«И как бы я ни был предан массам, как бы ни болело мое сердце всеми болями толпы, но я не могу следовать за нею в ее близоруком служении неразумию и произволу». Я примыкаю к меньшинству, хранящему «семя», и пусть этот мой поступок определяется «тем же самым каламбуром»: «благородное неблагородство». На вопрос: не следует ли такие действия, которые могут быть определены как «благородное неблагородство», называть непоследовательными, ибо они противоречат идеалу, Салтыков отвечает: «в мире непоследовательном и колеблющемся одна только непоследовательность и может быть названа строго последовательною».
Заключая декабрьскую хронику и подводя итоги своей публицистической работы за 1863 год, Салтыков сделал парадоксальное и скептическое заявление, которое на первый взгляд противоречило тому, что он писал ранее: «Я доказал, что так называемые нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в первоначальном диком и нераскаянном состоянии, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты. Я, посредством длинного ряда примеров, убедил тебя <читателя>, что нет на свете того заиндевевшего «в боях домашних» воина, который не был в свое время «мальчишкою», и что, следовательно, присутствие мальчишеского элемента в нашем обществе не только не дает повода смущаться и недоумевать, но, напротив того, должно наипаче наполнять все сердца сладкой уверенностью, что со временем из пламенных мальчишек образуются не менее пламенные каплуны».
Эти слова вызвали недоумение, а потом и протесты в тех кругах демократической молодежи, самым ярким выразителем настроений и идей которых был писаревский журнал «Русское слово».
Впрочем, слова о «нигилистах», которые, раскаявшись станут титулярными советниками, вполне соответствовали безусловному отрицанию Салтыковым самого понятия «нигилизм» как понятия бессмысленного, если видеть в нем обозначение какого-либо качества молодого поколения, «детей». Не «отцы» ли суть подлинные-то «нигилисты»? Но как же это вдруг «мальчишкам» грозит превращение в каплунов (каких – настоящего или будущего?)?
«Со временем...» «Со временем...» Салтыков заметил это словечко Писарева в статье «Очерки по истории труда» (гл. XII, «Русское слово», 1863, №9). Там же Писарев еще раз, после статьи «Базаров» определяет и обосновывает свое собственное миросозерцание как «нигилизм».
«Очень естественно, – развивает свою мысль Писарев, – что астрономия и химия уже в настоящее время вышли из тумана произвольных гаданий, между тем как общественные и экономические доктрины до сих пор представляют очень близкое сходство с отжившими призраками астрологии, алхимии, магии и теософии. Очень вероятно, что и эти кабалистические доктрины сложатся когда-нибудь в чисто научные формы и со временем обнаружат свое влияние на практическую жизнь, со временем убедят людей в том, что людоедство не только безнравственно, но и невыгодно. Со временем многое переменится, но мы с вами, читатель, до этого не доживем, и потому нам приходится ублажать себя тем высоко бесплодным сознанием, что мы до некоторой степени понимаем нелепость существующего». И затем Писарев цитирует роман Тургенева «Отцы и дети», показывая тем самым, что такой взгляд и есть «нигилизм»:
«– И это называется нигилизмом?
– И это называется нигилизмом! – повторил опять Базаров, на этот раз с особенной дерзостью».
Но неужели сознание «хлама» и нелепости существующего всего-навсего бесплодно? Не заключена ли в этих словах «когда-нибудь», «со временем» тактика каплуньего неделания и фаталистического ожидания той туманной поры, когда «кабалистические» общественные и экономические доктрины, так сказать, сами собой, по закону прогресса, станут наукой? Салтыков не мог согласиться с пассивным подчинением неумолимым законам «времени», в сущности – с отказом от «геройства», от деятельного подвижничества, даже и в том случае, если оно может быть названо «благородным неблагородством».
«Мальчишки», «дети», «птенцы», то есть русская демократическая молодежь, их миросозерцание, их мораль, их поведение в годы, когда русская литература, вольно или невольно, стала играть на «понижение тона», то есть в годы послереформенной реакции – главная тема январской за 1864 год хроники «Нашей общественной жизни».
Салтыков уловил особенность тактики круга «Русского слова», но со свойственной ему открытой и яркой тенденциозностью заострил ее, что, с другой стороны, позволило ему столь же открыто, определенно, безоговорочно определить свою собственную позицию. В настойчивой и целеустремленной пропаганде естественнонаучных знаний, в возвышении критически-мыслящей личности всеотрицающего «нигилиста» Салтыкову виделась опасность ухода от общественно-политической борьбы, тактика которой, по его убеждению, определяется в каждый данный момент насущными потребностями народных масс. Презрение к массам – вот чего он не мог простить «каплунам будущего». Крестьянство жаждало освобождения – и Салтыков отдает все свои силы проведению крестьянской реформы на том месте, которое, как он думает, могло принести осязаемые результаты; крестьянству после реформы необходима была земля, и Салтыков, как только речь заходит о деревне, не уставал повторять, что лишь мужик-земледелец имеет на нее право. К такой ли деятельности зовет «Русское слово»?
Салтыков создает сложный эзоповский образ жизненной «чаши».
«О птенцы, внемлите мне!.. вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши... никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее... жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо...»
Чаша, которая уже давно стоит на столе, это сама жизнь, во всех ее многоразличных формах, со всеми «мероприятиями» и «мероизъятиями», со всеми «трепетаниями», муками и редкими радостями, жизнь признанная и непризнанная, призрачная и бытовая, современная и историческая... Войдите в нее, отбросьте брезгливость, ухватите «чашу» своими жаждущими губами... Не ждите, что нечто произойдет «со временем». Приближайте это время своим участием в той жизни, какая есть...
«Со временем, птенцы, со временем!..
Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например... что «со временем» зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста. С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать».
«Птенцы», согласившиеся с прозвищем «нигилистов» (то есть все тот же круг «Русского слова»), создали себе успокоительную теорию «чистой совести», охраняющую их от будто бы бесплодного и грязнящего участия в практических действиях на поприще непривлекательной, полной скорби и муки социальной действительности. Они выработали, конечно, похвальное чувство «гадливости к жизни», гадливости, от которой один шаг – до отщепенства, сектантства и «хлыстовщины» (эту опасность Салтыков усматривал в выступлениях публицистов «Русского слова», прежде всего – Варфоломея Зайцева, отсюда: «зайцевская хлыстовщина»). Но ведь в таком случае, о птенцы, вас следует называть «кающимися нигилистами», променявшими свое ничего и никого не щадящее отрицание на все то же понижение тона, приличествующее публицистике торжествующей, катковствующей... Кое-кто из этих кающихся нигилистов начинает исподволь поговаривать о «скромном служении науке», а к «жизненным трепетаниям» относится уже с некоторою игривостью, как к чему-то не имеющему никакой солидности и приличному только мальчишескому возрасту.
«– Да ведь давно ли вы утверждали противное? давно ли вы говорили, что и наука и искусство только в той мере заслуживают этого имени, в какой они способствуют эмансипации человека, в какой дают человеку доступ к пользованию его человеческими правами? – спросил я на днях у одного из таких кающихся нигилистов.
– Наука и даст все это, – отвечал он.
– Да ведь наука развивается туго, а «жизненные трепетания» не ждут... Кто знает: быть может, она и заснула бы, ваша наука-то, без этих «жизненных трепетаний»...
– Ну да, наука и даст... все даст «со временем»... Что же касается до того, что она подстрекается «жизненными трепетаниями», то это положительный вздор, потому что наука отыскивает истину абсолютную, а «жизненные трепетания» все без изъятия основаны на вечном блуждании от одного призрака к другому...»
На подобные рассуждения кающихся нигилистов Салтыков уже отвечал в статье «Современные призраки».
Все это, разумеется, не значит, что следует с головой погрузиться в те низменности, где так привольно живется глуповцу, хотя в этих-то низменностях и находятся в конце концов «источники всей силы общественной». Нет, все дело в том, «что полезная, разумная жизнь немыслима без деятельности, а деятельность, в свою очередь, совершенно немыслима до тех пор, покуда она не будет выведена из низменных сфер на больший простор»; когда будет сознано, что и в этой жизни есть место подвигу во имя идеала.
В январе 1864 года Салтыков отправился в деревню – «не в видах общения с народом, конечно, и даже не в видах отыскивания некоторой фантастической «почвы» <намек на «почвенничество» Достоевского>, а просто, как говорится, по собственному своему делу». Но эта поездка «по собственному делу» дала содержание и богатую пищу не только реалистическим художественным картинам крестьянского быта, но расчетам и выводам об «экономике» крестьянского труда.
Здесь, в деревне, а не в городе, особенно чувствуется мертвящее дыхание зимы, только здесь, так сказать, всем нутром понимаешь неимоверную тяжесть крестьянского труда – уже зимою. В этом смысле февральская хроника служит продолжением «летнего фельетона» «В деревне».
Едет Салтыков деревенским заснеженным проселком. «Вчера было вьюжно, а потому проселок почти совсем замело; даже и нынче в воздухе словно кисель какой-то стоит; снег падает ровно, большими клочьями; ни впереди, ни по сторонам ничего не видать; там далеко что-то темнеет, но что это такое, деревня ли, лес ли, или длинной вереницей тянущийся обоз – нельзя понять. Маленькие сани так и тонут в пушистом снегу; лошадь, несмотря на незначительность тяжести и на краткость пройденного расстояния, взопрела и выбивается из сил. «А ну, милая, не много! не далеко, милая, не далеко!» – беспрестанно подбадривает ее сидящий на облучке мужчина в заплатанном полушубке, и «милая» идет себе, послушная кнуту и ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не «обожаемые»?), идет и не много и много, и далеко и не далеко, и опять слышит сзади знакомый голос, поощряющий ее: «Не далеко, милая, не далеко!» И мужик, все равно, что его покорная, все выносящая, «глупая и легковерная» лошадь, – «сколько веков ее обманывают всякого рода извозчики, сколько веков обещают ей: «Не далеко, милая, не далеко», и все-таки она не может извериться и вывести для себя никакого поучения».
Жизнь русского мужика не дает места для каких-либо идиллических предположений, которые еще не редки в русской литературе. Эта жизнь очень тяжела, «но не вызывает ни чувства бесплодной и всегда оскорбительной жалостливости, ни тем менее идиллических приседаний. Как всякая другая жизнь, как... все на свете, она представляет богатый материал для изучения, а еще больше для сравнений и сопоставлений. Когда факт представляется перед нами в виде статистического данного, в виде цифры, то это еще совсем не факт, это просто мертвая буква, никому ничего не говорящая. Чтобы понять истинное значение факта, необходимо знать, чего он стоит тому, кто его выносил, и по милости чьей он сделался фактом. Необходимо, одним словом, создать такую статистику, в которой слышалось бы присутствие тревожной человеческой деятельности, от которой отдавало бы запахом трудового человеческого пота». Февральская хроника и представляет собой опыт именно такой «живой» статистики. Мы, городские жители, чуждые вечному, никогда не прерывающемуся труду мужика, привыкли ценить этот труд четвертаками, полтинниками и рублями, «то есть ценим то, чему, в сущности, никакой цены нет и не может быть. Конечно, мы в своем праве, ибо видим и в произведении человеческого труда, и в самом труде не что иное, как товар; между тем это совсем не товар, а пот и кровь человеческая, а утраченное человеческое здоровье, а оскорбление человеческого достоинства, а потеря человеческого образа».
Вот унылый и тоскливый вид зимней деревни. Вот темные, слепые и сиротливые мужицкие избы. «Окруженные со всех сторон снежными сугробами, придавленные сверху толстым снежным пластом, они одним своим видом говорят путнику о всякой бесприютности, о всевозможных лишениях и неудобствах».
А внутренность курной крестьянской избы? Два-три семейства на пространстве около десятка квадратных аршин; «тут и древние старики, отживающие свой век на полатях, тут и взрослые дети их обоего пола, и подростки, и, наконец, малые дети до грудных младенцев включительно... Смрад от всякого рода органических остатков, дым от горящей в светце лучины, миазмы от скопления на малом пространстве большого количества людей, от мокрой одежды и всякого тряпья, развешанного для сушки около огромной печи, занимающей без малого четверть всего жилья...» «И вот где родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».
Нравственные условия крестьянской жизни еще ужаснее. В беспрерывном изнуряющем труде, в почти животном быте, в передающихся из поколения в поколение предрассудках и мертвых преданиях коснеет народная масса. Неоткуда тут взяться притоку свежей мысли. «Непроницаемая тьма свинцовым пологом ощетинилась и отяжелела над этими хижинами...» В этой кромешной тьме утрачивается все человеческое. «Сын, безотлучный свидетель безмолвного малодушия или трусливого лукавства отца, может ли вынести из своих наблюдений что-нибудь иное, кроме собственного малодушия и лукавства? Сын, от сосцов матери привыкший видеть, что все вокруг него покоряется слепой случайности, не делая ни малейшей попытки к освобождению себя из-под гнета ее, может ли выработать что-нибудь иное, кроме безграничной веры в ту же слепую случайность? И таким образом переходит она, эта тьма, от одного поколения к другому, все круче и круче закрепляя проклятые тенета, которыми они спутаны». «Вот та нравственная и умственная среда, в которой родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».
Это уже не тот мифический или символический Иванушка, образ которого мог заключать в себе то или иное содержание, смотря по тому, куда склонялась ищущая и жаждущая надежды и идеала, а, может быть, и бессознательно лукавая мысль (ведь увлекался некогда и славянофильством!). Нет, это тот самый «рваный», испитой, заезженный жизнью, как и его кляча, подмосковный мужик – кормилец и поилец земли русской. Боль, боль, боль захлестывала сознание и душу... Жизнь крестьянина – «это просто ад...»
Писарев заканчивал свою статью «Очерки из истории труда» словами: «Мы уважаем труд, но этого мало. Надо, чтобы труд был приятен, чтобы результаты его были обильны, чтобы они доставались самому труженику и чтобы физический труд уживался постоянно с обширным умственным развитием». Прекрасно, птенцы, прекрасно! О великая идея утопистов о «привлекательном» труде, столь манившая молодого Салтыкова! Да и сейчас, да и впоследствии он будет считать эту идею одной из самых важных и плодотворных в учении Фурье. Но здесь, лицом к лицу с русской деревней, с непосильным мужицким трудом он почти готов осмеять ее. С мужиком «было бы очень трудно сговориться и насчет привлекательности труда», ибо «привлекательного», приятного труда он и не знает, и желает он скорее отдыха и покоя, чем какого бы то ни было труда.
В отношении к мужику, спеленутому тенетами вековых предрассудков, нравственного бессилия, изматывающего труда, безнадежной бедности, требуется лишь одно: не идеализация и не обвинения, а знание и справедливость.
Но что же спасет русское общество, русскую деревню, русского мужика? И Салтыков вновь и вновь возвращается к теме активного общественного действия, поступка, практики.
Еще в прошлом, 1863 году, Салтыков собрал в два сборника – «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы» – свои очерки, рассказы и сатиры, написанные после «Губернских очерков».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
Заключая декабрьскую хронику и подводя итоги своей публицистической работы за 1863 год, Салтыков сделал парадоксальное и скептическое заявление, которое на первый взгляд противоречило тому, что он писал ранее: «Я доказал, что так называемые нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в первоначальном диком и нераскаянном состоянии, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты. Я, посредством длинного ряда примеров, убедил тебя <читателя>, что нет на свете того заиндевевшего «в боях домашних» воина, который не был в свое время «мальчишкою», и что, следовательно, присутствие мальчишеского элемента в нашем обществе не только не дает повода смущаться и недоумевать, но, напротив того, должно наипаче наполнять все сердца сладкой уверенностью, что со временем из пламенных мальчишек образуются не менее пламенные каплуны».
Эти слова вызвали недоумение, а потом и протесты в тех кругах демократической молодежи, самым ярким выразителем настроений и идей которых был писаревский журнал «Русское слово».
Впрочем, слова о «нигилистах», которые, раскаявшись станут титулярными советниками, вполне соответствовали безусловному отрицанию Салтыковым самого понятия «нигилизм» как понятия бессмысленного, если видеть в нем обозначение какого-либо качества молодого поколения, «детей». Не «отцы» ли суть подлинные-то «нигилисты»? Но как же это вдруг «мальчишкам» грозит превращение в каплунов (каких – настоящего или будущего?)?
«Со временем...» «Со временем...» Салтыков заметил это словечко Писарева в статье «Очерки по истории труда» (гл. XII, «Русское слово», 1863, №9). Там же Писарев еще раз, после статьи «Базаров» определяет и обосновывает свое собственное миросозерцание как «нигилизм».
«Очень естественно, – развивает свою мысль Писарев, – что астрономия и химия уже в настоящее время вышли из тумана произвольных гаданий, между тем как общественные и экономические доктрины до сих пор представляют очень близкое сходство с отжившими призраками астрологии, алхимии, магии и теософии. Очень вероятно, что и эти кабалистические доктрины сложатся когда-нибудь в чисто научные формы и со временем обнаружат свое влияние на практическую жизнь, со временем убедят людей в том, что людоедство не только безнравственно, но и невыгодно. Со временем многое переменится, но мы с вами, читатель, до этого не доживем, и потому нам приходится ублажать себя тем высоко бесплодным сознанием, что мы до некоторой степени понимаем нелепость существующего». И затем Писарев цитирует роман Тургенева «Отцы и дети», показывая тем самым, что такой взгляд и есть «нигилизм»:
«– И это называется нигилизмом?
– И это называется нигилизмом! – повторил опять Базаров, на этот раз с особенной дерзостью».
Но неужели сознание «хлама» и нелепости существующего всего-навсего бесплодно? Не заключена ли в этих словах «когда-нибудь», «со временем» тактика каплуньего неделания и фаталистического ожидания той туманной поры, когда «кабалистические» общественные и экономические доктрины, так сказать, сами собой, по закону прогресса, станут наукой? Салтыков не мог согласиться с пассивным подчинением неумолимым законам «времени», в сущности – с отказом от «геройства», от деятельного подвижничества, даже и в том случае, если оно может быть названо «благородным неблагородством».
«Мальчишки», «дети», «птенцы», то есть русская демократическая молодежь, их миросозерцание, их мораль, их поведение в годы, когда русская литература, вольно или невольно, стала играть на «понижение тона», то есть в годы послереформенной реакции – главная тема январской за 1864 год хроники «Нашей общественной жизни».
Салтыков уловил особенность тактики круга «Русского слова», но со свойственной ему открытой и яркой тенденциозностью заострил ее, что, с другой стороны, позволило ему столь же открыто, определенно, безоговорочно определить свою собственную позицию. В настойчивой и целеустремленной пропаганде естественнонаучных знаний, в возвышении критически-мыслящей личности всеотрицающего «нигилиста» Салтыкову виделась опасность ухода от общественно-политической борьбы, тактика которой, по его убеждению, определяется в каждый данный момент насущными потребностями народных масс. Презрение к массам – вот чего он не мог простить «каплунам будущего». Крестьянство жаждало освобождения – и Салтыков отдает все свои силы проведению крестьянской реформы на том месте, которое, как он думает, могло принести осязаемые результаты; крестьянству после реформы необходима была земля, и Салтыков, как только речь заходит о деревне, не уставал повторять, что лишь мужик-земледелец имеет на нее право. К такой ли деятельности зовет «Русское слово»?
Салтыков создает сложный эзоповский образ жизненной «чаши».
«О птенцы, внемлите мне!.. вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши... никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее... жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо...»
Чаша, которая уже давно стоит на столе, это сама жизнь, во всех ее многоразличных формах, со всеми «мероприятиями» и «мероизъятиями», со всеми «трепетаниями», муками и редкими радостями, жизнь признанная и непризнанная, призрачная и бытовая, современная и историческая... Войдите в нее, отбросьте брезгливость, ухватите «чашу» своими жаждущими губами... Не ждите, что нечто произойдет «со временем». Приближайте это время своим участием в той жизни, какая есть...
«Со временем, птенцы, со временем!..
Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например... что «со временем» зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста. С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать».
«Птенцы», согласившиеся с прозвищем «нигилистов» (то есть все тот же круг «Русского слова»), создали себе успокоительную теорию «чистой совести», охраняющую их от будто бы бесплодного и грязнящего участия в практических действиях на поприще непривлекательной, полной скорби и муки социальной действительности. Они выработали, конечно, похвальное чувство «гадливости к жизни», гадливости, от которой один шаг – до отщепенства, сектантства и «хлыстовщины» (эту опасность Салтыков усматривал в выступлениях публицистов «Русского слова», прежде всего – Варфоломея Зайцева, отсюда: «зайцевская хлыстовщина»). Но ведь в таком случае, о птенцы, вас следует называть «кающимися нигилистами», променявшими свое ничего и никого не щадящее отрицание на все то же понижение тона, приличествующее публицистике торжествующей, катковствующей... Кое-кто из этих кающихся нигилистов начинает исподволь поговаривать о «скромном служении науке», а к «жизненным трепетаниям» относится уже с некоторою игривостью, как к чему-то не имеющему никакой солидности и приличному только мальчишескому возрасту.
«– Да ведь давно ли вы утверждали противное? давно ли вы говорили, что и наука и искусство только в той мере заслуживают этого имени, в какой они способствуют эмансипации человека, в какой дают человеку доступ к пользованию его человеческими правами? – спросил я на днях у одного из таких кающихся нигилистов.
– Наука и даст все это, – отвечал он.
– Да ведь наука развивается туго, а «жизненные трепетания» не ждут... Кто знает: быть может, она и заснула бы, ваша наука-то, без этих «жизненных трепетаний»...
– Ну да, наука и даст... все даст «со временем»... Что же касается до того, что она подстрекается «жизненными трепетаниями», то это положительный вздор, потому что наука отыскивает истину абсолютную, а «жизненные трепетания» все без изъятия основаны на вечном блуждании от одного призрака к другому...»
На подобные рассуждения кающихся нигилистов Салтыков уже отвечал в статье «Современные призраки».
Все это, разумеется, не значит, что следует с головой погрузиться в те низменности, где так привольно живется глуповцу, хотя в этих-то низменностях и находятся в конце концов «источники всей силы общественной». Нет, все дело в том, «что полезная, разумная жизнь немыслима без деятельности, а деятельность, в свою очередь, совершенно немыслима до тех пор, покуда она не будет выведена из низменных сфер на больший простор»; когда будет сознано, что и в этой жизни есть место подвигу во имя идеала.
В январе 1864 года Салтыков отправился в деревню – «не в видах общения с народом, конечно, и даже не в видах отыскивания некоторой фантастической «почвы» <намек на «почвенничество» Достоевского>, а просто, как говорится, по собственному своему делу». Но эта поездка «по собственному делу» дала содержание и богатую пищу не только реалистическим художественным картинам крестьянского быта, но расчетам и выводам об «экономике» крестьянского труда.
Здесь, в деревне, а не в городе, особенно чувствуется мертвящее дыхание зимы, только здесь, так сказать, всем нутром понимаешь неимоверную тяжесть крестьянского труда – уже зимою. В этом смысле февральская хроника служит продолжением «летнего фельетона» «В деревне».
Едет Салтыков деревенским заснеженным проселком. «Вчера было вьюжно, а потому проселок почти совсем замело; даже и нынче в воздухе словно кисель какой-то стоит; снег падает ровно, большими клочьями; ни впереди, ни по сторонам ничего не видать; там далеко что-то темнеет, но что это такое, деревня ли, лес ли, или длинной вереницей тянущийся обоз – нельзя понять. Маленькие сани так и тонут в пушистом снегу; лошадь, несмотря на незначительность тяжести и на краткость пройденного расстояния, взопрела и выбивается из сил. «А ну, милая, не много! не далеко, милая, не далеко!» – беспрестанно подбадривает ее сидящий на облучке мужчина в заплатанном полушубке, и «милая» идет себе, послушная кнуту и ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не «обожаемые»?), идет и не много и много, и далеко и не далеко, и опять слышит сзади знакомый голос, поощряющий ее: «Не далеко, милая, не далеко!» И мужик, все равно, что его покорная, все выносящая, «глупая и легковерная» лошадь, – «сколько веков ее обманывают всякого рода извозчики, сколько веков обещают ей: «Не далеко, милая, не далеко», и все-таки она не может извериться и вывести для себя никакого поучения».
Жизнь русского мужика не дает места для каких-либо идиллических предположений, которые еще не редки в русской литературе. Эта жизнь очень тяжела, «но не вызывает ни чувства бесплодной и всегда оскорбительной жалостливости, ни тем менее идиллических приседаний. Как всякая другая жизнь, как... все на свете, она представляет богатый материал для изучения, а еще больше для сравнений и сопоставлений. Когда факт представляется перед нами в виде статистического данного, в виде цифры, то это еще совсем не факт, это просто мертвая буква, никому ничего не говорящая. Чтобы понять истинное значение факта, необходимо знать, чего он стоит тому, кто его выносил, и по милости чьей он сделался фактом. Необходимо, одним словом, создать такую статистику, в которой слышалось бы присутствие тревожной человеческой деятельности, от которой отдавало бы запахом трудового человеческого пота». Февральская хроника и представляет собой опыт именно такой «живой» статистики. Мы, городские жители, чуждые вечному, никогда не прерывающемуся труду мужика, привыкли ценить этот труд четвертаками, полтинниками и рублями, «то есть ценим то, чему, в сущности, никакой цены нет и не может быть. Конечно, мы в своем праве, ибо видим и в произведении человеческого труда, и в самом труде не что иное, как товар; между тем это совсем не товар, а пот и кровь человеческая, а утраченное человеческое здоровье, а оскорбление человеческого достоинства, а потеря человеческого образа».
Вот унылый и тоскливый вид зимней деревни. Вот темные, слепые и сиротливые мужицкие избы. «Окруженные со всех сторон снежными сугробами, придавленные сверху толстым снежным пластом, они одним своим видом говорят путнику о всякой бесприютности, о всевозможных лишениях и неудобствах».
А внутренность курной крестьянской избы? Два-три семейства на пространстве около десятка квадратных аршин; «тут и древние старики, отживающие свой век на полатях, тут и взрослые дети их обоего пола, и подростки, и, наконец, малые дети до грудных младенцев включительно... Смрад от всякого рода органических остатков, дым от горящей в светце лучины, миазмы от скопления на малом пространстве большого количества людей, от мокрой одежды и всякого тряпья, развешанного для сушки около огромной печи, занимающей без малого четверть всего жилья...» «И вот где родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».
Нравственные условия крестьянской жизни еще ужаснее. В беспрерывном изнуряющем труде, в почти животном быте, в передающихся из поколения в поколение предрассудках и мертвых преданиях коснеет народная масса. Неоткуда тут взяться притоку свежей мысли. «Непроницаемая тьма свинцовым пологом ощетинилась и отяжелела над этими хижинами...» В этой кромешной тьме утрачивается все человеческое. «Сын, безотлучный свидетель безмолвного малодушия или трусливого лукавства отца, может ли вынести из своих наблюдений что-нибудь иное, кроме собственного малодушия и лукавства? Сын, от сосцов матери привыкший видеть, что все вокруг него покоряется слепой случайности, не делая ни малейшей попытки к освобождению себя из-под гнета ее, может ли выработать что-нибудь иное, кроме безграничной веры в ту же слепую случайность? И таким образом переходит она, эта тьма, от одного поколения к другому, все круче и круче закрепляя проклятые тенета, которыми они спутаны». «Вот та нравственная и умственная среда, в которой родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».
Это уже не тот мифический или символический Иванушка, образ которого мог заключать в себе то или иное содержание, смотря по тому, куда склонялась ищущая и жаждущая надежды и идеала, а, может быть, и бессознательно лукавая мысль (ведь увлекался некогда и славянофильством!). Нет, это тот самый «рваный», испитой, заезженный жизнью, как и его кляча, подмосковный мужик – кормилец и поилец земли русской. Боль, боль, боль захлестывала сознание и душу... Жизнь крестьянина – «это просто ад...»
Писарев заканчивал свою статью «Очерки из истории труда» словами: «Мы уважаем труд, но этого мало. Надо, чтобы труд был приятен, чтобы результаты его были обильны, чтобы они доставались самому труженику и чтобы физический труд уживался постоянно с обширным умственным развитием». Прекрасно, птенцы, прекрасно! О великая идея утопистов о «привлекательном» труде, столь манившая молодого Салтыкова! Да и сейчас, да и впоследствии он будет считать эту идею одной из самых важных и плодотворных в учении Фурье. Но здесь, лицом к лицу с русской деревней, с непосильным мужицким трудом он почти готов осмеять ее. С мужиком «было бы очень трудно сговориться и насчет привлекательности труда», ибо «привлекательного», приятного труда он и не знает, и желает он скорее отдыха и покоя, чем какого бы то ни было труда.
В отношении к мужику, спеленутому тенетами вековых предрассудков, нравственного бессилия, изматывающего труда, безнадежной бедности, требуется лишь одно: не идеализация и не обвинения, а знание и справедливость.
Но что же спасет русское общество, русскую деревню, русского мужика? И Салтыков вновь и вновь возвращается к теме активного общественного действия, поступка, практики.
Еще в прошлом, 1863 году, Салтыков собрал в два сборника – «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы» – свои очерки, рассказы и сатиры, написанные после «Губернских очерков».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83