Этот грандиозный проект всеобщего ограбления, продукт хищнической фантазии Порфирия Велентьева и Василия Поротоухова (которого большинство помнило еще под именем Васьки Поротое Ухо, сидельца кабака в одной из великорусских губерний) свидетельствовало о появлении «на нашем общественном горизонте» двух финансовых светил. «Другое, более слабонервное общество не выдержало бы, но мы выдержали. Велентьев и Поротоухов пошли в ход. Железными когтями вцепились они в недра русской земли и копаются в них доднесь, волнуя воображение россиян перспективами неслыханных барышей и обещанием каких-то сокровищ, до которых нужно только докопаться, чтобы посрамить остальную Европу».
Общественное мнение справедливо угадало в Велентьеве и Поротоухове героев времени, людей, отвечавших потребностям минуты. Но оно заблуждалось, думая, что они – просто герои фортуны, гениальные самоучки, «в которых идея о всеобщем ограблении явилась как плод внезапного откровения». «Не с неба свалилась к этим людям почетная роль финансовых воротил русской земли, а пришла издалека». Они были продуктом «целого воспитания» еще в обстановке патриархально-дореформенного, крепостнического стяжательства и в условиях привилегированной школы с ее буржуазно-апологетической «коротенькой» политической экономией. Именно вследствие такой жизненной выучки «они так же естественно развились в финансистов самоновейшего фасона, как Миша Нагорнов <параллель третья> – в неусыпного служителя Фемиды, а Коля Персианов <параллель первая> – в администратора высшей школы».
Рассказ о финансистах самоновейшего фасона был первым подступом Салтыкова к теме русского буржуа – «чумазого». «Чумазый» наступал, но наступал не как творец какого-то нового жизненного содержания и новых жизненных форм, а как хищник, грабитель и вымогатель, возомнивший расточить и разорить дотла российские недра, всевыносящую российскую казну да и забитого, казалось, уже дочиста ограбленного «человека, питающегося лебедой».
Лишь отец Порфирия, старый Менандр Семенович, с недоверием относился к финансовым подвигам сына. «Очевидно, он уже подозревал в Порфише реформатора, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет...»
Салтыков заканчивал своих «Ташкентцев приготовительного класса» в знаменательном для него году – 1872-м.
31 января Салтыков был необыкновенно, как-то испуганно-взволнован, но это было волнение радостное и светлое. С новой силой вспыхнуло то его нежно-любовное отношение к жене, которое освещало первое его чувство к Елизавете Аполлоновне и теперь заставляло забывать те особенности ее часто легкомысленного характера и чуждого ему поведения светской женщины. Было близко осуществление его всегдашней мечты и надежды – стать отцом.
Уже с утра Елизавета Аполлоновна начала мучиться: приближались роды. Наконец в половине четвертого утра 1 февраля она разрешилась мальчиком,
В этот же день Салтыков спешит сообщить Некрасову радостное известие о рождении сына, нареченного Константином. И тут же, не оставляя привычной своей иронии, прибавляет: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом».
Через десять дней с родительской нежностью он пишет управляющему витеневским имением Алексею Федоровичу Каблукову: «Просим принять благосклонно нашего сына, который кажется нам прелестнейшим ребенком в мире».
Воодушевленное настроение, вызванное рождением сына, не оставляет его. Ему, видимо, понравилась насмешливая мысль причислить сына к сонму публицистов, и потому в апреле он «разрабатывает» ее в письме к А. Н. Островскому: «Сын мой свидетельствует Вам свое почтение. В Петербурге распространился слух, что он пишет в «Петербургских ведомостях» <либеральная газета, которую Салтыков высмеивал как раз в это время в «Дневнике провинциала в Петербурге» под названием «Старейшая российская пенкоснимательница»> передовые статьи, но так как ему будет скоро только три месяца, то я не слишком огорчаюсь этим. Пущай привыкает».
У Салтыкова было особое, глубоко прочувствованное и идеальное отношение к детям: он видел в них будущих деятелей, которые сумеют преодолеть все сумятицы и неурядицы современности, сделают жизнь лучше и чище.
Как-то, еще в начале шестидесятых годов ему довелось встретиться у Тургенева с поэтом Афанасием Фетом. Салтыкову приходилось в это время бывать в так называемой «слепцовской коммуне», построенной по примеру коммуны «новых людей» в романе Чернышевского «Что делать?». Салтыкова в высшей степени интересовали эти необычные формы взаимоотношений и быта «новых людей», «мальчишек», «нигилистов». Вспоминая о настроениях Салтыкова времени рождения сына, Н. К. Михайловский припомнил и этот эпизод встречи Салтыкова с Фетом. «Салтыков, – пишет Михайловский, – по уверению маститого певца соловья и розы, «стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров <то есть коммун «новых людей»>, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги. «Ну, а какая же участь ожидает детей?» – спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом. «Детей не полагается», – отвечал <будто бы> Щедрин... Как бы то ни было, нельзя не пожалеть, что г. Фет так невежливо удалился в угол и закрылся газетой при входе Салтыкова к Тургеневу <а об этом пишет в своих воспоминаниях Фет>. Без сомнения, этот «огромный лист» <газеты> помешал маститому поэту не только видеть Салтыкова, а и слышать его речи. Иначе я не могу себе объяснить резкое противоречие рассказа Фета со всем тем, что мне известно о Салтыкове, а знал я его двадцать лет».
«Когда у Салтыкова родился первый ребенок, – продолжает Михайловский, – суровый сатирик до забавности сиял радостью и счастьем. Даже самые дорогие для него в жизни интересы, литературные, на время как бы отступили на второй план. В наши понедельники (редакционный день «Отечественных записок») благодаря экспансивности Салтыкова ворвалась новая и шумная струя. Со свойственным ему оригинальным юмором он рассказывал о своем сыне, о том, что он делает теперь (не особенно великие дела, как догадывается читатель) и чем он будет впоследствии (непременно писателем). Это было забавно и вместе с тем трогательно. Нельзя было не заражаться весельем этого человека с нахмуренным лбом, грубым голосом и упорными глазами, к которому веселье, казалось бы, так не шло и который так редко веселился. И не скоро привык Салтыков к новому счастью, тем более что года через два <на самом деле приблизительно через год> оно подновилось рождением дочери. А потом начались заботы, хлопоты и опасения». И действительно, болезни, поведение, учение детей стали одной из постоянных (часто мучительных и скорбных) тем писем Салтыкова вплоть до самой его смерти.
В эти весенние дни 1872 года Салтыкова охватило радостное и в то же время, так сказать, ядовитое одушевление, какого он уже давно не чувствовал. Беспредельной и прямо-таки беспощадной веселостью наполнены главы «Дневника провинциала в Петербурге», которые он писал как раз в это время. Первая глава этого сатирического романа появилась в первой книжке «Отечественных записок» 1872 года, заключающая – в последней книжке.
Салтыков надевает маску провинциального помещика, владельца имения под названием Проплеванное (дедушка владельца выиграл его когда-то, состязаясь в искусстве плевания). С несколькими оставшимися от прежней роскоши выкупными свидетельствами в кармане является этот ни к чему не способный, «прогоревший» Провинциал в Петербург, где встречает массу подобных ему никчемных помещиков – «отставных корнетов», – явившихся в столицу, дабы поправить свои вконец «проплеванные» обстоятельства. Новая – «ташкентская» – действительностъ, казалось, открывала для этого необозримое поле деятельности – ведь как грибы после дождя росли всяческие акционерные компании и концессии для разработки российских недр и строительства железных дорог. А почему б не провести железную дорогу поблизости от какой-нибудь очередной Проплеванной? Тем более что доходы от железнодорожного строительства обеспечивались государственной казной, то есть все той же неистощимой и ко всему привычной мужицкой спиной. А если это не удавалось (все лакомые куски расхватали более удачливые и к ограблению более способные «ташкентцы» – всяческие Мерзавские, Бубновины и Поротоуховы), то почему же не сочинить очередной прожект о расстрелянии, уничтожении, децентрализации («чтобы, значит, по всему лицу земли... по зубам чтоб бить свободнее было... вот это и есть самая децентрализация!») или «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств».
В Петербурге Провинциал встречается со знакомым помещиком Александром Прокофьичем по прозвищу «Прокоп Ляпунов». Начинаются поистине фантасмагорические похождения Провинциала и Прокопа по Петербургу, завлекшие их в грандиозные сатирические мистификации статистического конгресса и политического процесса. Все это перемежается бредовыми сновидениями Провинциала о краже у него Прокопом миллиона (которого у Провинциала не было и в помине) и суда над Прокопом с участием присяжных заседателей и адвокатов, суда, совершающегося по всему лицу России. Приобретательская горячка, хищнический ажиотаж, бред стяжательства и политической реакции приводят в конце концов Провинциала в больницу для умалишенных.
Смелость и проницательность сатирической мысли Салтыкова, режущей как бритва, рассекающей самые главные нервы общественно-политической жизни России, беспримерны, они вызывают неудержимый смех и нестерпимую боль.
В «Заключении» (глава XI) Салтыков подводит итог своему сатирическому общественному роману. Кого же он изображает? И неужели нет в российской действительности других героев? Конечно, существуют и другие категории людей, «воспроизведение которых было бы далеко не лишним для характеристики современности». И хотя этих людей меньшинство, их влияние на жизнь, значение для жизни может быть велико.
Главное же заключается в том, что все же «не эти люди и не эти явления сообщают общий тон жизни, а потом – это не люди, а жертвы, правдивая оценка которых, вследствие известных условий, не принадлежит настоящему».
Салтыков берет пример, глубоко волновавший его с самого начала шестидесятых годов, со времени споров вокруг «Отцов и детей» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского, – изображение так называемых «новых людей»; именно их правдивая оценка принадлежит будущему.
«Я, разумеется, знаю достоверно – как знает, впрочем, это и вся публика», – что существуют люди, которые называют себя «новыми людьми», но не менее достоверно знаю и то, что это не манекены с наклеенными этикетками, а живые люди, которые, в этом качестве, имеют свои недостатки и свои достоинства, свои пороки и свои добродетели. Как должен был бы я поступать, если б я повел речь об этих людях?
Начну с пороков. Я мог бы, конечно, не хуже любого из современных беллетристов, лавреатов и нелавреатов, указать на темные (я должен был бы сказать «слабые», но смело пишу: темные) стороны, которые встречаются в этой немногословной и, во всяком случае, не пользующейся материальною силой корпорации. Эти темные стороны настолько уже изучены и распубликованы, что мне ничего не стоило бы, с помощью одних готовых материалов, возбуждать в читателе, по поводу «новых людей», то смех, то ненависть, то спасительный страх. Но меня останавливает одно обстоятельство: не будет ли это слишком легкомысленно с моей стороны? не докажу ли я своим бесконечным веселонравием или своей бесконечной пугливостью, что я не совсем умен, и ничего больше?..
Допустим, что, при известных усилиях, я действительно найду наконец эти темные стороны, сумею в ясных и художественных образах воспроизвести их, и даже отыщу для них лекарство в форме афоризма, что преувеличения опасны. Кому предложу я свое лекарство? Не такому ли больному, который, по самой своей обстановке, никаким лекарством пользоваться не может? И не вправе ли будет этот больной, в ответ на мою предупредительность, воскликнуть: помилуйте! да прежде нежели остерегать меня от преувеличений, устраните то положение, которое делает их единственною основой моей жизни, дайте возможность того спокойного и естественного развития, о котором вы так благонамеренно хлопочете!
Вот какая беда может случиться при описании пороков «новых людей». А с добродетелями – и того хуже. Известно, что «новый человек» принадлежит к тому виду млекопитающих, у которого по штату никаких добродетелей не полагается. Значит, самое упоминовение имени добродетелей становится в этом случае продерзостным и может быть прямо принято за апологию. Но писать апологию подобных явлений – разве это не значит прямо идти вразрез мнениям большинства? И притом не просто вразрез, а в такую минуту, когда это большинство, совершенно довольное собой и полное воспоминаний о недавних торжествах <речь идет об общественной реакции после каракозовского выстрела>, готово всякого апологиста разорвать на куски и самым веским и убедительным доказательствам противопоставить лишь голое fin de non-recevoire <то есть «голое» и ни на чем не основанное мнение о «новых людях» как об аморальных всеотрицателях и просто-напросто уголовных преступниках> ?
Таким образом, «новый человек», с его протестом против настоящего, с его идеалами будущего, самою силою обстоятельств устраняется из области художественного воспроизведения, или, говоря скромнее, из области беллетристики. Указывать на его пороки – легко, но жутко; указывать же на его добродетели не только неудобно, но если хорошенько взвесить все условия современного русского быта, то и материально невозможно».
К тому же «новый человек» – совсем не герой современности. Не он определяет ее, так сказать, раскраску и все оттенки этой раскраски, не в его силах придать этой современности дух своей мысли и своего идеала. «Средний человек, человек стадный» – вот этот действительный герой, и, вырванный из толпы, он и становится достоянием современной беллетристики. Это косная масса Прокопов, рыскающих по градам и весям в поисках куска. И это, разумеется, не та масса, которая скрывается где-то в неоглядных просторах российских полей, – это не «человек, питающийся лебедой». Существование «человека, питающегося лебедой» – пока что загадка, разрешение которой потребует еще многих мыслительных и художественных усилий.
Может быть, впервые в «Дневнике провинциала в Петербурге» Салтыков пробует разрешить загадку среднего, стадного человека, может быть, впервые он обращается здесь к сложному и многозначному явлению, которое станет предметом его позднейших постоянных и упорных размышлений в «Письмах к тетеньке» и «Мелочах жизни». «Взятый сам по себе, со стороны своего внутреннего содержания, этот тип не весьма выразителен, а в смысле художественного произведения даже груб и неинтересен; но он представляет интерес в том отношении, что служит наивернейшим олицетворением известного положения вещей... Как выразители общей физиономии жизни, эти люди неоцененны, и человек, желающий уяснить себе эту физиономию, должен обращать взоры вовсе не на тех всуе труждающихся, которые идут напролом, и не на тех ловких людей, которые из жизни делают сложную каверзу, с тем, чтобы, в видах личных интересов, запутывать и распутывать ее узлы, а именно на тех «стадных» людей, которые своими массами гнетут всякое самостоятельное проявление человеческой мысли. В этом случае самая «стадность» не производит ущерба художественному воспроизведению; нет нужды, что эти люди чересчур похожи друг на друга, что они руководятся одними и теми же побуждениями, а потому имеют одну или почти одну и ту же складку, и что все это, вместе взятое, устраняет всякую идею о разнообразии типов: ведь здесь идет речь собственно не о типах, а о положении минуты...»
И всякий, кто пожелает воздействовать на жизнь с целью достижения идеала, не может отнестись безразлично к этому положению. Самый самоотверженный человек, то есть такой человек, «идеалы которого прямо идут вразрез с содержанием настоящего», не «властен расположить свою жизнь вполне согласно с своими идеалами». Он вынужден бороться. Предположим, предпринимается борьба со старым «ветхим человеком» – порождением крепостничества, который, «ради своих личных интересов, стремится остановить развитие жизни». И тут на пути стоит «стадный человек», играющий роль посредника, проводника, некоего третьего элемента, игнорировать который нет никакой реальной возможности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
Общественное мнение справедливо угадало в Велентьеве и Поротоухове героев времени, людей, отвечавших потребностям минуты. Но оно заблуждалось, думая, что они – просто герои фортуны, гениальные самоучки, «в которых идея о всеобщем ограблении явилась как плод внезапного откровения». «Не с неба свалилась к этим людям почетная роль финансовых воротил русской земли, а пришла издалека». Они были продуктом «целого воспитания» еще в обстановке патриархально-дореформенного, крепостнического стяжательства и в условиях привилегированной школы с ее буржуазно-апологетической «коротенькой» политической экономией. Именно вследствие такой жизненной выучки «они так же естественно развились в финансистов самоновейшего фасона, как Миша Нагорнов <параллель третья> – в неусыпного служителя Фемиды, а Коля Персианов <параллель первая> – в администратора высшей школы».
Рассказ о финансистах самоновейшего фасона был первым подступом Салтыкова к теме русского буржуа – «чумазого». «Чумазый» наступал, но наступал не как творец какого-то нового жизненного содержания и новых жизненных форм, а как хищник, грабитель и вымогатель, возомнивший расточить и разорить дотла российские недра, всевыносящую российскую казну да и забитого, казалось, уже дочиста ограбленного «человека, питающегося лебедой».
Лишь отец Порфирия, старый Менандр Семенович, с недоверием относился к финансовым подвигам сына. «Очевидно, он уже подозревал в Порфише реформатора, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет...»
Салтыков заканчивал своих «Ташкентцев приготовительного класса» в знаменательном для него году – 1872-м.
31 января Салтыков был необыкновенно, как-то испуганно-взволнован, но это было волнение радостное и светлое. С новой силой вспыхнуло то его нежно-любовное отношение к жене, которое освещало первое его чувство к Елизавете Аполлоновне и теперь заставляло забывать те особенности ее часто легкомысленного характера и чуждого ему поведения светской женщины. Было близко осуществление его всегдашней мечты и надежды – стать отцом.
Уже с утра Елизавета Аполлоновна начала мучиться: приближались роды. Наконец в половине четвертого утра 1 февраля она разрешилась мальчиком,
В этот же день Салтыков спешит сообщить Некрасову радостное известие о рождении сына, нареченного Константином. И тут же, не оставляя привычной своей иронии, прибавляет: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом».
Через десять дней с родительской нежностью он пишет управляющему витеневским имением Алексею Федоровичу Каблукову: «Просим принять благосклонно нашего сына, который кажется нам прелестнейшим ребенком в мире».
Воодушевленное настроение, вызванное рождением сына, не оставляет его. Ему, видимо, понравилась насмешливая мысль причислить сына к сонму публицистов, и потому в апреле он «разрабатывает» ее в письме к А. Н. Островскому: «Сын мой свидетельствует Вам свое почтение. В Петербурге распространился слух, что он пишет в «Петербургских ведомостях» <либеральная газета, которую Салтыков высмеивал как раз в это время в «Дневнике провинциала в Петербурге» под названием «Старейшая российская пенкоснимательница»> передовые статьи, но так как ему будет скоро только три месяца, то я не слишком огорчаюсь этим. Пущай привыкает».
У Салтыкова было особое, глубоко прочувствованное и идеальное отношение к детям: он видел в них будущих деятелей, которые сумеют преодолеть все сумятицы и неурядицы современности, сделают жизнь лучше и чище.
Как-то, еще в начале шестидесятых годов ему довелось встретиться у Тургенева с поэтом Афанасием Фетом. Салтыкову приходилось в это время бывать в так называемой «слепцовской коммуне», построенной по примеру коммуны «новых людей» в романе Чернышевского «Что делать?». Салтыкова в высшей степени интересовали эти необычные формы взаимоотношений и быта «новых людей», «мальчишек», «нигилистов». Вспоминая о настроениях Салтыкова времени рождения сына, Н. К. Михайловский припомнил и этот эпизод встречи Салтыкова с Фетом. «Салтыков, – пишет Михайловский, – по уверению маститого певца соловья и розы, «стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров <то есть коммун «новых людей»>, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги. «Ну, а какая же участь ожидает детей?» – спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом. «Детей не полагается», – отвечал <будто бы> Щедрин... Как бы то ни было, нельзя не пожалеть, что г. Фет так невежливо удалился в угол и закрылся газетой при входе Салтыкова к Тургеневу <а об этом пишет в своих воспоминаниях Фет>. Без сомнения, этот «огромный лист» <газеты> помешал маститому поэту не только видеть Салтыкова, а и слышать его речи. Иначе я не могу себе объяснить резкое противоречие рассказа Фета со всем тем, что мне известно о Салтыкове, а знал я его двадцать лет».
«Когда у Салтыкова родился первый ребенок, – продолжает Михайловский, – суровый сатирик до забавности сиял радостью и счастьем. Даже самые дорогие для него в жизни интересы, литературные, на время как бы отступили на второй план. В наши понедельники (редакционный день «Отечественных записок») благодаря экспансивности Салтыкова ворвалась новая и шумная струя. Со свойственным ему оригинальным юмором он рассказывал о своем сыне, о том, что он делает теперь (не особенно великие дела, как догадывается читатель) и чем он будет впоследствии (непременно писателем). Это было забавно и вместе с тем трогательно. Нельзя было не заражаться весельем этого человека с нахмуренным лбом, грубым голосом и упорными глазами, к которому веселье, казалось бы, так не шло и который так редко веселился. И не скоро привык Салтыков к новому счастью, тем более что года через два <на самом деле приблизительно через год> оно подновилось рождением дочери. А потом начались заботы, хлопоты и опасения». И действительно, болезни, поведение, учение детей стали одной из постоянных (часто мучительных и скорбных) тем писем Салтыкова вплоть до самой его смерти.
В эти весенние дни 1872 года Салтыкова охватило радостное и в то же время, так сказать, ядовитое одушевление, какого он уже давно не чувствовал. Беспредельной и прямо-таки беспощадной веселостью наполнены главы «Дневника провинциала в Петербурге», которые он писал как раз в это время. Первая глава этого сатирического романа появилась в первой книжке «Отечественных записок» 1872 года, заключающая – в последней книжке.
Салтыков надевает маску провинциального помещика, владельца имения под названием Проплеванное (дедушка владельца выиграл его когда-то, состязаясь в искусстве плевания). С несколькими оставшимися от прежней роскоши выкупными свидетельствами в кармане является этот ни к чему не способный, «прогоревший» Провинциал в Петербург, где встречает массу подобных ему никчемных помещиков – «отставных корнетов», – явившихся в столицу, дабы поправить свои вконец «проплеванные» обстоятельства. Новая – «ташкентская» – действительностъ, казалось, открывала для этого необозримое поле деятельности – ведь как грибы после дождя росли всяческие акционерные компании и концессии для разработки российских недр и строительства железных дорог. А почему б не провести железную дорогу поблизости от какой-нибудь очередной Проплеванной? Тем более что доходы от железнодорожного строительства обеспечивались государственной казной, то есть все той же неистощимой и ко всему привычной мужицкой спиной. А если это не удавалось (все лакомые куски расхватали более удачливые и к ограблению более способные «ташкентцы» – всяческие Мерзавские, Бубновины и Поротоуховы), то почему же не сочинить очередной прожект о расстрелянии, уничтожении, децентрализации («чтобы, значит, по всему лицу земли... по зубам чтоб бить свободнее было... вот это и есть самая децентрализация!») или «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств».
В Петербурге Провинциал встречается со знакомым помещиком Александром Прокофьичем по прозвищу «Прокоп Ляпунов». Начинаются поистине фантасмагорические похождения Провинциала и Прокопа по Петербургу, завлекшие их в грандиозные сатирические мистификации статистического конгресса и политического процесса. Все это перемежается бредовыми сновидениями Провинциала о краже у него Прокопом миллиона (которого у Провинциала не было и в помине) и суда над Прокопом с участием присяжных заседателей и адвокатов, суда, совершающегося по всему лицу России. Приобретательская горячка, хищнический ажиотаж, бред стяжательства и политической реакции приводят в конце концов Провинциала в больницу для умалишенных.
Смелость и проницательность сатирической мысли Салтыкова, режущей как бритва, рассекающей самые главные нервы общественно-политической жизни России, беспримерны, они вызывают неудержимый смех и нестерпимую боль.
В «Заключении» (глава XI) Салтыков подводит итог своему сатирическому общественному роману. Кого же он изображает? И неужели нет в российской действительности других героев? Конечно, существуют и другие категории людей, «воспроизведение которых было бы далеко не лишним для характеристики современности». И хотя этих людей меньшинство, их влияние на жизнь, значение для жизни может быть велико.
Главное же заключается в том, что все же «не эти люди и не эти явления сообщают общий тон жизни, а потом – это не люди, а жертвы, правдивая оценка которых, вследствие известных условий, не принадлежит настоящему».
Салтыков берет пример, глубоко волновавший его с самого начала шестидесятых годов, со времени споров вокруг «Отцов и детей» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского, – изображение так называемых «новых людей»; именно их правдивая оценка принадлежит будущему.
«Я, разумеется, знаю достоверно – как знает, впрочем, это и вся публика», – что существуют люди, которые называют себя «новыми людьми», но не менее достоверно знаю и то, что это не манекены с наклеенными этикетками, а живые люди, которые, в этом качестве, имеют свои недостатки и свои достоинства, свои пороки и свои добродетели. Как должен был бы я поступать, если б я повел речь об этих людях?
Начну с пороков. Я мог бы, конечно, не хуже любого из современных беллетристов, лавреатов и нелавреатов, указать на темные (я должен был бы сказать «слабые», но смело пишу: темные) стороны, которые встречаются в этой немногословной и, во всяком случае, не пользующейся материальною силой корпорации. Эти темные стороны настолько уже изучены и распубликованы, что мне ничего не стоило бы, с помощью одних готовых материалов, возбуждать в читателе, по поводу «новых людей», то смех, то ненависть, то спасительный страх. Но меня останавливает одно обстоятельство: не будет ли это слишком легкомысленно с моей стороны? не докажу ли я своим бесконечным веселонравием или своей бесконечной пугливостью, что я не совсем умен, и ничего больше?..
Допустим, что, при известных усилиях, я действительно найду наконец эти темные стороны, сумею в ясных и художественных образах воспроизвести их, и даже отыщу для них лекарство в форме афоризма, что преувеличения опасны. Кому предложу я свое лекарство? Не такому ли больному, который, по самой своей обстановке, никаким лекарством пользоваться не может? И не вправе ли будет этот больной, в ответ на мою предупредительность, воскликнуть: помилуйте! да прежде нежели остерегать меня от преувеличений, устраните то положение, которое делает их единственною основой моей жизни, дайте возможность того спокойного и естественного развития, о котором вы так благонамеренно хлопочете!
Вот какая беда может случиться при описании пороков «новых людей». А с добродетелями – и того хуже. Известно, что «новый человек» принадлежит к тому виду млекопитающих, у которого по штату никаких добродетелей не полагается. Значит, самое упоминовение имени добродетелей становится в этом случае продерзостным и может быть прямо принято за апологию. Но писать апологию подобных явлений – разве это не значит прямо идти вразрез мнениям большинства? И притом не просто вразрез, а в такую минуту, когда это большинство, совершенно довольное собой и полное воспоминаний о недавних торжествах <речь идет об общественной реакции после каракозовского выстрела>, готово всякого апологиста разорвать на куски и самым веским и убедительным доказательствам противопоставить лишь голое fin de non-recevoire <то есть «голое» и ни на чем не основанное мнение о «новых людях» как об аморальных всеотрицателях и просто-напросто уголовных преступниках> ?
Таким образом, «новый человек», с его протестом против настоящего, с его идеалами будущего, самою силою обстоятельств устраняется из области художественного воспроизведения, или, говоря скромнее, из области беллетристики. Указывать на его пороки – легко, но жутко; указывать же на его добродетели не только неудобно, но если хорошенько взвесить все условия современного русского быта, то и материально невозможно».
К тому же «новый человек» – совсем не герой современности. Не он определяет ее, так сказать, раскраску и все оттенки этой раскраски, не в его силах придать этой современности дух своей мысли и своего идеала. «Средний человек, человек стадный» – вот этот действительный герой, и, вырванный из толпы, он и становится достоянием современной беллетристики. Это косная масса Прокопов, рыскающих по градам и весям в поисках куска. И это, разумеется, не та масса, которая скрывается где-то в неоглядных просторах российских полей, – это не «человек, питающийся лебедой». Существование «человека, питающегося лебедой» – пока что загадка, разрешение которой потребует еще многих мыслительных и художественных усилий.
Может быть, впервые в «Дневнике провинциала в Петербурге» Салтыков пробует разрешить загадку среднего, стадного человека, может быть, впервые он обращается здесь к сложному и многозначному явлению, которое станет предметом его позднейших постоянных и упорных размышлений в «Письмах к тетеньке» и «Мелочах жизни». «Взятый сам по себе, со стороны своего внутреннего содержания, этот тип не весьма выразителен, а в смысле художественного произведения даже груб и неинтересен; но он представляет интерес в том отношении, что служит наивернейшим олицетворением известного положения вещей... Как выразители общей физиономии жизни, эти люди неоцененны, и человек, желающий уяснить себе эту физиономию, должен обращать взоры вовсе не на тех всуе труждающихся, которые идут напролом, и не на тех ловких людей, которые из жизни делают сложную каверзу, с тем, чтобы, в видах личных интересов, запутывать и распутывать ее узлы, а именно на тех «стадных» людей, которые своими массами гнетут всякое самостоятельное проявление человеческой мысли. В этом случае самая «стадность» не производит ущерба художественному воспроизведению; нет нужды, что эти люди чересчур похожи друг на друга, что они руководятся одними и теми же побуждениями, а потому имеют одну или почти одну и ту же складку, и что все это, вместе взятое, устраняет всякую идею о разнообразии типов: ведь здесь идет речь собственно не о типах, а о положении минуты...»
И всякий, кто пожелает воздействовать на жизнь с целью достижения идеала, не может отнестись безразлично к этому положению. Самый самоотверженный человек, то есть такой человек, «идеалы которого прямо идут вразрез с содержанием настоящего», не «властен расположить свою жизнь вполне согласно с своими идеалами». Он вынужден бороться. Предположим, предпринимается борьба со старым «ветхим человеком» – порождением крепостничества, который, «ради своих личных интересов, стремится остановить развитие жизни». И тут на пути стоит «стадный человек», играющий роль посредника, проводника, некоего третьего элемента, игнорировать который нет никакой реальной возможности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83