«В среде публичности» (впоследствии названному «В сфере сеяния») и «Читатель». Здесь от изображения итогов социальной истории России Салтыков обращается к анализу итогов русского политического развития, к анализу тем самым современного состояния учреждений и институтов, созданных реформами шестидесятых годов. Каждому из этих новых институтов или явлений Салтыков посвящает отдельный очерк в разделе «В сфере сеяния» («сеяние», собственно, и означает, в иронической терминологии Салтыкова, деятельность на «ниве» новых учреждений). Каждое из этих явлений представлено сатирической фигурой «сеятеля» – печать («Газетчик»), суд («Адвокат»), земство («Земский деятель»), общественное мнение («Праздношатающийся»).
Дважды обращается Салтыков к положению литературы и вообще печати в современной России (раздел «Читатель», глава «Газетчик» раздела «В сфере сеяния»). В «Читателе» поднята тема, которая волновала Салтыкова давно и много раз им разрабатывалась, в последний раз ж наиболее страстно и глубоко в первом из «Пестрых писем», – положение «убежденной», то есть единственно отвечающей своему назначению демократически-просветительской литературы и, соответственно, «убежденного и желающего убеждать» писателя. Это положение в конечном счете зависит от отношения к литературе читателя. По этому принципу – отношение к «убежденной» литературе – Салтыков как бы классифицирует, «расчленяет» читательскую массу. Речь идет о положении литературы в обществе и о прессе, соответствующей потребностям и интересам каждого из тех общественных слоев и вместе с тем читательских групп, которые символизированы «читателем-ненавистником», «солидным читателем», «читателем-простецом» и «читателем-другом». «Читатель-ненавистник» и «солидный читатель» близки по своей общественно-идеологической сущности и различаются лишь степенью активности в травле «убежденной» литературы (характеристика «читателя-ненавистника» имела в виду, конечно, Каткова и руководимую дм «торжествующую прессу»). Но особенно, по своей значимости, привлекает Салтыкова фигура «читателя-простеца» – читателя будущего, если можно так сказать. Именно он, читатель-простец, массовый читатель, рожден современностью. Именно «с наступлением эпохи возрождения <то есть с отменой крепостного права> народилось, так сказать, сословие читателей, и народилось именно благодаря простецам». Социальная характеристика простеца следующая: он принадлежит «к числу посетителей мелочных лавочек и полпивных» (то есть к городскому простонародью, мещанству), но «занимает довольно заметное место и в культурной среде».
Две главные (кроме ряда других) особенности характеризуют «простеца»: во-первых, отсутствие «самостоятельной жизни» («Равнодушный и чуждый сознательности, он во все эпохи остается одинаково верен своему призванию – служить готовым орудием в более сильных руках»); во-вторых, это «человек, не видящий перед собой особенных перспектив», кроме перспективы искалечения: именно среди простецов более всего «искалеченных» или «калечимых» людей; в силу этого жизнь простеца всецело подчинена «самосохранению». Первое («орудие в сильных руках») может сделать простеца социально опасным – опасным и для судеб литературы – и требует резко отрицательной оценки; второе (перспектива «искалечения») – открывает в бытии простеца истинный трагизм и вызывает глубокое человеческое сочувствие.
«Сословие» простецов создает питательную почву для расцвета и широкого распространения новой прессы, представленной в «Мелочах жизни» газетчиком Непомнящим. Сатирический образ Непомнящего углубляет и уточняет образ «газетчика» из «Пестрых писем» (Подхалимов). Как и в «Пестрых письмах», в «Мелочах жизни» Салтыков выдвигает свою особую трактовку прессы этого рода и ее деятелей. Эта трактовка, подобно отношению Салтыкова к новому суду и земству, вызывала иногда непонимание и недоумение у современников. Дело в том, что некоторыми своими – критическими – сторонами она совпадала с нападками на новую прессу со стороны таких, например, деятелей, как К. Победоносцев, писавший, что «любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта, может, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать газету, хотя бы большую, собрать около себя по первому кличу толпу писак, фельетонистов, готовых разглагольствовать о чем угодно, репортеров, поставляющих безграмотные сплетни и слухи... В массе читателей – большею частью праздных – господствуют наряду с некоторыми добрыми, жалкие и низкие инстинкты праздного развлечения, и любой издатель может привлечь к себе массу расчетом на удовлетворение именно таких инстинктов, на охоту к скандалам и пряностям всякого рода». Девиз Непомнящего: «хочу подписчика!» – отражал реальную особенность массовой печати (от «Нового времени» Суворина до бульварного «Московского листка» Пастухова), проникавшей, благодаря не всегда благовидным средствам, но и новым формам и приемам во все более широкие слои грамотного и не только городского населения. Новыми формами злободневного репортажа, фельетонного жанра вынуждена была овладевать и такая серьезная и порядочная газета как «Русские ведомости» (с помощью тогда молодого, но уже знаменитого Гиляровского).
И Подхалимов и Непомнящий утверждают, что «печать – сила». В устах беспринципных газетчиков это утверждение звучит как ужасная профанация принципа, безусловно близкого самому Салтыкову. Все дело в том, как используется, чему служит эта сила. Начиная с шестидесятых годов и до конца жизни Салтыков был убежден в особом, даже исключительном значении печати как органа свободной мысли. Вспомним, что во «Введении» к «Мелочам жизни» он прямо указал на необходимость полной свободы обсуждения идеалов будущего как условия падения власти терзающих мелочей: «Человечество бессрочно будет томиться под игом мелочей, ежели заблаговременно не получится полной свободы в обсуждении идеалов будущего». И понятно, что органам такого обсуждения может быть только печать, освобожденная от травли и обвинений в неблагонамеренности и вредном направлении. Поэтому та пресса, которую воздвигали Подхалимовы и Непомнящие, воистину неблагонамеренная и опутанная всяческими мелочами, представлялась Салтыкову извращением, искажением принципа, но тем не менее не подрывала самый принцип. Салтыкову были отвратительны кликушества Победоносцева: «Пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени».
Салтыков одним из первых понял этот особый характер положения русской печати в пореформенное время, особенно в восьмидесятые годы, когда привычный, чаще всего интеллигентный читатель прошлых десятилетий все больше заслонялся новым, массовым читателем, представителем «улицы» – с ее моралью, «философией», вкусами и – деньгами. При всем том сохранялись все особенности русской самодержавной политической системы. и сила печати получала ложное приложение. Это и создавало ту особенность в положении русской газетной прессы, которая отражена в салтыковских ее характеристиках. Многоликой и двойственной была и личность самого «газетчика». В служении лозунгу «хочу подписчика!», в собирании крох и мелочей извращается «человеческая природа», гибнут незаурядные способности. И лишь большой талант мог бы преодолеть губительные условия ежедневного газетного служения «мелочам». И тогда сумма впечатлений и наблюдений, которые копит отнюдь не лишенный таланта Подхалимов, действительно способна была бы заиграть под пером художника, положить основание новым художественным формам и принципам.
«Уличный», «газетный» читатель не мог стать для Салтыкова «читателем-другом», но этот «газетный» читатель все же существовал, и его нельзя было игнорировать. Но несомненно существовал и «читатель-друг». Единственное, что утешало и вдохновляло «убежденного писателя» – наличие в разношерстной – враждебной или равнодушной – читательской толпе «читателя-друга». Он, этот читатель-друг, не только читал, он понимал тебя, твои боли и скорби, весь смысл и соль твоего невеселого смеха. Его-то и любишь по-настоящему. Но читатель-друг как-то «заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно. Бывают, однако ж, минуты, когда он внезапно открывается, и непосредственное общение с ним делается возможным. Такие минуты – самые счастливые, которые испытывает убежденный писатель на трудном пути своем».
Салтыков уже и в шестидесятые годы не возлагал больших надежд на «новые учреждения» (суд, земство), установленные реформами, никогда не обольщался наступившим будто бы тогда «возрождением» и «обновлением» русской жизни. Вместе с тем самый принцип «возрождения, обновления и надежд» был коренным принципом салтыковского миросозерцания. Так, бросая взгляд в прошлое, в очерке «Имярек» (о котором еще речь впереди) он точно охарактеризовал как «эпоху возрождения», так и свое отношение к «возрождению, движению и надеждам». «Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла так неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение – и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение – и рядом застой. Надежды – и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснялись настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека <то есть самого Салтыкова>, должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам».
К восьмидесятым годам стало совершенно ясно, что восторжествовали именно отрицательные элементы. «Возрождению, движению и надеждам», общим для освободительного движения в годы подготовки и отмены крепостного права, остались в это трудное десятилетие верны лишь демократы, несомненным главой которых был Салтыков. Такие институты, как новый суд, как земское самоуправление, такие факторы, как печать и общественное мнение, теряли или уже потеряли, если имели, то значение, которое могли бы иметь, при иных политических обстоятельствах в осуществлении «возрождения, движения и надежд». В этом свете и становится ясен смысл тех сатирических персонажей, которые в разделах «В сфере сеяния» и «Читатель» олицетворяют все эти институты.
Значительность и сила социально-исторического анализа, развернутого Салтыковым в многообразных публицистических и художественных формах «Мелочей жизни», увеличиваются оттого, что главным его предметом, как деятель истории и ее жертва, является человек массы, «средний человек», «простец» – в его повседневном быту, будничной жестокой жизни. Именно он столь безысходно опутан «мелочами», что даже и не помышляет о возможности иного, не «мелочного» существования. Занятый исключительно самосохранением, он живет сегодняшним днем, в страхе ожидая дня завтрашнего, когда, быть может, его ждет окончательное «искалечение». Инстинкт самосохранения, заставляющий его «пестрить», менять окраску, ренегатствовать, делает его жизнь трагически безысходной, в иных случаях, при пробуждении сознания, тягостной нравственно.
«Время громадной душевной боли» – назвал Салтыков свое время. «Громадная душевная боль» охватывает Салтыкова при виде «душевной боли», фатально переживаемой его героями. Вспомним, что писал Салтыков в январе 1885 года: «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается...» Цикл «Мелочи жизни» – поразительный по смелости и глубине акт «заступничества за калечимых людей», уродливо деформированных давлением повседневных жизненных мелочей. «Какие потрясающие драмы, – сказано в рассказе «Счастливец», – могут выплыть на поверхность из омута мелочей, которые настолько переполняют жизненную обыденность, что ни сердце, ни ум, в минуту совершения, не трогаются ими». Салтыков-художник подмечает эти «минуты совершения», и его сердце и ум болят и страдают. Последовательно нарастает и усиливается драматический конфликт в рассказе «Портной Гришка»: бьется в тенетах мелочей бывший дворовый человек, ныне искусный мастеровой, самой силой вещей обреченный на непрерывное битье. Страдания Гришки ужасны, мучительны, но в «минуты совершения» они вызывают лишь смех и издевательства. Самоубийство Гришки – естественный протест его еще не окончательно заглохшей, неспособной к бесповоротному «юродству» человеческой природы. Трагизм самодовольного и «счастливого» существования Валерия Крутицына (рассказ «Счастливец») обнаруживается во внезапной катастрофе – самоубийстве любимого сына, потрясенного всевластием отцовских «мелочей». Когда нет перспектив, когда будущее неясно, дети вершат суд над отцами, посылая себе «вольную смерть». Трагическое открывается в обыденном, повседневном, в иных случаях – вполне благополучном – «мелочном» бытии.
В феврале 1887 года Салтыковым была написана глава «Имярек», которую он считал заключительной главой цикла (впоследствии «Мелочи жизни» были дополнены разделом «Читатель» и рассказом «Счастливец»). «Посылаю при сем заключительную главу «Мелочей», – писал он 24 февраля М. М. Стасюлевичу. – Очень возможно, что она покажется Вам нескладною, но прошу Вашего снисхождения. Во-первых, необходимо покончить с «Мелочами», во-вторых, вероятно, это последнее, что я пишу. Голова моя пропадает, болезнь идет crescendo, хотя, к сожалению, я не могу сказать, что вот-вот умру. Мученическая моя жизнь – вот и все».
Итак, «Имярек» – это «последнее, что я пишу», подведение жизненных итогов, окончательный анализ «теоретических блужданий, среди которых в течение многих лет вращалась жизнь Имярека».
Конечно, «теоретические блуждания», о которых говорится в главе «Имярек», – это «блуждания» самого Салтыкова: «сонные мечтания», «юношеский угар» сороковых годов, теория «практикования либерализма в самом капище антилиберализма» и т. д. Скорбь человека, трезво оценивающего свой жизненный путь, подводящего жизненные итоги, – это скорбь самого Салтыкова. Почти безнадежный скорбный трагизм подведения «итогов прошлого», суровая, беспощадная самооценка были во много крат усилены тяжкой болезнью Салтыкова, сознанием приближающегося конца.
Имяреку вспоминается «прародитель Иов», герой библейской «Книги Иова», диалог-прение которого с богом – огромной силы человеческий протест против божественной несправедливости, протест, основанный, однако, на непоколебимой вере в бога, иначе говоря – вере в какой-то нравственный закон, пусть и недоступный человеку, но в конце концов все же справедливый. «Боли нравственные» не мучают библейского героя именно потому, что он верит: его спасает, как пишет Салтыков, «присущий древнему миросозерцанию закон предопределения». «Прародитель Иов» утешался сознанием своей невинности, и потому наказание, исходящее от бога (но внушенное богу сатаной), представлялось ему тяжким, но все же временным испытанием. Прародитель надеялся (и в самом деле надеялся не напрасно), размышляет Имярек, «что явится в свое время «вихрь» и разнесет все недоразумения, жертвою которых он пал». Имярек же «вообще не признавал ни виновности, ни невиновности, а видел только известным образом сложившееся положение вещей. Это положение было результатом целой хитросплетенной сети фактов, крупных и мелких, разобраться в которых было очень трудно. Многие из этих фактов прошли незамеченными, многие позабылись, и. наконец, большинство хотя и было на виду, но спряталось так далеко и в таких извилинах, что восстановить их в строгой логической последовательности даже свободному от недугов человеку было нелегко. Чтобы изменить одну йоту, в этом положении вещей, надобно было употребить громадную массу усилий, а кроме того, требовалась и масса времени. Целую такую же жизнь нужно было мысленно пережить, да и то, собственно говоря, существенного результата едва ли можно было достигнуть. Нанесенное, в минуту грубой запальчивости, физическое оскорбление так и осталось бы физическим оскорблением; сделанный в незапамятные времена пошлый поступок так и остался бы пошлым поступком. Просто ряд обусловленных фактов». Страдание – самое непереносимое, самое тяжкое, – как оказывается, не есть ни наказание, ни искупление греха, ни испытание, ни путь к спасению, а просто страдание – и ничего более – результат определенным образом сложившегося положения вещей. Имярек не способен утешаться верой в какую бы то ни было разумную предопределенность или осмысленность бытия, его терзает фатальная невозможность изменить хоть одну йоту в порядке вещей, разорвать цепь обусловленных фактов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
Дважды обращается Салтыков к положению литературы и вообще печати в современной России (раздел «Читатель», глава «Газетчик» раздела «В сфере сеяния»). В «Читателе» поднята тема, которая волновала Салтыкова давно и много раз им разрабатывалась, в последний раз ж наиболее страстно и глубоко в первом из «Пестрых писем», – положение «убежденной», то есть единственно отвечающей своему назначению демократически-просветительской литературы и, соответственно, «убежденного и желающего убеждать» писателя. Это положение в конечном счете зависит от отношения к литературе читателя. По этому принципу – отношение к «убежденной» литературе – Салтыков как бы классифицирует, «расчленяет» читательскую массу. Речь идет о положении литературы в обществе и о прессе, соответствующей потребностям и интересам каждого из тех общественных слоев и вместе с тем читательских групп, которые символизированы «читателем-ненавистником», «солидным читателем», «читателем-простецом» и «читателем-другом». «Читатель-ненавистник» и «солидный читатель» близки по своей общественно-идеологической сущности и различаются лишь степенью активности в травле «убежденной» литературы (характеристика «читателя-ненавистника» имела в виду, конечно, Каткова и руководимую дм «торжествующую прессу»). Но особенно, по своей значимости, привлекает Салтыкова фигура «читателя-простеца» – читателя будущего, если можно так сказать. Именно он, читатель-простец, массовый читатель, рожден современностью. Именно «с наступлением эпохи возрождения <то есть с отменой крепостного права> народилось, так сказать, сословие читателей, и народилось именно благодаря простецам». Социальная характеристика простеца следующая: он принадлежит «к числу посетителей мелочных лавочек и полпивных» (то есть к городскому простонародью, мещанству), но «занимает довольно заметное место и в культурной среде».
Две главные (кроме ряда других) особенности характеризуют «простеца»: во-первых, отсутствие «самостоятельной жизни» («Равнодушный и чуждый сознательности, он во все эпохи остается одинаково верен своему призванию – служить готовым орудием в более сильных руках»); во-вторых, это «человек, не видящий перед собой особенных перспектив», кроме перспективы искалечения: именно среди простецов более всего «искалеченных» или «калечимых» людей; в силу этого жизнь простеца всецело подчинена «самосохранению». Первое («орудие в сильных руках») может сделать простеца социально опасным – опасным и для судеб литературы – и требует резко отрицательной оценки; второе (перспектива «искалечения») – открывает в бытии простеца истинный трагизм и вызывает глубокое человеческое сочувствие.
«Сословие» простецов создает питательную почву для расцвета и широкого распространения новой прессы, представленной в «Мелочах жизни» газетчиком Непомнящим. Сатирический образ Непомнящего углубляет и уточняет образ «газетчика» из «Пестрых писем» (Подхалимов). Как и в «Пестрых письмах», в «Мелочах жизни» Салтыков выдвигает свою особую трактовку прессы этого рода и ее деятелей. Эта трактовка, подобно отношению Салтыкова к новому суду и земству, вызывала иногда непонимание и недоумение у современников. Дело в том, что некоторыми своими – критическими – сторонами она совпадала с нападками на новую прессу со стороны таких, например, деятелей, как К. Победоносцев, писавший, что «любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта, может, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать газету, хотя бы большую, собрать около себя по первому кличу толпу писак, фельетонистов, готовых разглагольствовать о чем угодно, репортеров, поставляющих безграмотные сплетни и слухи... В массе читателей – большею частью праздных – господствуют наряду с некоторыми добрыми, жалкие и низкие инстинкты праздного развлечения, и любой издатель может привлечь к себе массу расчетом на удовлетворение именно таких инстинктов, на охоту к скандалам и пряностям всякого рода». Девиз Непомнящего: «хочу подписчика!» – отражал реальную особенность массовой печати (от «Нового времени» Суворина до бульварного «Московского листка» Пастухова), проникавшей, благодаря не всегда благовидным средствам, но и новым формам и приемам во все более широкие слои грамотного и не только городского населения. Новыми формами злободневного репортажа, фельетонного жанра вынуждена была овладевать и такая серьезная и порядочная газета как «Русские ведомости» (с помощью тогда молодого, но уже знаменитого Гиляровского).
И Подхалимов и Непомнящий утверждают, что «печать – сила». В устах беспринципных газетчиков это утверждение звучит как ужасная профанация принципа, безусловно близкого самому Салтыкову. Все дело в том, как используется, чему служит эта сила. Начиная с шестидесятых годов и до конца жизни Салтыков был убежден в особом, даже исключительном значении печати как органа свободной мысли. Вспомним, что во «Введении» к «Мелочам жизни» он прямо указал на необходимость полной свободы обсуждения идеалов будущего как условия падения власти терзающих мелочей: «Человечество бессрочно будет томиться под игом мелочей, ежели заблаговременно не получится полной свободы в обсуждении идеалов будущего». И понятно, что органам такого обсуждения может быть только печать, освобожденная от травли и обвинений в неблагонамеренности и вредном направлении. Поэтому та пресса, которую воздвигали Подхалимовы и Непомнящие, воистину неблагонамеренная и опутанная всяческими мелочами, представлялась Салтыкову извращением, искажением принципа, но тем не менее не подрывала самый принцип. Салтыкову были отвратительны кликушества Победоносцева: «Пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени».
Салтыков одним из первых понял этот особый характер положения русской печати в пореформенное время, особенно в восьмидесятые годы, когда привычный, чаще всего интеллигентный читатель прошлых десятилетий все больше заслонялся новым, массовым читателем, представителем «улицы» – с ее моралью, «философией», вкусами и – деньгами. При всем том сохранялись все особенности русской самодержавной политической системы. и сила печати получала ложное приложение. Это и создавало ту особенность в положении русской газетной прессы, которая отражена в салтыковских ее характеристиках. Многоликой и двойственной была и личность самого «газетчика». В служении лозунгу «хочу подписчика!», в собирании крох и мелочей извращается «человеческая природа», гибнут незаурядные способности. И лишь большой талант мог бы преодолеть губительные условия ежедневного газетного служения «мелочам». И тогда сумма впечатлений и наблюдений, которые копит отнюдь не лишенный таланта Подхалимов, действительно способна была бы заиграть под пером художника, положить основание новым художественным формам и принципам.
«Уличный», «газетный» читатель не мог стать для Салтыкова «читателем-другом», но этот «газетный» читатель все же существовал, и его нельзя было игнорировать. Но несомненно существовал и «читатель-друг». Единственное, что утешало и вдохновляло «убежденного писателя» – наличие в разношерстной – враждебной или равнодушной – читательской толпе «читателя-друга». Он, этот читатель-друг, не только читал, он понимал тебя, твои боли и скорби, весь смысл и соль твоего невеселого смеха. Его-то и любишь по-настоящему. Но читатель-друг как-то «заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно. Бывают, однако ж, минуты, когда он внезапно открывается, и непосредственное общение с ним делается возможным. Такие минуты – самые счастливые, которые испытывает убежденный писатель на трудном пути своем».
Салтыков уже и в шестидесятые годы не возлагал больших надежд на «новые учреждения» (суд, земство), установленные реформами, никогда не обольщался наступившим будто бы тогда «возрождением» и «обновлением» русской жизни. Вместе с тем самый принцип «возрождения, обновления и надежд» был коренным принципом салтыковского миросозерцания. Так, бросая взгляд в прошлое, в очерке «Имярек» (о котором еще речь впереди) он точно охарактеризовал как «эпоху возрождения», так и свое отношение к «возрождению, движению и надеждам». «Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла так неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение – и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение – и рядом застой. Надежды – и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснялись настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека <то есть самого Салтыкова>, должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам».
К восьмидесятым годам стало совершенно ясно, что восторжествовали именно отрицательные элементы. «Возрождению, движению и надеждам», общим для освободительного движения в годы подготовки и отмены крепостного права, остались в это трудное десятилетие верны лишь демократы, несомненным главой которых был Салтыков. Такие институты, как новый суд, как земское самоуправление, такие факторы, как печать и общественное мнение, теряли или уже потеряли, если имели, то значение, которое могли бы иметь, при иных политических обстоятельствах в осуществлении «возрождения, движения и надежд». В этом свете и становится ясен смысл тех сатирических персонажей, которые в разделах «В сфере сеяния» и «Читатель» олицетворяют все эти институты.
Значительность и сила социально-исторического анализа, развернутого Салтыковым в многообразных публицистических и художественных формах «Мелочей жизни», увеличиваются оттого, что главным его предметом, как деятель истории и ее жертва, является человек массы, «средний человек», «простец» – в его повседневном быту, будничной жестокой жизни. Именно он столь безысходно опутан «мелочами», что даже и не помышляет о возможности иного, не «мелочного» существования. Занятый исключительно самосохранением, он живет сегодняшним днем, в страхе ожидая дня завтрашнего, когда, быть может, его ждет окончательное «искалечение». Инстинкт самосохранения, заставляющий его «пестрить», менять окраску, ренегатствовать, делает его жизнь трагически безысходной, в иных случаях, при пробуждении сознания, тягостной нравственно.
«Время громадной душевной боли» – назвал Салтыков свое время. «Громадная душевная боль» охватывает Салтыкова при виде «душевной боли», фатально переживаемой его героями. Вспомним, что писал Салтыков в январе 1885 года: «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается...» Цикл «Мелочи жизни» – поразительный по смелости и глубине акт «заступничества за калечимых людей», уродливо деформированных давлением повседневных жизненных мелочей. «Какие потрясающие драмы, – сказано в рассказе «Счастливец», – могут выплыть на поверхность из омута мелочей, которые настолько переполняют жизненную обыденность, что ни сердце, ни ум, в минуту совершения, не трогаются ими». Салтыков-художник подмечает эти «минуты совершения», и его сердце и ум болят и страдают. Последовательно нарастает и усиливается драматический конфликт в рассказе «Портной Гришка»: бьется в тенетах мелочей бывший дворовый человек, ныне искусный мастеровой, самой силой вещей обреченный на непрерывное битье. Страдания Гришки ужасны, мучительны, но в «минуты совершения» они вызывают лишь смех и издевательства. Самоубийство Гришки – естественный протест его еще не окончательно заглохшей, неспособной к бесповоротному «юродству» человеческой природы. Трагизм самодовольного и «счастливого» существования Валерия Крутицына (рассказ «Счастливец») обнаруживается во внезапной катастрофе – самоубийстве любимого сына, потрясенного всевластием отцовских «мелочей». Когда нет перспектив, когда будущее неясно, дети вершат суд над отцами, посылая себе «вольную смерть». Трагическое открывается в обыденном, повседневном, в иных случаях – вполне благополучном – «мелочном» бытии.
В феврале 1887 года Салтыковым была написана глава «Имярек», которую он считал заключительной главой цикла (впоследствии «Мелочи жизни» были дополнены разделом «Читатель» и рассказом «Счастливец»). «Посылаю при сем заключительную главу «Мелочей», – писал он 24 февраля М. М. Стасюлевичу. – Очень возможно, что она покажется Вам нескладною, но прошу Вашего снисхождения. Во-первых, необходимо покончить с «Мелочами», во-вторых, вероятно, это последнее, что я пишу. Голова моя пропадает, болезнь идет crescendo, хотя, к сожалению, я не могу сказать, что вот-вот умру. Мученическая моя жизнь – вот и все».
Итак, «Имярек» – это «последнее, что я пишу», подведение жизненных итогов, окончательный анализ «теоретических блужданий, среди которых в течение многих лет вращалась жизнь Имярека».
Конечно, «теоретические блуждания», о которых говорится в главе «Имярек», – это «блуждания» самого Салтыкова: «сонные мечтания», «юношеский угар» сороковых годов, теория «практикования либерализма в самом капище антилиберализма» и т. д. Скорбь человека, трезво оценивающего свой жизненный путь, подводящего жизненные итоги, – это скорбь самого Салтыкова. Почти безнадежный скорбный трагизм подведения «итогов прошлого», суровая, беспощадная самооценка были во много крат усилены тяжкой болезнью Салтыкова, сознанием приближающегося конца.
Имяреку вспоминается «прародитель Иов», герой библейской «Книги Иова», диалог-прение которого с богом – огромной силы человеческий протест против божественной несправедливости, протест, основанный, однако, на непоколебимой вере в бога, иначе говоря – вере в какой-то нравственный закон, пусть и недоступный человеку, но в конце концов все же справедливый. «Боли нравственные» не мучают библейского героя именно потому, что он верит: его спасает, как пишет Салтыков, «присущий древнему миросозерцанию закон предопределения». «Прародитель Иов» утешался сознанием своей невинности, и потому наказание, исходящее от бога (но внушенное богу сатаной), представлялось ему тяжким, но все же временным испытанием. Прародитель надеялся (и в самом деле надеялся не напрасно), размышляет Имярек, «что явится в свое время «вихрь» и разнесет все недоразумения, жертвою которых он пал». Имярек же «вообще не признавал ни виновности, ни невиновности, а видел только известным образом сложившееся положение вещей. Это положение было результатом целой хитросплетенной сети фактов, крупных и мелких, разобраться в которых было очень трудно. Многие из этих фактов прошли незамеченными, многие позабылись, и. наконец, большинство хотя и было на виду, но спряталось так далеко и в таких извилинах, что восстановить их в строгой логической последовательности даже свободному от недугов человеку было нелегко. Чтобы изменить одну йоту, в этом положении вещей, надобно было употребить громадную массу усилий, а кроме того, требовалась и масса времени. Целую такую же жизнь нужно было мысленно пережить, да и то, собственно говоря, существенного результата едва ли можно было достигнуть. Нанесенное, в минуту грубой запальчивости, физическое оскорбление так и осталось бы физическим оскорблением; сделанный в незапамятные времена пошлый поступок так и остался бы пошлым поступком. Просто ряд обусловленных фактов». Страдание – самое непереносимое, самое тяжкое, – как оказывается, не есть ни наказание, ни искупление греха, ни испытание, ни путь к спасению, а просто страдание – и ничего более – результат определенным образом сложившегося положения вещей. Имярек не способен утешаться верой в какую бы то ни было разумную предопределенность или осмысленность бытия, его терзает фатальная невозможность изменить хоть одну йоту в порядке вещей, разорвать цепь обусловленных фактов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83