюлевичу, 3 июня 1887)
И тут Николай Андреевич Белоголовый напомнил в очередном письме о давно задуманном Салтыковым «автобиографическом труде», о котором, наверное, говорилось еще во время совместной жизни в Висбадене. Отвечая Белоголовому, признался, что давно уже такой труд его «заманивал»:
«У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом... Но Вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный.
Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтоб сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но, повторяю, я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет.
Но вряд ли эта возможность скоро настанет...»
Так писал о давнем замысле своем 24 июня, еще не зная, когда же возможность приступить к разработке запасов памяти, наконец, настанет, еще с горечью и почти слезами мучаясь мыслью о постигшем его забвении и оброшенности. Но размышления о сложностях «автобиографического труда», о месте в нем «поэзии» и «правды», вымысла и реального автобиографического факта – уже сопровождались усиленной и зовущей к литературному воплощению работой памяти и воображения, мысль уже одевалась плотью образов.
Гениальному творческому дару Салтыкова суждено было еще и в последней раз вспыхнуть с поражающей, огромной силой. Его начали буквально преследовать образы далекого прошлого, далекого, но вдруг приблизившегося, задвигавшегося и зажившего новой, художественной жизнью «десятилетнего деревенского детства». Этот обычный для Салтыкова творческий процесс созидания образов, впервые давший себя знать еще в детские годы, когда он слушал простодушные и убежденные рассказы дворовой «девки» Аннушки о мучениках и мученицах христианских, когда он читал Евангелие, с особой и часто мучительной напряженностью проявился в последний год жизни, в ходе работы над «Пошехонской стариной». Об этом вспоминал близкий друг Салтыкова Алексей Михайлович Унковский: «Привычка писать для публики у Салтыкова дошла до того, что, по его словам, представлявшиеся ему в воображении образы не давали ему покоя до тех пор, пока он не изображал их в очерке. «Как только напишу, – говорит, – так и успокоюсь». В особенности жаловался он на такое состояние в течение последнего времени, именно тогда, когда он писал «Пошехонскую старину». Я и многие лица, навещавшие его в это время, часто слышали от него, что вызываемые его воображением образы из давно прошедшего не дают ему покоя даже и ночью. Мне кажется, что это объясняется его болезненным состоянием, в котором письменная работа сделалась для него труднее. В этом состоянии он сделался впечатлительнее». Тяжело больной, «будучи в ужасном положении, – заключает Унковский, – Салтыков как писатель нисколько не изменился». Воскрешая в памяти образы далекого прошлого, вновь переживая те чувства, которые когда-то освещали или, чаще, омрачали его детские годы, он, немощный, умирающий – напряженно жил, жил огромным творческим порывом. Мгла, застилавшая сознание, рассеивалась, мозг был полон не дававшими покоя образами...
Правда, болезненное его состояние за лето не только не улучшилось, но, пожалуй, даже и ухудшилось – ухудшилось оттого, что им вновь овладела неудержимая, выматывающая последние силы, но, парадоксально, и поддерживающая их «страсть к писанию». Плодом этой страсти и стали первые главы «Пошехонской старины».
В письме к Белоголовому Салтыков не отказался от наименования своего нового труда «автобиографическим», иначе говоря – мемуарным, но при этом сразу же оговорился, что сам по себе автобиографический материал «скуден и неинтересен», что «необходимо большое участие воображения, чтобы придать ему ценность».
Нервная впечатлительность, обостренная восприимчивость не помешала, а, скорее, способствовала созданию произведения, в котором предметно и осязаемо предстало и заговорило своим характерным языком прошлое, произведения, в котором при этом все насыщено настоящим, все пронизано современной мыслью. Из-под пера Салтыкова начали выходить бытовые картины, полные ясности и художественной цельности, воистину видимые нашим глазом, зазвучала колоритнейшая живая речь, как бы слышимая нашим слухом.
В примечании к подзаголовку «Пошехонской старины» – «Житие Никанора Затрапезного, пошехонского дворянина» – Салтыков просил не смешивать его «личность с личностью Затрапезного, от имени которого ведется рассказ. Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу». И все же несомненно, что в основе «Пошехонской старины» лежал именно автобиографический элемент. Но при этом «свод жизненных наблюдений» и памятных впечатлений восполнялся гениальной художественной фантазией, открывавшей в этом случайном и беспорядочном «своде» типическое, закономерное. Из скудного и однообразного существования пошехонских «углов» и «гнезд» Салтыков созидает богатейшую типичную картину «целого жизненного строя», в тенетах которого бился человек, и прежде всего тот, кто почувствовал и хотел сохранить нечто свое, не укладывающееся в жестокую текущую обыденность.
Главным героем жития-хроники все-таки оказывается сам автор, сколько бы он ни прятался за вымышленный образ пошехонского дворянина Никанора Затрапезного. Именно он, Салтыков, делает это эпическое, объективное повествование о, вроде бы канувшем в прошлое, «жизненном строе» и завершившихся человеческих судьбах не только современным, но и трагически-вневременным, всечеловеческим. Ведь в конце концов и представление о зародившемся когда-то «своем» уяснилось Салтыкову, конечно, не в далекие детские годы, а именно теперь, как итог многотрудной жизни, как вывод долгих блужданий мысли. На реальнейшей картине «пошехонской старины» лежит явная печать авторского отношения, авторской оценки. К тому же Салтыков вовсе не расстается и со своим комическим даром, хотя часто жалуется в мрачные минуты, что юмор ему изменяет.
Приступая в августе 1888 года в главе XXVI к изображению той помещичьей среды, что окружала дворянское гнездо Затрапезных, Салтыков счел необходимым объяснить свою задачу и свою «манеру»: «На склоне лет охота к преувеличениям пропадает и является непреодолимое желание высказать правду, одну только правду. Решившись восстановить картину прошлого, еще столь недалекого, но уже с каждым днем более и более утопающего в пучине забвения, я взялся за перо не с тем, чтобы полемизировать, а с тем. чтобы свидетельствовать истину». И, действительно, безудержный, беспощадно сатирический, гиперболически-гротескный комизм, комизм преувеличения, чужд поэтике «Пошехонской старины» (хотя иной раз и прорывается), но постоянно присутствует пусть неявный, подспудный комизм нелепостей и неразумия бессознательной, «заглохшей» среды.
Хотя Салтыков и просил не смешивать его личности с личностью Никанора Затрапезного, он очень часто отбрасывает эту маску рядового «пошехонского дворянина» и говорит прямо, от себя.
Это происходит уже в первой главе «Гнездо».
«С недоумением спрашиваешь себя, – пишет здесь Салтыков, разумея крепостное право, в «разгар» которого прошли его детство и юность: – как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? – и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское «раздолье»... И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним в судорогах покончило свое постыдное существование и другое».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83