Протесты Фурье против «химер» индустриализма, упор в проектах социального переустройства на земледельческую ассоциацию были в самом деле детскими, наивными, романтическими.
Идеи о неисчерпаемом богатстве возможностей и способностей человека, его «страстей», о гармоническом развитии и сочетании этих страстей, о привлекательном труде-радости, о доступности жизненных благ для всех людей – все эти идеи, положенные в основу вдохновляющего человеческого единения, всеобщей ассоциации, были поистине гениальным открытием Фурье, началом новой эпохи: так они с увлечением и воспринимались русскими утопистами. Но расчеты и выкладки, будто бы непреложно доказывавшие, что именно в такой форме, в таком, четко регламентированном и до мелочей предусмотренном порядке – в общине-фаланстере – только и возможно будущее бытие человечества, не могли не вызывать скептической усмешки у молодого Салтыкова: ведь и попытка Петрашевского создать «фаланстер» закончилась весьма плачевно – крестьяне попросту сожгли предназначенное для этого идеального общежития строение.
Салтыкова больше влекло учение другого французского утописта – Анри Сен-Симона. Салтыкову навсегда запомнились слова Сен-Симона: «Золотой век, который слепое предание относило до сих пор к прошлому, находится впереди нас» – в будущем.
Проекты общественного обновления, пропагандировавшиеся Сен-Симоном и его учениками – Базаром, Анфантеном, – имели иной характер, отнюдь не фантастический, как «математические» и космогонические утопии Фурье.
Сен-Симон столь же непримиримо, как и Фурье, не приемлет современное общество, не менее Фурье ненавидит «развалины, на которых мы жалким образом прозябаем». Но Сен-Симон гораздо более внимателен к реальностям истории и современности. Сен-симонисты не устают повторять, что то учение, которое создал их великий учитель, – это наука, которая зиждется, однако, не на математических исчислениях, а на глубоком познании действительных фактов и действительного процесса истории. Сен-Симону видятся в прошлом эпохи органические – цельные, жизненные, исполненные веры и надежды. Но органические эпохи не вечны – они живут и умирают. На смену им идут эпохи критические, переходные, времена распада, анализа, утраты жизненного, плодотворного начала, когда всем строем жизни овладевает эгоизм, а вера в жизнь, в будущее, в добро, человечность, истину – иссякает. История – в своем непреодолимом движении от эпох органических к эпохам критическим и от эпох критических к эпохам органическим – ясно и бесспорно свидетельствует об общественном прогрессе.
Современное человечество переживает критическую эпоху, начавшуюся три столетия назад и ставшую особенно ужасной и нестерпимой после Великой революции XVIII века, когда неудержимо и стремительно стал разлагаться военно-феодальный деспотизм и католический церковный порядок, распадающимися, но еще цепкими сетями которых опутан человек-труженик. «Эксплуатация человека человеком» – вот определение отношений между людьми в нашу критическую эпоху, эгоизм и разрозненность интересов – вот ее трагическая суть. «Состояние моральной и политической неурядицы, в которое ввергнута в настоящее время Франция, а также другие страны Западной Европы, зависит исключительно от того, что старая социальная система разрушена, а новая еще не сформировалась».
В каком же направлении должна формироваться эта новая социальная система? Отвечая на этот вопрос, Сен-Симон обращается к «друзьям человечества»: «Первые христиане создали основу всеобщей морали, провозгласив и в хижинах и в дворцах божественный принцип: все люди должны видеть друг в друге братьев, должны любить и помогать друг другу. Они придумали учение, согласное с этим принципом, но это учение получило у них абстрактный характер, и на вашу долю выпадает честь организовать светскую власть в согласии с этой божественной аксиомой».
Вместо изжитого человечеством военно-феодального и теологического строя – власти «попов, дворян и военных» – должен быть организован строй научный и промышленный, который только и в состоянии осуществить великий принцип братства, ибо этот новый строй дает власть трудящимся («промышленникам», по терминологии Сен-Симона). Современная политическая власть враждебна промышленному и научному строю, а потому враждебна и трудящимся, народу. В своей блестящей «Параболе» (притче) Сен-Симон провозгласил: «Если бы Франция потеряла три тысячи ученых, художников и ремесленников <то есть всех тех, кто, как сказали бы мы теперь, занимается производством духовных и материальных ценностей>, – она потеряла бы все. Если бы Франция потеряла тридцать тысяч правителей – она не потеряла бы ничего».
Итак, сама история требует, чтобы изменился характер политической власти и социальной системы, чтобы власть взяли в свои руки те, кто трудится – работник, земледелец, организатор «индустрии» (промышленности), ученый, художник, а власть, полученная трудящимися, – условие общественного переворота, созидания нового социального порядка. И самая суть такой власти – иная, она не управляет людьми, а управляет вещами, она организует не отношения людей, а отношения людей к природе. В отличие от фурьеристов сен-симонисты понимали, что «предвидение не может доходить до подробностей, до установления дат»; но человек «чувствует, что своими усилиями может приблизить свое счастье».
1846 год – это было время, когда кружок Петрашевского самим ходом обсуждений и дискуссий все больше втягивался в серьезнейшую и напряженнейшую умственную работу; непреодолимая тяга к знанию и самопознанию все больше становилась по своему смыслу, по своей направленности политической. Слишком уж несовместны были те захватывающие идеи и светлые оптимистические идеалы, многообразные научные интересы, занимавшие петрашевцев, – прежде всего идеи европейского утопического социализма – с тем, что они не только видели вокруг себя, но переживали всем существом своим, кровно, нервно, возбужденно отзываясь на русскую действительность.
В декабре 1846 года Михаил Салтыков читал в письме Евграфа Васильевича Салтыкова из Спасского: «У нас в соседстве совершились неприятности. Баранова меньшова брата убили свои люди <то есть крепостные крестьяне>, и еще Ламакину невестку <родственницу Салтыковых> хотели отравить ядом, в пирог положенным, о чем теперь и следствие продолжается». Язва крепостничества все разрасталась и болела нестерпимо. Где же тот путь, которым предстоит идти не обществу вообще, не европейской цивилизации, а вот этой стране, этому, русскому обществу, русскому мужику? В «фаланстере» ли ее, России, спасение или в освобождении мужика от крепостного рабства, в лишении помещика-дворянина права беспрепятственно наказывать «на теле» любого своего «подданного»?
В кругах петрашевцев, по-видимому, читалась скрытая даже от императора Николая (и оставшаяся неизвестной следствию) записка чиновника министерства государственных имуществ А. Заблоцкого-Десятовского «О крепостном состоянии в России». Возможно, что записка эта попала к петрашевцам через приятеля Салтыкова Владимира Милютина, племянника министра государственных имуществ П. Д. Киселева, по поручению которого записка и была составлена. В этом официальном и бесстрастном документе, на основании многочисленных наблюденных самим Заблоцким фактов, говорилось о «неотложной необходимости преобразования крепостного состояния»: «Требования века и настояния нужд государственных призывают самодержавную власть защитить крепостных людей от своеволия господ, поставив закон выше произвола, открыть широкие врата нравственному образованию народа».
Николай не осмелился приступить к «преобразованию крепостного состояния», но о «неотложной необходимости» этого смело говорилось на собраниях петрашевцев.
Огромная страна, весь ее национальный организм – от крепостного мужика, пахавшего и убиравшего свое или барское поле, от дворового человека, уже научившегося грамоте, от захолустного поместного дворянина или дворянского интеллигента до бюрократической верхушки и высочайшей власти – ощущала, часто со страхом перед грядущим переворотом, а то и вовсе бессознательно, не мыслью, а, так сказать, всем «нутром», мучительную гибельность и обреченность рокового положения, из которого не виделось исхода. Какой-то болезненный и непрерывный стон, истекавший из всех пор этого организма, всеохватывающая тревога, беспредельная «сердечная тоска» не могли не разрешиться чем-то пока неясным, может быть, катастрофой, может быть, вдруг выяснившейся, найденной светлой дорогой. Эту тревогу, этот стон выразила русская литература.
Из-под перегоревшего пепла изжитого прошлого огненными вспышками пробивались гениальные произведения искусства (литературы прежде всего) – «Мертвые души» Гоголя, «Демон», «Герой нашего времени» Лермонтова, песни Кольцова, «Бедные люди» Достоевского, заключавшие в себе неисчерпаемо огромный потенциал для живой мысли, для беспощадного анализа, для отыскания идеала.
Живая мысль, беспощадный анализ, отыскиваемый идеал, то слово, которое двинет наконец вперед как бы остановившуюся в своем движении российскую историю, – все порождало не только споры, но и разрывало старые дружеские связи, как это было, например, в полемике Белинского и К. Аксакова по поводу «Мертвых душ».
На рубеже 1846–1847 годов наметились расхождения и внутри круга Петрашевского. Молодой критик, посетитель собраний Петрашевского Валерьян Майков, а главное – активный участник сложного и противоречивого умственного движения этого времени, как раз и начинает свой обзор литературы 1846 года, напечатанный в первой книжке «Отечественных записок» за 1847 год, с выразительной характеристики этого умственного движения. Годы, подобные прошедшему, 1846-му, бывают нередко, – утверждает здесь Майков. «Их можно назвать переходными. Они свидетельствуют только о том, что мысль, одушевлявшая период, начинает изнемогать, истощаться в содержании; что общество утомляется той точкой зрения, с которой смотрело на вещи в течение этого периода; что партии, образовавшиеся под влиянием духа времени, начинают распадаться». Это как раз то время, когда «каждый спешит отдать себе отчет в характере своего призвания, бойко анализирует свои отношения к кругу, в котором находится, старается высвободиться из-под влияния, которое увлекало его в круговорот деятельности вопреки настоящему, природному влечению, одним словом, это краткий миг всеобщего раздумья, всеобщей самостоятельности, всеобщего порыва к обнаружению своей личности... Истекший 1846 год носит на себе все признаки переходной эпохи. Во все это время происходило в русском литературном мире какое-то не совсем обыкновенное брожение: расклеивалось множество плотных масс, распадалось и формировалось вновь множество групп, раздавались свежие звуки новых надежд и хриплые стоны давно подавленного отчаяния».
В начале 1847 года Салтыков и его друзья Владимир Милютин и Валерьян Майков перестали посещать «пятницы» Петрашевского, образовав собственный кружок. Каждый из них настойчиво искал сферы самостоятельного приложения своих сил, и такие сферы постепенно определялись.
Интересы Валерьяна Майкова все больше устремлялись в область литературной критики, и после ухода Белинского из «Отечественных записок» многим представлялось, что в этом журнале он станет наследником великого критика. Владимира Милютина захватили научные интересы, и его серьезные аналитические статьи, посвященные политической экономии, печатали и «Отечественные записки», и «Современник», Салтыков же, по-прежнему каждодневно отправляясь в канцелярию Военного министерства, думал не о входящих и исходящих бумагах и переписке с мифическим Григорием Кузьмичом, а о художественном творчестве.
В феврале 1846 года Н. Некрасовым и Н. Прокоповичем впервые были собраны и посмертно изданы «Стихотворения Кольцова» – великого русского поэта, ушедшего из жизни три с половиной года назад в возрасте всего лишь тридцати трех лет. Этому изданию Белинский предпослал статью «О жизни и сочинениях Кольцова». Необыкновенная личность Алексея Кольцова вставала со страниц статьи Белинского, хорошо знавшего и любившего этого удивительно чистого, искреннего, простодушного и глубоко несчастного человека – народного поэта. Читателям статьи открывалась и ежедневная бытовая обыденность жизни Кольцова, тяжелые и поэтические стороны кочевания прасола (торговца скотом) в беспредельных южных степях, среди крестьян – земледельцев и скотоводов, – с бесчисленными гуртами скота... Белинский стремился и к уяснению духовного мира поэта-самоучки, жадно тянувшегося к знаниям, к общечеловеческой культуре. С сердечной болью рассказал он о трудных отношениях с душевно чуждым отцом, с семьей, не понимавшей ни кольцовской поэзии, ни его тонкой, поэтической, чувствительной натуры, с семьей грубой и недоброжелательной; рассказал Белинский и о безжалостно растоптанной юношеской любви, об обманутой родственной привязанности...
Семья, поправшая и погубившая огромный талант сына – человека, положившего свои немалые творческие и жизненные силы в сопротивление косной среде, в борьбу за собственную личность, но все же хотя и не покорившегося, но сломленного в этой отчаянной борьбе за свое... С каким сочувствием и волнением должен был читать Салтыков в статье Белинского строки, отражавшие собственный жизненный опыт критика, но так близкие его, Салтыкова, судьбе, его душе, его сердцу. В этих строках он находил и опору, вдохновение для борьбы за собственное, свое, загоревшееся в раннем детстве, то свое, что ему уже не раз приходилось защищать от семейного деспотизма, и защищать, к несчастью, до сих пор безуспешно. Должна ли жизнь быть мачехою в отношении к тем, кому природа дала любящее сердце, проницательный ум, творческий талант? – спрашивал Белинский. «О, нет! эта вражда жизни с природою отнюдь не есть закон разумной необходимости, но есть только результат несовершенства человеческих обществ...
Семейство, узы крови: что вы, если не бичи и цепи там, где полудикое и невежественное общество еще в колыбели встречает человека в виде патриархального логовища, глава которого есть степной деспот с нагайкой в руке...»
Статья Белинского о Кольцове принадлежала именно к тем статьям его, на которых воспитывался Салтыков как человек и как мыслитель.
Статья Белинского не могла не взволновать не только Салтыкова, но и других молодых русских социалистов. Вскоре на нее откликнулся Вал. Майков. Нервному и по-молодому весьма «жесткому» и непримиримому, к тому же страстно желавшему самостоятельности и освобождения от «диктаторства» Белинского, Майкову представилось, будто Белинский отозвался о великом поэте слишком холодно, слишком «эстетически», не выяснил действительного смысла ни его «песен», ни его личности.
Великолепный «утопизм» Майкова в его статье о Кольцове высказался со всем блеском его собственной, лишь рождавшейся и, быть может, гениальной личности. Несомненно, что ученик Белинского Салтыков, близкий в то же время майковско-милютинскому кружку, не мог быть в стороне от самого процесса рождения статьи Майкова. Позднее, в 1856 году, он скажет, что спор между Белинским и Майковым шел, в сущности, даже не о Кольцове.
Для Белинского Кольцов – первых поэт-художник, вышедший из народной среды, создавший «художественные народные песни»; но Кольцов все же заслонен Пушкиным, ибо мир его поэзии – ограничен русским крестьянским бытом. Для Майкова сказать о Кольцове только это – сказать очень мало или вовсе ничего. По своей горячей и одновременно очень рассудочной натуре, Майков, может быть, больше, чем кто-либо другой из русских социалистов-утопистов, захвачен таким пониманием человеческого, захвачен таким пониманием человеческой натуры – как начала внутреннего, идеального, нормального, которое лишь искажается внешним – социальным и национальным. Читая стихотворения Кольцова, пишет Майков, «чувствуешь во всем своем составе прилив новых сил, проникаешься каким-то жизненным началом, которое так и хочется познать материально, осязательно: до того оно сильно и действительно. Что бы он ни выражал – тоску ли, радость ли, страсть – во всем видишь гигантскую силу и неуклонную правильность жизненных отправлений ». Человечность, то есть «чистота человеческого типа», «идеал богоподобного человека» – вот что увидел Майков в поэзии и личности Кольцова, идеал, сверкающий во всей своей нормальной красоте, мощно пробивающийся сквозь временные, внешние наслоения, в том числе и национальные. Могучая личность Кольцова ставила его выше времени и народности, позволяла ему прозревать в ограниченной сфере крестьянского быта то, к чему стремится «современная мудрость», – «страсть и труд в их естественном благоустройстве ».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
Идеи о неисчерпаемом богатстве возможностей и способностей человека, его «страстей», о гармоническом развитии и сочетании этих страстей, о привлекательном труде-радости, о доступности жизненных благ для всех людей – все эти идеи, положенные в основу вдохновляющего человеческого единения, всеобщей ассоциации, были поистине гениальным открытием Фурье, началом новой эпохи: так они с увлечением и воспринимались русскими утопистами. Но расчеты и выкладки, будто бы непреложно доказывавшие, что именно в такой форме, в таком, четко регламентированном и до мелочей предусмотренном порядке – в общине-фаланстере – только и возможно будущее бытие человечества, не могли не вызывать скептической усмешки у молодого Салтыкова: ведь и попытка Петрашевского создать «фаланстер» закончилась весьма плачевно – крестьяне попросту сожгли предназначенное для этого идеального общежития строение.
Салтыкова больше влекло учение другого французского утописта – Анри Сен-Симона. Салтыкову навсегда запомнились слова Сен-Симона: «Золотой век, который слепое предание относило до сих пор к прошлому, находится впереди нас» – в будущем.
Проекты общественного обновления, пропагандировавшиеся Сен-Симоном и его учениками – Базаром, Анфантеном, – имели иной характер, отнюдь не фантастический, как «математические» и космогонические утопии Фурье.
Сен-Симон столь же непримиримо, как и Фурье, не приемлет современное общество, не менее Фурье ненавидит «развалины, на которых мы жалким образом прозябаем». Но Сен-Симон гораздо более внимателен к реальностям истории и современности. Сен-симонисты не устают повторять, что то учение, которое создал их великий учитель, – это наука, которая зиждется, однако, не на математических исчислениях, а на глубоком познании действительных фактов и действительного процесса истории. Сен-Симону видятся в прошлом эпохи органические – цельные, жизненные, исполненные веры и надежды. Но органические эпохи не вечны – они живут и умирают. На смену им идут эпохи критические, переходные, времена распада, анализа, утраты жизненного, плодотворного начала, когда всем строем жизни овладевает эгоизм, а вера в жизнь, в будущее, в добро, человечность, истину – иссякает. История – в своем непреодолимом движении от эпох органических к эпохам критическим и от эпох критических к эпохам органическим – ясно и бесспорно свидетельствует об общественном прогрессе.
Современное человечество переживает критическую эпоху, начавшуюся три столетия назад и ставшую особенно ужасной и нестерпимой после Великой революции XVIII века, когда неудержимо и стремительно стал разлагаться военно-феодальный деспотизм и католический церковный порядок, распадающимися, но еще цепкими сетями которых опутан человек-труженик. «Эксплуатация человека человеком» – вот определение отношений между людьми в нашу критическую эпоху, эгоизм и разрозненность интересов – вот ее трагическая суть. «Состояние моральной и политической неурядицы, в которое ввергнута в настоящее время Франция, а также другие страны Западной Европы, зависит исключительно от того, что старая социальная система разрушена, а новая еще не сформировалась».
В каком же направлении должна формироваться эта новая социальная система? Отвечая на этот вопрос, Сен-Симон обращается к «друзьям человечества»: «Первые христиане создали основу всеобщей морали, провозгласив и в хижинах и в дворцах божественный принцип: все люди должны видеть друг в друге братьев, должны любить и помогать друг другу. Они придумали учение, согласное с этим принципом, но это учение получило у них абстрактный характер, и на вашу долю выпадает честь организовать светскую власть в согласии с этой божественной аксиомой».
Вместо изжитого человечеством военно-феодального и теологического строя – власти «попов, дворян и военных» – должен быть организован строй научный и промышленный, который только и в состоянии осуществить великий принцип братства, ибо этот новый строй дает власть трудящимся («промышленникам», по терминологии Сен-Симона). Современная политическая власть враждебна промышленному и научному строю, а потому враждебна и трудящимся, народу. В своей блестящей «Параболе» (притче) Сен-Симон провозгласил: «Если бы Франция потеряла три тысячи ученых, художников и ремесленников <то есть всех тех, кто, как сказали бы мы теперь, занимается производством духовных и материальных ценностей>, – она потеряла бы все. Если бы Франция потеряла тридцать тысяч правителей – она не потеряла бы ничего».
Итак, сама история требует, чтобы изменился характер политической власти и социальной системы, чтобы власть взяли в свои руки те, кто трудится – работник, земледелец, организатор «индустрии» (промышленности), ученый, художник, а власть, полученная трудящимися, – условие общественного переворота, созидания нового социального порядка. И самая суть такой власти – иная, она не управляет людьми, а управляет вещами, она организует не отношения людей, а отношения людей к природе. В отличие от фурьеристов сен-симонисты понимали, что «предвидение не может доходить до подробностей, до установления дат»; но человек «чувствует, что своими усилиями может приблизить свое счастье».
1846 год – это было время, когда кружок Петрашевского самим ходом обсуждений и дискуссий все больше втягивался в серьезнейшую и напряженнейшую умственную работу; непреодолимая тяга к знанию и самопознанию все больше становилась по своему смыслу, по своей направленности политической. Слишком уж несовместны были те захватывающие идеи и светлые оптимистические идеалы, многообразные научные интересы, занимавшие петрашевцев, – прежде всего идеи европейского утопического социализма – с тем, что они не только видели вокруг себя, но переживали всем существом своим, кровно, нервно, возбужденно отзываясь на русскую действительность.
В декабре 1846 года Михаил Салтыков читал в письме Евграфа Васильевича Салтыкова из Спасского: «У нас в соседстве совершились неприятности. Баранова меньшова брата убили свои люди <то есть крепостные крестьяне>, и еще Ламакину невестку <родственницу Салтыковых> хотели отравить ядом, в пирог положенным, о чем теперь и следствие продолжается». Язва крепостничества все разрасталась и болела нестерпимо. Где же тот путь, которым предстоит идти не обществу вообще, не европейской цивилизации, а вот этой стране, этому, русскому обществу, русскому мужику? В «фаланстере» ли ее, России, спасение или в освобождении мужика от крепостного рабства, в лишении помещика-дворянина права беспрепятственно наказывать «на теле» любого своего «подданного»?
В кругах петрашевцев, по-видимому, читалась скрытая даже от императора Николая (и оставшаяся неизвестной следствию) записка чиновника министерства государственных имуществ А. Заблоцкого-Десятовского «О крепостном состоянии в России». Возможно, что записка эта попала к петрашевцам через приятеля Салтыкова Владимира Милютина, племянника министра государственных имуществ П. Д. Киселева, по поручению которого записка и была составлена. В этом официальном и бесстрастном документе, на основании многочисленных наблюденных самим Заблоцким фактов, говорилось о «неотложной необходимости преобразования крепостного состояния»: «Требования века и настояния нужд государственных призывают самодержавную власть защитить крепостных людей от своеволия господ, поставив закон выше произвола, открыть широкие врата нравственному образованию народа».
Николай не осмелился приступить к «преобразованию крепостного состояния», но о «неотложной необходимости» этого смело говорилось на собраниях петрашевцев.
Огромная страна, весь ее национальный организм – от крепостного мужика, пахавшего и убиравшего свое или барское поле, от дворового человека, уже научившегося грамоте, от захолустного поместного дворянина или дворянского интеллигента до бюрократической верхушки и высочайшей власти – ощущала, часто со страхом перед грядущим переворотом, а то и вовсе бессознательно, не мыслью, а, так сказать, всем «нутром», мучительную гибельность и обреченность рокового положения, из которого не виделось исхода. Какой-то болезненный и непрерывный стон, истекавший из всех пор этого организма, всеохватывающая тревога, беспредельная «сердечная тоска» не могли не разрешиться чем-то пока неясным, может быть, катастрофой, может быть, вдруг выяснившейся, найденной светлой дорогой. Эту тревогу, этот стон выразила русская литература.
Из-под перегоревшего пепла изжитого прошлого огненными вспышками пробивались гениальные произведения искусства (литературы прежде всего) – «Мертвые души» Гоголя, «Демон», «Герой нашего времени» Лермонтова, песни Кольцова, «Бедные люди» Достоевского, заключавшие в себе неисчерпаемо огромный потенциал для живой мысли, для беспощадного анализа, для отыскания идеала.
Живая мысль, беспощадный анализ, отыскиваемый идеал, то слово, которое двинет наконец вперед как бы остановившуюся в своем движении российскую историю, – все порождало не только споры, но и разрывало старые дружеские связи, как это было, например, в полемике Белинского и К. Аксакова по поводу «Мертвых душ».
На рубеже 1846–1847 годов наметились расхождения и внутри круга Петрашевского. Молодой критик, посетитель собраний Петрашевского Валерьян Майков, а главное – активный участник сложного и противоречивого умственного движения этого времени, как раз и начинает свой обзор литературы 1846 года, напечатанный в первой книжке «Отечественных записок» за 1847 год, с выразительной характеристики этого умственного движения. Годы, подобные прошедшему, 1846-му, бывают нередко, – утверждает здесь Майков. «Их можно назвать переходными. Они свидетельствуют только о том, что мысль, одушевлявшая период, начинает изнемогать, истощаться в содержании; что общество утомляется той точкой зрения, с которой смотрело на вещи в течение этого периода; что партии, образовавшиеся под влиянием духа времени, начинают распадаться». Это как раз то время, когда «каждый спешит отдать себе отчет в характере своего призвания, бойко анализирует свои отношения к кругу, в котором находится, старается высвободиться из-под влияния, которое увлекало его в круговорот деятельности вопреки настоящему, природному влечению, одним словом, это краткий миг всеобщего раздумья, всеобщей самостоятельности, всеобщего порыва к обнаружению своей личности... Истекший 1846 год носит на себе все признаки переходной эпохи. Во все это время происходило в русском литературном мире какое-то не совсем обыкновенное брожение: расклеивалось множество плотных масс, распадалось и формировалось вновь множество групп, раздавались свежие звуки новых надежд и хриплые стоны давно подавленного отчаяния».
В начале 1847 года Салтыков и его друзья Владимир Милютин и Валерьян Майков перестали посещать «пятницы» Петрашевского, образовав собственный кружок. Каждый из них настойчиво искал сферы самостоятельного приложения своих сил, и такие сферы постепенно определялись.
Интересы Валерьяна Майкова все больше устремлялись в область литературной критики, и после ухода Белинского из «Отечественных записок» многим представлялось, что в этом журнале он станет наследником великого критика. Владимира Милютина захватили научные интересы, и его серьезные аналитические статьи, посвященные политической экономии, печатали и «Отечественные записки», и «Современник», Салтыков же, по-прежнему каждодневно отправляясь в канцелярию Военного министерства, думал не о входящих и исходящих бумагах и переписке с мифическим Григорием Кузьмичом, а о художественном творчестве.
В феврале 1846 года Н. Некрасовым и Н. Прокоповичем впервые были собраны и посмертно изданы «Стихотворения Кольцова» – великого русского поэта, ушедшего из жизни три с половиной года назад в возрасте всего лишь тридцати трех лет. Этому изданию Белинский предпослал статью «О жизни и сочинениях Кольцова». Необыкновенная личность Алексея Кольцова вставала со страниц статьи Белинского, хорошо знавшего и любившего этого удивительно чистого, искреннего, простодушного и глубоко несчастного человека – народного поэта. Читателям статьи открывалась и ежедневная бытовая обыденность жизни Кольцова, тяжелые и поэтические стороны кочевания прасола (торговца скотом) в беспредельных южных степях, среди крестьян – земледельцев и скотоводов, – с бесчисленными гуртами скота... Белинский стремился и к уяснению духовного мира поэта-самоучки, жадно тянувшегося к знаниям, к общечеловеческой культуре. С сердечной болью рассказал он о трудных отношениях с душевно чуждым отцом, с семьей, не понимавшей ни кольцовской поэзии, ни его тонкой, поэтической, чувствительной натуры, с семьей грубой и недоброжелательной; рассказал Белинский и о безжалостно растоптанной юношеской любви, об обманутой родственной привязанности...
Семья, поправшая и погубившая огромный талант сына – человека, положившего свои немалые творческие и жизненные силы в сопротивление косной среде, в борьбу за собственную личность, но все же хотя и не покорившегося, но сломленного в этой отчаянной борьбе за свое... С каким сочувствием и волнением должен был читать Салтыков в статье Белинского строки, отражавшие собственный жизненный опыт критика, но так близкие его, Салтыкова, судьбе, его душе, его сердцу. В этих строках он находил и опору, вдохновение для борьбы за собственное, свое, загоревшееся в раннем детстве, то свое, что ему уже не раз приходилось защищать от семейного деспотизма, и защищать, к несчастью, до сих пор безуспешно. Должна ли жизнь быть мачехою в отношении к тем, кому природа дала любящее сердце, проницательный ум, творческий талант? – спрашивал Белинский. «О, нет! эта вражда жизни с природою отнюдь не есть закон разумной необходимости, но есть только результат несовершенства человеческих обществ...
Семейство, узы крови: что вы, если не бичи и цепи там, где полудикое и невежественное общество еще в колыбели встречает человека в виде патриархального логовища, глава которого есть степной деспот с нагайкой в руке...»
Статья Белинского о Кольцове принадлежала именно к тем статьям его, на которых воспитывался Салтыков как человек и как мыслитель.
Статья Белинского не могла не взволновать не только Салтыкова, но и других молодых русских социалистов. Вскоре на нее откликнулся Вал. Майков. Нервному и по-молодому весьма «жесткому» и непримиримому, к тому же страстно желавшему самостоятельности и освобождения от «диктаторства» Белинского, Майкову представилось, будто Белинский отозвался о великом поэте слишком холодно, слишком «эстетически», не выяснил действительного смысла ни его «песен», ни его личности.
Великолепный «утопизм» Майкова в его статье о Кольцове высказался со всем блеском его собственной, лишь рождавшейся и, быть может, гениальной личности. Несомненно, что ученик Белинского Салтыков, близкий в то же время майковско-милютинскому кружку, не мог быть в стороне от самого процесса рождения статьи Майкова. Позднее, в 1856 году, он скажет, что спор между Белинским и Майковым шел, в сущности, даже не о Кольцове.
Для Белинского Кольцов – первых поэт-художник, вышедший из народной среды, создавший «художественные народные песни»; но Кольцов все же заслонен Пушкиным, ибо мир его поэзии – ограничен русским крестьянским бытом. Для Майкова сказать о Кольцове только это – сказать очень мало или вовсе ничего. По своей горячей и одновременно очень рассудочной натуре, Майков, может быть, больше, чем кто-либо другой из русских социалистов-утопистов, захвачен таким пониманием человеческого, захвачен таким пониманием человеческой натуры – как начала внутреннего, идеального, нормального, которое лишь искажается внешним – социальным и национальным. Читая стихотворения Кольцова, пишет Майков, «чувствуешь во всем своем составе прилив новых сил, проникаешься каким-то жизненным началом, которое так и хочется познать материально, осязательно: до того оно сильно и действительно. Что бы он ни выражал – тоску ли, радость ли, страсть – во всем видишь гигантскую силу и неуклонную правильность жизненных отправлений ». Человечность, то есть «чистота человеческого типа», «идеал богоподобного человека» – вот что увидел Майков в поэзии и личности Кольцова, идеал, сверкающий во всей своей нормальной красоте, мощно пробивающийся сквозь временные, внешние наслоения, в том числе и национальные. Могучая личность Кольцова ставила его выше времени и народности, позволяла ему прозревать в ограниченной сфере крестьянского быта то, к чему стремится «современная мудрость», – «страсть и труд в их естественном благоустройстве ».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83