Он уже не ограничивается шатанием по ресторанам Бореля, Дюсо или Донона. Он «состоит» в какой-то канцелярии и громогласно предлагает покончить «с этим безобразием»: «эти суды, это земство, эта печать...» «Куда мы наконец идем?» – восклицает он поминутно. В сущности, «никакой интерес его не тревожит, потому что он даже не понимает значения слова «интерес»; никакой истины он не ищет, потому что с самого дня выхода из школы не слыхал даже, чтоб кто-нибудь произнес при нем это слово. Разве у Бореля и у Донона говорят об истине? Разве в «Кипрской красавице» или в «Дочери фараона» <популярные в то время балеты> идет речь об убеждениях, о честности, о любви к родной стране? Никогда!» Однако благодаря тупо и назойливо повторяемым им фразам: tout est a refaire (все надо переделать), tout est a recommencer (все надо начать сначала) – он слывет «одним из самых ревностных реформаторов последнего времени». На самом же деле это человек «не только нравственно оголтелый, но и вредный», один из бессознательных пропагандистов «программ обновления» в духе «дяди» Захара Иваныча Стрелкова.
А вот и другой «племенной» молодой человек – «государственный по слушник» Евгений Люберцев. И у него есть – даже не фраза, а «идея»: «Государство – это все... наука о государстве – это современный палладиум». Он готов всецело отдать индивидуум в жертву государству, причем уже начинает просто-напросто смешивать государство с бюрократией. Как «государственный по слушник», пусть еще и не достигший особых высот на бюрократической лестнице, он пишет, как и положено, проекты, в частности, «о необходимости восстановить заставы и шлагбаумы» (на салтыковском эзоповом языке – всяческие карательные и запретительные меры). «Оказывалось, что заставы и шлагбаумы не только полезны, но и самое восстановление их может совершиться легко, без потрясений. Столбы старых шлагбаумов еще доселе стоят невредимы, следовательно, стоит только купить новые цепи и нанять сторожа (буде военное ведомство не даст караула) – и города вновь украсятся и процветут». Итак, еще один «проект обновления».
Герои двух первых рассказов раздела «Молодые люди» носят имена, и прослежен их жизненный путь. Но, перефразируя известную латинскую поговорку, можно было бы сказать, что все человеческое им чуждо, за масками «шалопая» и «государственного послушника» мы не видим человека. Не только каждый прожитый ими день – это «день белый», то есть пустой, бессодержательный, весь переполненный мелочами постыдными, но такая же белая и их жизнь.
Совсем иное – человеческое – содержание находит Салтыков в жизни и судьбе героев двух других рассказов раздела, героев страдающих, калечимых терзающими мелочами. Ирония, проникающая очерки о Сереже Ростокине и Евгении Люберцеве, резко сменяется скорбно-трагическим тоном рассказов «Черезовы, муж и жена» и «Чудинов». Это повествование о людях, лишенных естественного права на жизнь, любовь, «свет», о людях, до того втянувшихся в «одинокую», не знающую отдыха жизнь, утративших даже «ясное сознание, живут они или нет».
«Оба молоды и оба без устали работают» – так начинается рассказ о Семене Александровиче и Надежде Владимировне Черезовых, и этой первой фразой задан трагический художественный аскетизм салтыковского повествования о двух простых, робких людях, попытавшихся свернуть с той колеи мелочного существования, которая обеспечивала им по крайней мере надежду на самосохранение. Супруги Черезовы живут исключительно личным трудом. А удел таких людей – или изнуряющая работа, убивающая всякое сознание, или не менее изнуряющая, тягостная тоска, когда в одиночестве, почти одичании вдруг приходит сознание, способное вызвать лишь вопрос: «Зачем пришла и куда идет эта безрассветная жизнь?» Даже решение стать супругами, выбиться из колеи одиночества, не имело в себе ничего, столь, казалось бы, не только обычного, но и необходимого в таких случаях – ничего страстного. Слово «любовь» очень просто заменилось словом «работа»: «будем работать вместе».
А личный труд неверен, сегодня он обеспечивает средства для жизни, завтра – нет. О, это непрестанное чувство страха перед завтрашним днем, перед будущим, дверь в которое оказывается навсегда закрытой, «...труд без содержания, труд, направленный исключительно к целям самосохранения, окончательно заглушил в них всякие зачатки высших стремлений. Они не сознавали даже, что этот труд, который доставляет им дневной кошт, в то же время мало-помалу убивает их и навсегда лишает возможности различать добро от зла». Все их «больные беседы» сосредоточены на средствах самосохранения. «Калечимому» человеку непозволительно выйти из будничной колеи, суть которой: «жить надо – только и всего». Эта колея освобождала и от ответственности, и от высших стремлений, и от неверного будущего. Даже рождение ребенка вызывает не радость, а лишь растерянность и испуг. И смерть застает их врасплох. «Надя! – говорит, умирая, Черезов, – тебе будет трудно... Не справиться... И сама ты, да еще сын на руках. Ах, зачем, зачем была дана эта жизнь? Надя! Ведь мы на каторге были, и называли это жизнью, и даже не понимали, из чего мы бьемся, что делаем, ничего мы не понимали!» Мелочи истерзали и убили их.
Страстно, хотя и бессознательно жаждет вырваться из мелочного провинциального быта, из колеи, наезженной родителем, бухгалтером казначейства в отдаленном уездном городе, юноша Чудинов. Он мечтает о продолжении учения, об университете. Но Петербург далеко, а Чудинов беден. Главный расчет его – на свой собственный, личный труд, который обеспечит ему возможность учиться. С первых же шагов в Петербурге он оказывается опутан такими мелочами, о существовании которых и не предполагал. Личный труд, на который он так надеялся, не удается (кому он нужен?). За право учения надо платить, да к тому же для первокурсников теперь и мундирчики требуются. Но вот первые препятствия преодолены. «Учился он страстно, все думал как-нибудь выбраться, переждать суровую нужду. От чая отказался, от обеда – тоже. Платить двадцать копеек за обед оказывалось не под силу. Он брал на десять копеек два пирога в пирожной и этим был сыт. Но выбраться все-таки не удалось. Приходилось расстаться с заветной мечтой, бросить ученье. Для других оно было светочем жизни, для него – погребальным факелом. Всякую надежду на лучшее будущее предстояло оставить, сказать себе раз навсегда, что луч света уже не согреет его существования. И затем отдаться в жертву голодной смерти». Судьба отдала Чудинова в жертву той болезни, которая настигает мятущихся, нервных, голодных, – чахотке. Умирая в маленькой комнатке в дешевых номерах, размышляя о своей судьбе, он постепенно стал понимать, что «за ученьем может стоять целый разнообразный мир отношений. Что существует общество, родная страна, дело, подвиг... Что все это неудержимо влечет к себе человека; что знание есть не больше, чем подготовка; что экзаменами и переходами из курса в курс не все исчерпывается...» Для него занялась заря осмысленного существования, его стала волновать задача, о которой он раньше и но думал. Он оказался из числа тех самоотверженных юношей, которые беззаветно пошли к мужику, пошли «туда, где сгустился мрак, откуда слышатся стоны, куда до такой степени не проник луч сознательности, что вся жизнь кажется отданною в жертву неосмысленному обычаю, – и не слышно даже о стремлении освободиться от оков его». «В его воображении рисовалась деревня». Но что это была за деревня? Это была деревня идеальная, «так сказать, предрасположенная. Он представлял себе, что нужно только прийти, и не задавался вопросом, как будет принят его приход». И Салтыков задается вопросами, которые глубоко волновали его самого, когда он думал о той русской деревне, которую хорошо знал: «Согласны ли будут скованные преданием люди сбросить с себя иго этого предания? не пустило ли последнее настолько глубокие корни, что для извлечения их, кроме горячего слова, окажутся нужными и другие приемы? в чем состоят эти приемы? Быть может, в отождествлении личной духовной природы пришельца с подавленностью, охватившею духовный мир аборигенов?»
Но и к этой задаче, осмыслившей его последние дни, и как бы он ни понимал ее, Чудинов уже подступиться не мог. «Умер человек, искавший света и обревший – смерть».
К современной деревне обращает свой взор Салтыков в написанном вслед за «Молодыми людьми» разделе «Мелочей жизни» – «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» (в отдельном издании книги этот раздел будет перемещен на первое место, сразу за «Введением»). Это деревня – в момент перехода от патриархальной устойчивости дореформенного строя жизни к новым формам социальных отношений и хозяйствования, – в «момент общественного разложения».
Сразной степенью обстоятельности и, так сказать, личностности представлены Салтыковым все главные фигуры современной русской деревни: мужик («хозяйственный мужичок» – «мироеды» – «гольтепа»), сельский священник, помещик («равнодушный» – «убежденный» – хозяйствующий с помощью «прижимки»).
«Хозяйственный мужичок» проживает на страницах очерка Салтыкова всю свою трудовую жизнь, от поры зрелости, мудрой предусмотрительности, непрестанного высасывающего все соки «жизнестроительства» до созидания хозяйства – «полной чаши» и молчаливой старости на печи дома, где уже хозяйствует «большак» (старший сын). Это поистине энциклопедия крестьянского труда, художественный хозяйственный календарь. Шаг за шагом идет Салтыков за своим «хозяйственным мужичком», следует за его бесконечными трудовыми заботами, его жизнестроительным обиходом. Цель жизни всего крестьянского семейства – «устоять в непрерывной работе».
«Хозяйственный мужичок» представляет тот еще очень устойчивый тип русского крестьянина, который вышел из недр старой русской деревни, из патриархального крестьянства как векового сословия русского феодального общества. Это действительно – тип. Даже имени не дает ему Салтыков.
Как Л. Толстой, так и народники на особой «природе» русского мужика основывали свои общественные и нравственные идеалы. Особую «природу» «хозяйственного мужичка» отмечает и Салтыков. Но для него – это просто констатация факта, из которого делаются выводы скорее отрицательного свойства.
Безысходным, почти каторжным трудом, трудом «коняги» добился «хозяйственный мужичок» своего идеала – «полной чаши». Каков же итог этого «жизнестроительства»?
Крестьянская семья превратилась в чисто хозяйственную единицу («горячее чувство любви заменилось простой формальностью»), сохраняющуюся лишь благодаря главе семьи. И если сам «хозяйственный мужичок» «чужд кровопивства» в силу устойчивых традиций патриархального прошлого, то сыновья его, со своим «стремлением к особничеству», едва ли не глядят в мироеды; ведь от «полной чаши» «до мироедства – один только шаг...».
А главное (для Салтыкова): «С какой стороны подойти к этому разумному мужику? Каким образом уверить его, что не о хлебе едином жив бывает человек?»
Эти последние слова очерка о «хозяйственном мужичке» объясняют, почему мысль Салтыкова обращается теперь к «хозяйственному» «сельскому священнику», который, подобно простому мужику, озабочен лишь одним – «мелочным» «жизнестроительством» во имя «хлеба единого». Салтыкову близка нелегкая судьба «отца духовного», которая, пожалуй, еще труднее, да, пожалуй, и унизительнее и противоречивее, чем судьба «хозяйственного мужичка». Тепло вспоминается священник села Спас-Угол: «В воспоминаниях моего детства неизгладимо запечатлелась фигура нашего старого батюшки, в белой рубашке навыпуск, с волосами, заплетенными в косичку. Он бодро напирает всей грудью на соху и понукает лошадь, и сряду около двух недель без отдыха проводит в этом тяжком труде, сменяя соху бороной». В самом этом сочетании слов «хозяйственный священник» не содержится ли непримиримое противоречие? Впрочем, в современной деревне этот симпатичный Салтыкову священник старого времени, «не отказавшийся от личного сельскохозяйственного труда», сменяется фигурой, соответствующей новому, денежному времени («отдает свой земельный участок в кортому») и, по-видимому, тем более чуждой своему назначению – напоминать мужику о том, что не хлебом единым жив бывает человек.
Изображая современного помещика. Салтыков предпринимает художественно-публицистический анализ состояния дворянского землевладения и хозяйствования в пореформенное время. Крупное землевладение, основанное на системе «оброчных статей» и тем самым превращающееся в капиталистическое предприятие, в котором сам владелец не принимал никакого участия, не дает, по Салтыкову, представления об особенностях современного помещичьего хозяйствования. Мелкопоместный дворянин, разоренный реформой, исчез из деревни, уступив свое место «разночинцу» или «мироеду». Помещик «средней руки» оказывается основной фигурой среди дворян-землевладельцев. Но и помещики средней руки не все на одно лицо. Салтыков делит их на три разряда: «равнодушный», «убежденный» и ведущий свое хозяйство с помощью «прижимки». «Равнодушный» отдал свое хозяйство на руки управляющему или старосте, а сам пристроился где-нибудь на службу. «Убежденный» помещик пытается вести хозяйство на новых, усовершенствованных основаниях (своей «убежденностью», верой в то, что «сельское хозяйство составляет главную основу благосостояния страны», он напоминает толстовского Константина Левина). В результате же оказывается, что его помещичий «руководящий труд решительно бесполезен. Переданное на руки старосте «хозяйство идет хоть и не так красиво, как прежде, но стоит дешевле. Дохода очищается <как и прежде> триста рублей».
Особую разновидность помещика «средней руки» представляет мастер «прижимки», паразитирующий на остатках крепостного права, на тех экономических условиях, в которых оказалось освобожденное помещиками (не только от рабства, но и от земли) крестьянство. Иезуитские приемы притеснения крестьян Кононом Лукичом Лобковым напоминают приемы Иудушки Головлева.
В этих деревенских очерках «Мелочей жизни» Салтыков вновь, как и ранее (например, в «Убежище Монрепо»), но на новых фактах и с еще большей категоричностью устанавливает полную и безусловную бесперспективность дворянского землевладения и дворянского хозяйствования, построенных на удручающих «мелочах», терзающих и обезземеленного мужика и неспособного к сельскому труду помещика.
«Анатомию» русской деревни восьмидесятых годов закономерно завершает (первоначально не предусмотренный) очерк о «мироедах» – «новых хозяевах» деревни, вытесняющих хозяина старого. Салтыков ухватывает самое главное в характере владычества «чумазого» сравнительно с владычеством помещика-дворянина: «Гольтепа» мирская... не скрывает от себя, что от помещика она попала в крепость мироеду. Но процесс этого перехода произошел так незаметно и естественно и отношения, которые из него вытекли, так чужды насильственности, что приходится только подчиниться им».
Изображаемый в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» «момент общественного разложения» есть, в социальной истории России, момент разложения старых феодальных сословий, формирования новых классов. Однако хотя «предметом» Салтыкову, по его собственным словам, служит здесь «сельский экономический год», он развертывает свое несомненно социолого-экономическое исследование как художник, с удивительным знанием подмечая все мельчайшие подробности сельского деревенского быта – от крестьянской избы до дворянской усадьбы; иронически, а порой и прямо сатирически, с одной стороны, или сочувственно или любовно – с другой, представляя индивидуальные человеческие судьбы, судьбы людей, неотвратимо и безжалостно захваченных процессом «общественного разложения», когда исчезла «руководящая идея», а «мелочи» правят этим распадающимся миром.
Все же в этом разделе основное отдано изображению именно общего, типического. Человеческое, духовное, личное заслонено общим закономерным процессом.
И потому следующий «этюд», написанный для январской книжки «Вестника Европы», – история бывшего дворового человека портного Гришки, – скорее можно назвать повестью, в которой именно личная человеческая трагедия выступает на первый план. Сложен, противоречив, даже иной раз поэтичен душевный мир несчастного и наивного Гришки. Эта повесть потому и составила особый раздел в композиции «Мелочей жизни».
Вновь к «обобщающему», «собирательному», «классифицирующему» способу типизации, найденному в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений», Салтыков прибегает в двух разделах «Мелочей жизни»:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
А вот и другой «племенной» молодой человек – «государственный по слушник» Евгений Люберцев. И у него есть – даже не фраза, а «идея»: «Государство – это все... наука о государстве – это современный палладиум». Он готов всецело отдать индивидуум в жертву государству, причем уже начинает просто-напросто смешивать государство с бюрократией. Как «государственный по слушник», пусть еще и не достигший особых высот на бюрократической лестнице, он пишет, как и положено, проекты, в частности, «о необходимости восстановить заставы и шлагбаумы» (на салтыковском эзоповом языке – всяческие карательные и запретительные меры). «Оказывалось, что заставы и шлагбаумы не только полезны, но и самое восстановление их может совершиться легко, без потрясений. Столбы старых шлагбаумов еще доселе стоят невредимы, следовательно, стоит только купить новые цепи и нанять сторожа (буде военное ведомство не даст караула) – и города вновь украсятся и процветут». Итак, еще один «проект обновления».
Герои двух первых рассказов раздела «Молодые люди» носят имена, и прослежен их жизненный путь. Но, перефразируя известную латинскую поговорку, можно было бы сказать, что все человеческое им чуждо, за масками «шалопая» и «государственного послушника» мы не видим человека. Не только каждый прожитый ими день – это «день белый», то есть пустой, бессодержательный, весь переполненный мелочами постыдными, но такая же белая и их жизнь.
Совсем иное – человеческое – содержание находит Салтыков в жизни и судьбе героев двух других рассказов раздела, героев страдающих, калечимых терзающими мелочами. Ирония, проникающая очерки о Сереже Ростокине и Евгении Люберцеве, резко сменяется скорбно-трагическим тоном рассказов «Черезовы, муж и жена» и «Чудинов». Это повествование о людях, лишенных естественного права на жизнь, любовь, «свет», о людях, до того втянувшихся в «одинокую», не знающую отдыха жизнь, утративших даже «ясное сознание, живут они или нет».
«Оба молоды и оба без устали работают» – так начинается рассказ о Семене Александровиче и Надежде Владимировне Черезовых, и этой первой фразой задан трагический художественный аскетизм салтыковского повествования о двух простых, робких людях, попытавшихся свернуть с той колеи мелочного существования, которая обеспечивала им по крайней мере надежду на самосохранение. Супруги Черезовы живут исключительно личным трудом. А удел таких людей – или изнуряющая работа, убивающая всякое сознание, или не менее изнуряющая, тягостная тоска, когда в одиночестве, почти одичании вдруг приходит сознание, способное вызвать лишь вопрос: «Зачем пришла и куда идет эта безрассветная жизнь?» Даже решение стать супругами, выбиться из колеи одиночества, не имело в себе ничего, столь, казалось бы, не только обычного, но и необходимого в таких случаях – ничего страстного. Слово «любовь» очень просто заменилось словом «работа»: «будем работать вместе».
А личный труд неверен, сегодня он обеспечивает средства для жизни, завтра – нет. О, это непрестанное чувство страха перед завтрашним днем, перед будущим, дверь в которое оказывается навсегда закрытой, «...труд без содержания, труд, направленный исключительно к целям самосохранения, окончательно заглушил в них всякие зачатки высших стремлений. Они не сознавали даже, что этот труд, который доставляет им дневной кошт, в то же время мало-помалу убивает их и навсегда лишает возможности различать добро от зла». Все их «больные беседы» сосредоточены на средствах самосохранения. «Калечимому» человеку непозволительно выйти из будничной колеи, суть которой: «жить надо – только и всего». Эта колея освобождала и от ответственности, и от высших стремлений, и от неверного будущего. Даже рождение ребенка вызывает не радость, а лишь растерянность и испуг. И смерть застает их врасплох. «Надя! – говорит, умирая, Черезов, – тебе будет трудно... Не справиться... И сама ты, да еще сын на руках. Ах, зачем, зачем была дана эта жизнь? Надя! Ведь мы на каторге были, и называли это жизнью, и даже не понимали, из чего мы бьемся, что делаем, ничего мы не понимали!» Мелочи истерзали и убили их.
Страстно, хотя и бессознательно жаждет вырваться из мелочного провинциального быта, из колеи, наезженной родителем, бухгалтером казначейства в отдаленном уездном городе, юноша Чудинов. Он мечтает о продолжении учения, об университете. Но Петербург далеко, а Чудинов беден. Главный расчет его – на свой собственный, личный труд, который обеспечит ему возможность учиться. С первых же шагов в Петербурге он оказывается опутан такими мелочами, о существовании которых и не предполагал. Личный труд, на который он так надеялся, не удается (кому он нужен?). За право учения надо платить, да к тому же для первокурсников теперь и мундирчики требуются. Но вот первые препятствия преодолены. «Учился он страстно, все думал как-нибудь выбраться, переждать суровую нужду. От чая отказался, от обеда – тоже. Платить двадцать копеек за обед оказывалось не под силу. Он брал на десять копеек два пирога в пирожной и этим был сыт. Но выбраться все-таки не удалось. Приходилось расстаться с заветной мечтой, бросить ученье. Для других оно было светочем жизни, для него – погребальным факелом. Всякую надежду на лучшее будущее предстояло оставить, сказать себе раз навсегда, что луч света уже не согреет его существования. И затем отдаться в жертву голодной смерти». Судьба отдала Чудинова в жертву той болезни, которая настигает мятущихся, нервных, голодных, – чахотке. Умирая в маленькой комнатке в дешевых номерах, размышляя о своей судьбе, он постепенно стал понимать, что «за ученьем может стоять целый разнообразный мир отношений. Что существует общество, родная страна, дело, подвиг... Что все это неудержимо влечет к себе человека; что знание есть не больше, чем подготовка; что экзаменами и переходами из курса в курс не все исчерпывается...» Для него занялась заря осмысленного существования, его стала волновать задача, о которой он раньше и но думал. Он оказался из числа тех самоотверженных юношей, которые беззаветно пошли к мужику, пошли «туда, где сгустился мрак, откуда слышатся стоны, куда до такой степени не проник луч сознательности, что вся жизнь кажется отданною в жертву неосмысленному обычаю, – и не слышно даже о стремлении освободиться от оков его». «В его воображении рисовалась деревня». Но что это была за деревня? Это была деревня идеальная, «так сказать, предрасположенная. Он представлял себе, что нужно только прийти, и не задавался вопросом, как будет принят его приход». И Салтыков задается вопросами, которые глубоко волновали его самого, когда он думал о той русской деревне, которую хорошо знал: «Согласны ли будут скованные преданием люди сбросить с себя иго этого предания? не пустило ли последнее настолько глубокие корни, что для извлечения их, кроме горячего слова, окажутся нужными и другие приемы? в чем состоят эти приемы? Быть может, в отождествлении личной духовной природы пришельца с подавленностью, охватившею духовный мир аборигенов?»
Но и к этой задаче, осмыслившей его последние дни, и как бы он ни понимал ее, Чудинов уже подступиться не мог. «Умер человек, искавший света и обревший – смерть».
К современной деревне обращает свой взор Салтыков в написанном вслед за «Молодыми людьми» разделе «Мелочей жизни» – «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» (в отдельном издании книги этот раздел будет перемещен на первое место, сразу за «Введением»). Это деревня – в момент перехода от патриархальной устойчивости дореформенного строя жизни к новым формам социальных отношений и хозяйствования, – в «момент общественного разложения».
Сразной степенью обстоятельности и, так сказать, личностности представлены Салтыковым все главные фигуры современной русской деревни: мужик («хозяйственный мужичок» – «мироеды» – «гольтепа»), сельский священник, помещик («равнодушный» – «убежденный» – хозяйствующий с помощью «прижимки»).
«Хозяйственный мужичок» проживает на страницах очерка Салтыкова всю свою трудовую жизнь, от поры зрелости, мудрой предусмотрительности, непрестанного высасывающего все соки «жизнестроительства» до созидания хозяйства – «полной чаши» и молчаливой старости на печи дома, где уже хозяйствует «большак» (старший сын). Это поистине энциклопедия крестьянского труда, художественный хозяйственный календарь. Шаг за шагом идет Салтыков за своим «хозяйственным мужичком», следует за его бесконечными трудовыми заботами, его жизнестроительным обиходом. Цель жизни всего крестьянского семейства – «устоять в непрерывной работе».
«Хозяйственный мужичок» представляет тот еще очень устойчивый тип русского крестьянина, который вышел из недр старой русской деревни, из патриархального крестьянства как векового сословия русского феодального общества. Это действительно – тип. Даже имени не дает ему Салтыков.
Как Л. Толстой, так и народники на особой «природе» русского мужика основывали свои общественные и нравственные идеалы. Особую «природу» «хозяйственного мужичка» отмечает и Салтыков. Но для него – это просто констатация факта, из которого делаются выводы скорее отрицательного свойства.
Безысходным, почти каторжным трудом, трудом «коняги» добился «хозяйственный мужичок» своего идеала – «полной чаши». Каков же итог этого «жизнестроительства»?
Крестьянская семья превратилась в чисто хозяйственную единицу («горячее чувство любви заменилось простой формальностью»), сохраняющуюся лишь благодаря главе семьи. И если сам «хозяйственный мужичок» «чужд кровопивства» в силу устойчивых традиций патриархального прошлого, то сыновья его, со своим «стремлением к особничеству», едва ли не глядят в мироеды; ведь от «полной чаши» «до мироедства – один только шаг...».
А главное (для Салтыкова): «С какой стороны подойти к этому разумному мужику? Каким образом уверить его, что не о хлебе едином жив бывает человек?»
Эти последние слова очерка о «хозяйственном мужичке» объясняют, почему мысль Салтыкова обращается теперь к «хозяйственному» «сельскому священнику», который, подобно простому мужику, озабочен лишь одним – «мелочным» «жизнестроительством» во имя «хлеба единого». Салтыкову близка нелегкая судьба «отца духовного», которая, пожалуй, еще труднее, да, пожалуй, и унизительнее и противоречивее, чем судьба «хозяйственного мужичка». Тепло вспоминается священник села Спас-Угол: «В воспоминаниях моего детства неизгладимо запечатлелась фигура нашего старого батюшки, в белой рубашке навыпуск, с волосами, заплетенными в косичку. Он бодро напирает всей грудью на соху и понукает лошадь, и сряду около двух недель без отдыха проводит в этом тяжком труде, сменяя соху бороной». В самом этом сочетании слов «хозяйственный священник» не содержится ли непримиримое противоречие? Впрочем, в современной деревне этот симпатичный Салтыкову священник старого времени, «не отказавшийся от личного сельскохозяйственного труда», сменяется фигурой, соответствующей новому, денежному времени («отдает свой земельный участок в кортому») и, по-видимому, тем более чуждой своему назначению – напоминать мужику о том, что не хлебом единым жив бывает человек.
Изображая современного помещика. Салтыков предпринимает художественно-публицистический анализ состояния дворянского землевладения и хозяйствования в пореформенное время. Крупное землевладение, основанное на системе «оброчных статей» и тем самым превращающееся в капиталистическое предприятие, в котором сам владелец не принимал никакого участия, не дает, по Салтыкову, представления об особенностях современного помещичьего хозяйствования. Мелкопоместный дворянин, разоренный реформой, исчез из деревни, уступив свое место «разночинцу» или «мироеду». Помещик «средней руки» оказывается основной фигурой среди дворян-землевладельцев. Но и помещики средней руки не все на одно лицо. Салтыков делит их на три разряда: «равнодушный», «убежденный» и ведущий свое хозяйство с помощью «прижимки». «Равнодушный» отдал свое хозяйство на руки управляющему или старосте, а сам пристроился где-нибудь на службу. «Убежденный» помещик пытается вести хозяйство на новых, усовершенствованных основаниях (своей «убежденностью», верой в то, что «сельское хозяйство составляет главную основу благосостояния страны», он напоминает толстовского Константина Левина). В результате же оказывается, что его помещичий «руководящий труд решительно бесполезен. Переданное на руки старосте «хозяйство идет хоть и не так красиво, как прежде, но стоит дешевле. Дохода очищается <как и прежде> триста рублей».
Особую разновидность помещика «средней руки» представляет мастер «прижимки», паразитирующий на остатках крепостного права, на тех экономических условиях, в которых оказалось освобожденное помещиками (не только от рабства, но и от земли) крестьянство. Иезуитские приемы притеснения крестьян Кононом Лукичом Лобковым напоминают приемы Иудушки Головлева.
В этих деревенских очерках «Мелочей жизни» Салтыков вновь, как и ранее (например, в «Убежище Монрепо»), но на новых фактах и с еще большей категоричностью устанавливает полную и безусловную бесперспективность дворянского землевладения и дворянского хозяйствования, построенных на удручающих «мелочах», терзающих и обезземеленного мужика и неспособного к сельскому труду помещика.
«Анатомию» русской деревни восьмидесятых годов закономерно завершает (первоначально не предусмотренный) очерк о «мироедах» – «новых хозяевах» деревни, вытесняющих хозяина старого. Салтыков ухватывает самое главное в характере владычества «чумазого» сравнительно с владычеством помещика-дворянина: «Гольтепа» мирская... не скрывает от себя, что от помещика она попала в крепость мироеду. Но процесс этого перехода произошел так незаметно и естественно и отношения, которые из него вытекли, так чужды насильственности, что приходится только подчиниться им».
Изображаемый в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» «момент общественного разложения» есть, в социальной истории России, момент разложения старых феодальных сословий, формирования новых классов. Однако хотя «предметом» Салтыкову, по его собственным словам, служит здесь «сельский экономический год», он развертывает свое несомненно социолого-экономическое исследование как художник, с удивительным знанием подмечая все мельчайшие подробности сельского деревенского быта – от крестьянской избы до дворянской усадьбы; иронически, а порой и прямо сатирически, с одной стороны, или сочувственно или любовно – с другой, представляя индивидуальные человеческие судьбы, судьбы людей, неотвратимо и безжалостно захваченных процессом «общественного разложения», когда исчезла «руководящая идея», а «мелочи» правят этим распадающимся миром.
Все же в этом разделе основное отдано изображению именно общего, типического. Человеческое, духовное, личное заслонено общим закономерным процессом.
И потому следующий «этюд», написанный для январской книжки «Вестника Европы», – история бывшего дворового человека портного Гришки, – скорее можно назвать повестью, в которой именно личная человеческая трагедия выступает на первый план. Сложен, противоречив, даже иной раз поэтичен душевный мир несчастного и наивного Гришки. Эта повесть потому и составила особый раздел в композиции «Мелочей жизни».
Вновь к «обобщающему», «собирательному», «классифицирующему» способу типизации, найденному в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений», Салтыков прибегает в двух разделах «Мелочей жизни»:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83