«Я стрелять не стану, а только всех их кур и коров передушу». И Баранов ничего, даже не замахнулся на своего друга, даже не назвал его сукиным сыном». Михаил Евграфович Салтыков, конечно, сделал бы и то и другое: и замахнулся бы и сукиным сыном назвал!
Именно в эти тяжелые дни мая – июня 1861 года Салтыков принимает твердое решение «рассчитаться со службой», чтобы приобрести небольшое имение, где можно было бы заняться сельским хозяйством на новых основаниях «свободного труда», и, главное, чтобы писать и писать.
В газетных и журнальных статьях, написанных с апреля по октябрь 1861 года, под впечатлением всего увиденного и пережитого, он обобщает свои соображения о ходе «крестьянского дела» в продолжение первых послереформенных месяцев, о роли и месте в этом деле государства, дворянства и крестьянства.
В статье, написанной одновременно со вторым письмом к Якушкину, Салтыков вновь обращается к тому, что он называет «недоразумениями по крестьянскому делу» («Несколько слов об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу»). Представьте себе забитого и загнанного мелкого чиновника, какого-нибудь писца из Галерной гавани Петербурга, который вдруг получает известие о нежданно-негаданно свалившемся на него наследстве в миллион рублей. Вы, благоразумные люди, думаете, что ему следовало бы, так сказать, «тихо и добропорядочно совлечь с себя ветхого человека и кротко и не брыкаясь прокрасться в новую жизнь». Ан нет. Он первым делом нагрубит начальству и устроит дебош, что в его положении весьма естественно.
Не находятся ли в подобном положении наши крестьяне?
Конечно, многим хотелось бы, чтобы крестьяне при вести об освобождении, надевши синие кафтаны и праздничные сарафаны, стали бы водить хороводы, а на другой день благонравно принялись бы за исполнение испокон веку привычных обязанностей. «Этим господам хотелось бы подменить человеческую природу и сделать из нее, хоть на время, хоть на два годочка, исключительное хранилище чувств благонравия и благодарности». Но ведь крестьяне, теперь уже свободные, не могут оставаться при выработанном веками бессловесном благонравии и не выражать недовольства необходимостью по-старому нести все те же повинности опостылевшему барину. Желание же «некоторых личностей» «остаться хоть на время на прежней крепостной почве» и порождает те «недоразумения», которые, по вине все тех же «личностей», принимают нередко форму «бунта». Салтыков остро и болезненно воспринимал злонамеренные обвинения мужика в «неблагодарности» и бунтовщических наклонностях (вспоминались слова Коробьина: «Это они пробуют силы»).
Руководствуясь тем своим пониманием реформы, ее значения для русского крестьянина и русского общества, которое постоянно двигало им во всем его поведении этого знаменательного года, Салтыков формулирует целую, по содержанию своему – идеальную (он, реальный политик, это несомненно понимает), но все же, как ему тогда представлялось, возможную, программу действий для мировых посредников и Губернских присутствий. Вероятно, эта программа находила выражение и в подаваемых Салтыковым формальных письменных и устных протестах губернатору и в тверском Губернском присутствии, «Чтоб действовать с успехом, для них <то есть мировых посредников и Губернских присутствий> необходимо с первого же раза приобрести свободное доверие крестьян, а им указывают на угрозу, на страх наказания, забывая при этом, что окончательная и истинно разумная цель преобразования быта сельских сословий заключается не только в улучшении материальных условий этого быта, но преимущественно в нравственном перевоспитании народа», то есть в освобождении его от рабской морали, в воспитании в бывшем «холопе» и «хаме» свободной личности, сознающей свое человеческое достоинство. И именно поэтому «в настоящее время все усилия должны быть направлены к тому, чтобы предпринятая правительством реформа прошла спокойно, без потрясений, и чтобы плодом ее было сближение двух заинтересованных в деле сословий, а не разъединение их».
«Средство к такому сближению одно. Оно представляется в том, чтобы помещик стал сам членом того сельского общества и той волости, в районе которых находится его поместье». Это давняя мечта Салтыкова, высказанная еще в записке о земской полиции – всесословной и выборной. Теперь же, когда новым законодательством установлена крестьянская волость, она может, она должна стать волостью всесословной. Помещик – уже не как помещик, а как равноправный член общины – принимает участие во всех ее делах, платит наравне с мужиком в зависимости от количества земли, подати и налоги, несет государственные и земские повинности. Подлинная сила государства лежит все-таки в земстве, но земстве не дворянско-помещичьем, а всесословном – в основе своей – мужицком. Итак, истинные интересы дворянства состоят в том, чтобы перестать быть дворянством!
Вскоре развернувшиеся в Твери события и время вынесли оценку и приговор салтыковской идее «сближения сословий».
Да и собственно художественное, а не чисто публицистическое творчество Салтыкова в конечном счете открывало истинный смысл его теоретических формул, не совсем совпадающий с прямым их толкованием.
Вятка явилась в «Губернских очерках» и некоторых других рассказах и очерках конца пятидесятых годов под псевдонимом Крутогорска. Конечно, Крутогорск не тождествен Вятке. Панорама Вятки ширится. Крутогорск объемлет особенности, присущие и другим губернским и уездным «муниципиям». Генерал Зубатов появляется поначалу в окружении крутогорских обывателей, и чиновником особых поручений служит у него Николай Иванович Щедрин. Но Зубатов действует уже на более обширной художественно-сатирической арене, олицетворяя администратора «прошлых времен», вынужденного «приютиться» к временам новым, на арене уже не города Крутогорска, а города Глупова.
Город Глупов формируется в воображении Салтыкова как раз тогда, когда, обогащенный опытом и Вятки, и Рязани, и Твери, возвращается он после ревизии уездных городов северо-восточного угла Тверской губернии. Что могло быть характернее, ярче и осязательнее – именно в глуповском смысле – мелочного, призрачного, какого-то болезненно-прискорбного бытия этих городов – с грязными торговыми площадями, рушившимися пожарными сараями, нетрезвыми чиновниками, становыми, изумляющими своей неестественной расторопностью ревизующее начальство, и нерасторопными земскими судьями, у которых «в утомлении» месяцами без всякого движения лежали дела, с земскими исправниками-самоуправцами.
В конце 1860 года Салтыков пишет очерк «Литераторы-обыватели» (напечатан в «Современнике» в феврале 1861-го). Система многочисленных иносказаний и «эзоповских» образов, уже наметившаяся в таких, например, предшествующих очерках, как «Скрежет зубовный», в новом очерке, в «Литераторах-обывателях», чрезвычайно усложняется. Собственно, главная тема очерка – либеральное обличительство – «устность и гласность» – его смысл, характер и судьбы – то самое «обличительство», которое, с легкой руки Н. И. Щедрина, широким потоком разлилось по журнальным и газетным страницам от столиц до губерний. «Голоса», «заметки», «впечатления» всяческих «проезжих», «прохожих», «наблюдателей» и т. п. заполонили эти страницы. Но сам Николай Иванович Щедрин (Салтыков) насмешливо следит за либеральными потугами провинциальных корреспондентов-обличителей, за эпидемией «скрежета зубовного» и «либерального терроризма», все больше скатывающегося в болото мелочей, частностей, пустословия и болтливости. Он дает волю своей ядовитой иронии, обличая «обличителей», занимающихся мелочным «анализированием отечественных нечистот».
Впервые город Глупов – один из самых значительных и великих образов щедринской сатиры – скромно появляется среди тех многочисленных городов и городишек, скверную и дырявую изнанку которых выворачивают провинциальные корреспонденты. Из очередного нумера «Московских ведомостей» узнает автор «Литераторов-обывателей», что «у нас, в городе Глупове, городничий совсем от рук отбился; на главной площади лежит кучами навоз; по улицам ходят стаями собаки» и т. д. и т. п. И далее рассказывается история, которая произошла в городе Глупове с местным корреспондентом-обличителем. Невероятный переполох, «ужасное, потрясающее действие» произвела в городе обличительная статья, направленная против глуповского градоначальника. Корреспондент – им оказался учитель местного уездного училища Корытников, скрывшийся под псевдонимом «Туземец», – «обличал» городничего в том, что тот последним явился на пожар, когда горели холостые постройки при доме мещанки Залупаевой, и вместо того, чтобы командовать пожарными, играл в карты... И что же? Шустрый публицист, будучи «пропущен сквозь строй жизненных обстоятельств» – всяческих мелких, но изнуряющих преследований, – был в конце концов переведен из города Глупова в город Дурацкое Городище, а незадачливый градоначальник, по-видимому, продолжал заниматься карточной игрой. «К чести Корытникова, – замечает автор, – я должен сказать, что несправедливость судеб отнюдь не заставила его упасть духом и понурить голову. Проникнутый убеждением в святости своего гражданского назначения, он с легким сердцем отправился в Дурацкое Городище, твердо уверенный, что и там найдется мещанка Залупаева, и там найдется градоначальник, не брегущий о благосостоянии и здравии пасомого им стада».
«Мещанка Залупаева» вырастает в символ всех глуповских неурядиц и неустройств. «Увы! мир кишит Залупаевыми! Они ходят по белому свету и с бородами, и без бород, и в паневах, и в зипунах, и о двух ногах, и о четырех!.. А городничие, поклоняющиеся мамоне?.. Ужели иссякнет родник их?» Итак, всякое сомнение в неиссякаемости Залупаевых устраняется. И даже если вы живете далеко от Глупова или Дурацкого Городища – «ваш родной Глупов всегда находится при вас, и никуда не уйти вам от Дурацкого Городища». О Глупов! ты везде, ты в нас, ты вокруг нас! «Возможно ли, естественно ли при такой обстановке не сделаться публицистом» – обличителем «зол действительных, невымышленных, зол, которых жало преимущественно обращено против бедного и беспомощного».
Недаром по ходу изложения возникает тема преемственности мыслей и стремлений. Здесь лежит смысловой, идейный центр очерка «Литераторы-обыватели».
«Сосредоточившись в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы невольным образом переноситесь мыслью к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас, и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием, и вместе с тем указывая цель для ваших стремлений! Будем же верны добру и истине! будем верны памяти наставников наших! – восклицаете вы, к бодро выступаете вперед на честный бой с лицемерием, равнодушием и неправдою!
Да, замечательное было этовремя. То было время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли; и чем хитрее, чем запутаннее сплетён был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтоб выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И чем тяжелее был гнет действительности, тем сильнее крепла в сердцах бодрых служителей истины вера в будущее, вера в человечность! И стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не измелочнились, не сделались отступниками».
Конечно, о дорогой Корытников, о глуповский литератор-обыватель, ты искренен; но при этом ты не замечаешь, что кругом тебя народился целый новый мир, явились новые интересы, сложились новые отношения. Ведь «в устах твоих наставников отвлеченные интересы человечества служили только покровом, под которым не всегда искусно скрывалась томительная жажда иной, более реальной деятельности». Ты же перенял от учителей только фразу, и потому, высокопарно ис адским самоуслаждением, рассуждая о человечестве, ты на самом-то деле мелочишься, ты фаталистически обречен копаться в навозных кучах своего родного Глупова. «И выходит тут нечто нелепое: Глупов и человечество, судья Лапушников – и вечные законы правды...» Что же касается реальной деятельности, которой жаждали учителя и наставники твои, то мысль о ней тебе и в голову не приходит. Ты поешь, потому что мнишь себя, хотя и без всякого на то основания, преемником великих учителей. Ты не можешь не петь и потому, что наступила восхищающая и услаждающая тебя весна устности и гласности, как поют по весне соловьи, чирикают воробьи, но ведь они поют и чирикают свои собственные песни.
Таковы глуповские литераторы-обыватели. А что же сам Глупов?
Первоначальному воссозданию его образа посвящен специальный очерк «Клевета», написанный летом – осенью 1861 года и напечатанный в октябрьской за этот год книжке «Современника». Здесь уже Глупов – не какой-нибудь, пусть и обобщенный в сатирическом смысле образ провинциального российского города, а символ, представительствующий целое общественно-политическое явление. Сатирическое ожесточение, направленное на это явление, приобретает особую силу и остроту. Эзоповский, иносказательный язык продолжает усложняться, «инословия» требуют вдумчивой и соответственной расшифровки.
«...Глупов возрождается, украшается и совершенствуется... Он не имел никаких понятий – явились понятия; он не имел страстей – явились страсти. Глупов задран за живое». Что же это за возрождение, что за понятия, что за страсти?
Глупов видится сатирику как некий горшок, в котором обитатели его, глуповцы, жили доселе спокойно и «унавоживали дно его». «Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу... и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.
Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.
Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается».
В чем же смысл этого уже типично щедринского предельно ожесточенного, прямо-таки ненавидящего иносказания?
Продолжая свой глубоко принципиальный спор с идеологами дворянского сословия, возвышавшими его политическую и культурную роль в истории России и в современном «возрождении», – спор о том, где же «истинные интересы дворянства», – Салтыков полемически и сатирически представляет дворянство в виде обитателей горшка – глуповцев, некогда получивших (и получавших) привилегии и «куски» от самодержавной власти («когда-то какая-то рука»). Этот брошенный какой-то рукой кусок – крепостное право; оно и есть «палладиум», фундамент, основа глуповского миросозерцания, надежд и величия, в нем суть, смысл и содержание деяний и бытия глуповцев. Из этого «лакомого куска», из неиссякающей крестьянской спины вырывали они, титаны тунеядства и чревоугодничества, как можно больше «утучняющего вещества». Но вот явилась «другая рука» (то есть все то же самодержавие, но в другое время и в других обстоятельствах), которая «ошпарила» глуповцев; лишила их главной привилегии – власти над крепостным крестьянином. «Возрождение», таким образом, не является следствием внутреннего, естественного развития Глупова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
Именно в эти тяжелые дни мая – июня 1861 года Салтыков принимает твердое решение «рассчитаться со службой», чтобы приобрести небольшое имение, где можно было бы заняться сельским хозяйством на новых основаниях «свободного труда», и, главное, чтобы писать и писать.
В газетных и журнальных статьях, написанных с апреля по октябрь 1861 года, под впечатлением всего увиденного и пережитого, он обобщает свои соображения о ходе «крестьянского дела» в продолжение первых послереформенных месяцев, о роли и месте в этом деле государства, дворянства и крестьянства.
В статье, написанной одновременно со вторым письмом к Якушкину, Салтыков вновь обращается к тому, что он называет «недоразумениями по крестьянскому делу» («Несколько слов об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу»). Представьте себе забитого и загнанного мелкого чиновника, какого-нибудь писца из Галерной гавани Петербурга, который вдруг получает известие о нежданно-негаданно свалившемся на него наследстве в миллион рублей. Вы, благоразумные люди, думаете, что ему следовало бы, так сказать, «тихо и добропорядочно совлечь с себя ветхого человека и кротко и не брыкаясь прокрасться в новую жизнь». Ан нет. Он первым делом нагрубит начальству и устроит дебош, что в его положении весьма естественно.
Не находятся ли в подобном положении наши крестьяне?
Конечно, многим хотелось бы, чтобы крестьяне при вести об освобождении, надевши синие кафтаны и праздничные сарафаны, стали бы водить хороводы, а на другой день благонравно принялись бы за исполнение испокон веку привычных обязанностей. «Этим господам хотелось бы подменить человеческую природу и сделать из нее, хоть на время, хоть на два годочка, исключительное хранилище чувств благонравия и благодарности». Но ведь крестьяне, теперь уже свободные, не могут оставаться при выработанном веками бессловесном благонравии и не выражать недовольства необходимостью по-старому нести все те же повинности опостылевшему барину. Желание же «некоторых личностей» «остаться хоть на время на прежней крепостной почве» и порождает те «недоразумения», которые, по вине все тех же «личностей», принимают нередко форму «бунта». Салтыков остро и болезненно воспринимал злонамеренные обвинения мужика в «неблагодарности» и бунтовщических наклонностях (вспоминались слова Коробьина: «Это они пробуют силы»).
Руководствуясь тем своим пониманием реформы, ее значения для русского крестьянина и русского общества, которое постоянно двигало им во всем его поведении этого знаменательного года, Салтыков формулирует целую, по содержанию своему – идеальную (он, реальный политик, это несомненно понимает), но все же, как ему тогда представлялось, возможную, программу действий для мировых посредников и Губернских присутствий. Вероятно, эта программа находила выражение и в подаваемых Салтыковым формальных письменных и устных протестах губернатору и в тверском Губернском присутствии, «Чтоб действовать с успехом, для них <то есть мировых посредников и Губернских присутствий> необходимо с первого же раза приобрести свободное доверие крестьян, а им указывают на угрозу, на страх наказания, забывая при этом, что окончательная и истинно разумная цель преобразования быта сельских сословий заключается не только в улучшении материальных условий этого быта, но преимущественно в нравственном перевоспитании народа», то есть в освобождении его от рабской морали, в воспитании в бывшем «холопе» и «хаме» свободной личности, сознающей свое человеческое достоинство. И именно поэтому «в настоящее время все усилия должны быть направлены к тому, чтобы предпринятая правительством реформа прошла спокойно, без потрясений, и чтобы плодом ее было сближение двух заинтересованных в деле сословий, а не разъединение их».
«Средство к такому сближению одно. Оно представляется в том, чтобы помещик стал сам членом того сельского общества и той волости, в районе которых находится его поместье». Это давняя мечта Салтыкова, высказанная еще в записке о земской полиции – всесословной и выборной. Теперь же, когда новым законодательством установлена крестьянская волость, она может, она должна стать волостью всесословной. Помещик – уже не как помещик, а как равноправный член общины – принимает участие во всех ее делах, платит наравне с мужиком в зависимости от количества земли, подати и налоги, несет государственные и земские повинности. Подлинная сила государства лежит все-таки в земстве, но земстве не дворянско-помещичьем, а всесословном – в основе своей – мужицком. Итак, истинные интересы дворянства состоят в том, чтобы перестать быть дворянством!
Вскоре развернувшиеся в Твери события и время вынесли оценку и приговор салтыковской идее «сближения сословий».
Да и собственно художественное, а не чисто публицистическое творчество Салтыкова в конечном счете открывало истинный смысл его теоретических формул, не совсем совпадающий с прямым их толкованием.
Вятка явилась в «Губернских очерках» и некоторых других рассказах и очерках конца пятидесятых годов под псевдонимом Крутогорска. Конечно, Крутогорск не тождествен Вятке. Панорама Вятки ширится. Крутогорск объемлет особенности, присущие и другим губернским и уездным «муниципиям». Генерал Зубатов появляется поначалу в окружении крутогорских обывателей, и чиновником особых поручений служит у него Николай Иванович Щедрин. Но Зубатов действует уже на более обширной художественно-сатирической арене, олицетворяя администратора «прошлых времен», вынужденного «приютиться» к временам новым, на арене уже не города Крутогорска, а города Глупова.
Город Глупов формируется в воображении Салтыкова как раз тогда, когда, обогащенный опытом и Вятки, и Рязани, и Твери, возвращается он после ревизии уездных городов северо-восточного угла Тверской губернии. Что могло быть характернее, ярче и осязательнее – именно в глуповском смысле – мелочного, призрачного, какого-то болезненно-прискорбного бытия этих городов – с грязными торговыми площадями, рушившимися пожарными сараями, нетрезвыми чиновниками, становыми, изумляющими своей неестественной расторопностью ревизующее начальство, и нерасторопными земскими судьями, у которых «в утомлении» месяцами без всякого движения лежали дела, с земскими исправниками-самоуправцами.
В конце 1860 года Салтыков пишет очерк «Литераторы-обыватели» (напечатан в «Современнике» в феврале 1861-го). Система многочисленных иносказаний и «эзоповских» образов, уже наметившаяся в таких, например, предшествующих очерках, как «Скрежет зубовный», в новом очерке, в «Литераторах-обывателях», чрезвычайно усложняется. Собственно, главная тема очерка – либеральное обличительство – «устность и гласность» – его смысл, характер и судьбы – то самое «обличительство», которое, с легкой руки Н. И. Щедрина, широким потоком разлилось по журнальным и газетным страницам от столиц до губерний. «Голоса», «заметки», «впечатления» всяческих «проезжих», «прохожих», «наблюдателей» и т. п. заполонили эти страницы. Но сам Николай Иванович Щедрин (Салтыков) насмешливо следит за либеральными потугами провинциальных корреспондентов-обличителей, за эпидемией «скрежета зубовного» и «либерального терроризма», все больше скатывающегося в болото мелочей, частностей, пустословия и болтливости. Он дает волю своей ядовитой иронии, обличая «обличителей», занимающихся мелочным «анализированием отечественных нечистот».
Впервые город Глупов – один из самых значительных и великих образов щедринской сатиры – скромно появляется среди тех многочисленных городов и городишек, скверную и дырявую изнанку которых выворачивают провинциальные корреспонденты. Из очередного нумера «Московских ведомостей» узнает автор «Литераторов-обывателей», что «у нас, в городе Глупове, городничий совсем от рук отбился; на главной площади лежит кучами навоз; по улицам ходят стаями собаки» и т. д. и т. п. И далее рассказывается история, которая произошла в городе Глупове с местным корреспондентом-обличителем. Невероятный переполох, «ужасное, потрясающее действие» произвела в городе обличительная статья, направленная против глуповского градоначальника. Корреспондент – им оказался учитель местного уездного училища Корытников, скрывшийся под псевдонимом «Туземец», – «обличал» городничего в том, что тот последним явился на пожар, когда горели холостые постройки при доме мещанки Залупаевой, и вместо того, чтобы командовать пожарными, играл в карты... И что же? Шустрый публицист, будучи «пропущен сквозь строй жизненных обстоятельств» – всяческих мелких, но изнуряющих преследований, – был в конце концов переведен из города Глупова в город Дурацкое Городище, а незадачливый градоначальник, по-видимому, продолжал заниматься карточной игрой. «К чести Корытникова, – замечает автор, – я должен сказать, что несправедливость судеб отнюдь не заставила его упасть духом и понурить голову. Проникнутый убеждением в святости своего гражданского назначения, он с легким сердцем отправился в Дурацкое Городище, твердо уверенный, что и там найдется мещанка Залупаева, и там найдется градоначальник, не брегущий о благосостоянии и здравии пасомого им стада».
«Мещанка Залупаева» вырастает в символ всех глуповских неурядиц и неустройств. «Увы! мир кишит Залупаевыми! Они ходят по белому свету и с бородами, и без бород, и в паневах, и в зипунах, и о двух ногах, и о четырех!.. А городничие, поклоняющиеся мамоне?.. Ужели иссякнет родник их?» Итак, всякое сомнение в неиссякаемости Залупаевых устраняется. И даже если вы живете далеко от Глупова или Дурацкого Городища – «ваш родной Глупов всегда находится при вас, и никуда не уйти вам от Дурацкого Городища». О Глупов! ты везде, ты в нас, ты вокруг нас! «Возможно ли, естественно ли при такой обстановке не сделаться публицистом» – обличителем «зол действительных, невымышленных, зол, которых жало преимущественно обращено против бедного и беспомощного».
Недаром по ходу изложения возникает тема преемственности мыслей и стремлений. Здесь лежит смысловой, идейный центр очерка «Литераторы-обыватели».
«Сосредоточившись в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы невольным образом переноситесь мыслью к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас, и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием, и вместе с тем указывая цель для ваших стремлений! Будем же верны добру и истине! будем верны памяти наставников наших! – восклицаете вы, к бодро выступаете вперед на честный бой с лицемерием, равнодушием и неправдою!
Да, замечательное было этовремя. То было время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли; и чем хитрее, чем запутаннее сплетён был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтоб выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И чем тяжелее был гнет действительности, тем сильнее крепла в сердцах бодрых служителей истины вера в будущее, вера в человечность! И стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не измелочнились, не сделались отступниками».
Конечно, о дорогой Корытников, о глуповский литератор-обыватель, ты искренен; но при этом ты не замечаешь, что кругом тебя народился целый новый мир, явились новые интересы, сложились новые отношения. Ведь «в устах твоих наставников отвлеченные интересы человечества служили только покровом, под которым не всегда искусно скрывалась томительная жажда иной, более реальной деятельности». Ты же перенял от учителей только фразу, и потому, высокопарно ис адским самоуслаждением, рассуждая о человечестве, ты на самом-то деле мелочишься, ты фаталистически обречен копаться в навозных кучах своего родного Глупова. «И выходит тут нечто нелепое: Глупов и человечество, судья Лапушников – и вечные законы правды...» Что же касается реальной деятельности, которой жаждали учителя и наставники твои, то мысль о ней тебе и в голову не приходит. Ты поешь, потому что мнишь себя, хотя и без всякого на то основания, преемником великих учителей. Ты не можешь не петь и потому, что наступила восхищающая и услаждающая тебя весна устности и гласности, как поют по весне соловьи, чирикают воробьи, но ведь они поют и чирикают свои собственные песни.
Таковы глуповские литераторы-обыватели. А что же сам Глупов?
Первоначальному воссозданию его образа посвящен специальный очерк «Клевета», написанный летом – осенью 1861 года и напечатанный в октябрьской за этот год книжке «Современника». Здесь уже Глупов – не какой-нибудь, пусть и обобщенный в сатирическом смысле образ провинциального российского города, а символ, представительствующий целое общественно-политическое явление. Сатирическое ожесточение, направленное на это явление, приобретает особую силу и остроту. Эзоповский, иносказательный язык продолжает усложняться, «инословия» требуют вдумчивой и соответственной расшифровки.
«...Глупов возрождается, украшается и совершенствуется... Он не имел никаких понятий – явились понятия; он не имел страстей – явились страсти. Глупов задран за живое». Что же это за возрождение, что за понятия, что за страсти?
Глупов видится сатирику как некий горшок, в котором обитатели его, глуповцы, жили доселе спокойно и «унавоживали дно его». «Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу... и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.
Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.
Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается».
В чем же смысл этого уже типично щедринского предельно ожесточенного, прямо-таки ненавидящего иносказания?
Продолжая свой глубоко принципиальный спор с идеологами дворянского сословия, возвышавшими его политическую и культурную роль в истории России и в современном «возрождении», – спор о том, где же «истинные интересы дворянства», – Салтыков полемически и сатирически представляет дворянство в виде обитателей горшка – глуповцев, некогда получивших (и получавших) привилегии и «куски» от самодержавной власти («когда-то какая-то рука»). Этот брошенный какой-то рукой кусок – крепостное право; оно и есть «палладиум», фундамент, основа глуповского миросозерцания, надежд и величия, в нем суть, смысл и содержание деяний и бытия глуповцев. Из этого «лакомого куска», из неиссякающей крестьянской спины вырывали они, титаны тунеядства и чревоугодничества, как можно больше «утучняющего вещества». Но вот явилась «другая рука» (то есть все то же самодержавие, но в другое время и в других обстоятельствах), которая «ошпарила» глуповцев; лишила их главной привилегии – власти над крепостным крестьянином. «Возрождение», таким образом, не является следствием внутреннего, естественного развития Глупова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83