..".
Дунул ветер. От церкви пахнуло афедроновским формалинчиком. Невидимый звонарь
на колокольне начал неумело вызванивать полузабытую мелодию партийного гимна. И
чтобы молчание мое не выглядело совсем уж подозрительно, я сказал, лишь бы
что-то сказать:
-- Выходит, -- сказал я, -- выходит, все повторяется, Ричард Иванович? И вожди,
и постановления?.. Так это что же, выходит, и... и Отечественная война?.. И
Финская?..
-- Да вы что, не материалист, что ли? -- удивился он.
-- И... и... и тридцать седьмой год?! -- последнее слово я выкрикнул так
громко, что у меня даже голос подвихнулся.
Колокольный перезвон смолк на полузвуке. Шарахнув дверью, на крылечко собора
выбежали товарищи в габардиновых плащах.
-- Рича... -- начал было я, но имя нового друга и наставника так и застряло у
меня во рту. Ричарда Ивановича рядом уже не было. Он словно бы улетучился, этот
странный Ричард Иванович. Только ирреально-розовая пыль вилась над вечерним
асфальтом.
-- Ну, это уже булгаковщина какая-то, -- прошептал я.
Глава седьмая
Грабеж среди белой ночи
Невеселая мыслишка посетила меня той ночью на Саперном. "Травиться и стреляться
уже бессмысленно, -- подумал я. -- Жить против хода дальше -- еще глупее, ибо
лично мне, Тюхину, эта самая обратная перспектива не сулила ничего
утешительного. Ну, в лучшем случае, Колыму. Что делать? -- подумал я, стоя по
иронии судьбы под мемориальной доской Мамина-Сибиряка, автора так и не
прочитанного мной романа "Золото".
"Что делать, Эмский, неконвертируемый ты мой?" -- безрадостно вопрошал я себя,
и ответа на этот извечный русский вопрос у меня, Финкельштейна, не было.
И тут смятенная тюхинская душа моя заговорила на разные голоса, как это уже
случилось однажды -- в больнице Скворцова-Степанова.
-- Может напиться, мужики, а? -- неуверенно спросил трезвенник Эмский.
-- Где, на какие шиши?! -- тоскуя, вздохнул этот вечно во всем сомневающийся
алкаш Тюхин.
-- Свинья грязи найдет, -- сказал афористический Финкельштейн. И как всегда
оказался, подлюка, ближе всех к истине.
Фантастическое, уму непостижимое видение предстало взору моему, когда я подошел
к улице Восстания. Я даже -- на всякий пожарный -- глянул поверх очков (а ну,
как мерещится?), но нет -- это был не обман зрения, а самый что ни на есть
настоящий пивной ларек! -- один из двух знаменитых, стоявших здесь некогда
спина к спине "сиамских близнецов" -- и он, несмотря на самое невозможное время
-- было уже заполночь -- фунциклировал!..
И уж что совершенно доканало всех троих -- даже очереди не было...
"Не может быть!" -- не поверил прибавивший ходу Тюхин. Он рысцой перебежал
пустынную улицу, и, сунув голову в амбразурку, хрипло осведомился:
-- Пиво есть?
Занавесочка дернулась, возникла фанерная табличка. "Онли хард карренси" --
прочитал по-английски Тюхин. Эмский вытаращился и глуповато, как все поэты,
вопросил: -- Это как это?..
-- А так, бля! -- скрежетнул вставной челостью побледневший Тюхин. -- Они,
пидоры, по ночам что хотят, то и делают! -- и чуть не зажмурился от бессильной
злобы и простонал, как бывало в камере, -- У-у, суки позорные!..
Финкельштейн промолчал. Он наморщил свой не шибко большой, но довольно-таки
смекалистый лоб и вдруг сунул обе руки в карманы пальто. Того самого, пропади
оно пропадом, однобортного...
-- Что, паспорт?! -- испугался Эмский.
Финкельштейн, все так же молча, вывернул подкладку и -- вы знаете --
оказался-таки опять абсолютно прав, ибо в левом кармане она и обнаружилась --
искомая прореха...
-- Что и требовалось доказать! -- снисходительно заключил этот, извините за
юмор, Витохес-Герцл.
Остальное было делом техники. Трясущимися пальцами Тюхин прощупал полу и...
замер.
-- Ну... что? -- задохнувшись, спросил Эмский.
-- А то! -- подмигнул ему Финкельштейн и, деловито сопя, выудил на свет Божий
металлический -- с орлом -- доллар.
-- Кружку! -- хлопнул монетой о прилавок поездивший по заграницам Эмский.
-- Таки -- две! -- поправил его Финкельштейн.
-- Это самое... Три, бля! -- вскричал Тюхин. -- Нет -- четыре!..
Внутри "сиамского близнеца" захоркал пивной кран. Высунулась огромная, с
рыжими, как у Афедронова, волосами на пальцах, рука с кружкой. Родимой такой,
стеклянной, наполненной по самую рисочку!
-- И шапочка розовой пены была у нее набекрень! -- прошептал уже развязавший в
уме стихотворец Эмский.
Вобщем, когда я допил восьмую, этот рыжий облом предложил мне расписаться в
ведомости. Мол, я -- такой-то такой-то, причитающуюся мне сдачу получил
полностью. Я пошатнулся и, тупо таращась, пересчитал. Вышло 99.998 рублей 24
копейки. Я заказал еще одну кружку.
Поскольку "сиамские близнецы" располагались под самой стеной районного
вендиспансера, я, по заведенному здесь обычаю, терпеливо выждал сорок секунд --
ибо столько и выдерживали в нашем питерском климате бледные спирохеты -- я
отсчитал в обратную сторону от сорока до единицы и выпил эту девятую,
последнюю, так же как и все прочие, -- залпом, ни разу не переведя дух. Я допил
ее -- последнюю свою в жизни кружку -- и осоловело остолбенел.
Господи, такой гомерической отрыжки у меня никогда не было! В соседнем доме --
второй этаж, третье от угла окно -- стекло разлетелось вдребезги! Конечно, не
исключено, что произошло это в результате попадания шальной пули, но такие
совпадения, как вы сами понимаете, малоправдоподобны.
Амбразурка в пивном ларьке захлопнулась. "Ну и хрен с тобой! -- кренясь от
счастья, которое меня так и распирало, подумал я. -- Вот уж теперь-то я точно
упьюсь, бля, в усмерть!.."
Без двух рублей сто тысяч лежало в кармане этого моего коротковатого в рукавах
пальтуганчика. Итальянского, елки зеленые, с хлястиком, но теперь уже о трех,
бля, пуговицах...
Обратной дороги, даже если б я каким-то чудом нашел ту дверь, для меня уже не
существовало.
-- Ну и хрен с ним! -- пошатнувшись, сказал я вслух. И заплакал. А
отплакавшись, потащился в гастроном -- туда, на Радищева, сразу, елки зеленые,
за угол. Вперед -- по Саперному. Все быстрее, бля, и быстрее... Последние до
ближайшей подворотни метры я уже бежал!..
Силы небесные, какое это все-таки счастье, когда успеваешь в самое последнее
мгновение! От мучительного облегчения я пристанывал и покачивался. Я
запрокидывал голову, приподнимался на носки, а оно все лилось и лилось...
И даже когда нечто твердое, не сулящее ну ничего хорошего, ткнулось мне вдруг в
спину, я и тогда не смог остановиться.
-- Хенде хох! -- скомандовал первый голос.
-- К-к-кру-хом! -- приказал другой.
Разумеется, я беспрекословно подчинился.
Их было двое -- оба такие шибздоватые, метр, как говорится, с кепкой, -- но
зато, бля, во фраках, при бабочках, ну, и, само собой, с парабеллумами. На этом
сходство этих припиздышей (их, поди, там, у нас, и пришибло-то одним кирпичом)
не кончалось. Почти пугающая их похожесть еще более усугублялась тем, что лиц
как таковых у обоих не было! То есть это так мне показалось поначалу. Но
приглядевшись, я понял, что оба ублюдка стояли передо мной в напяленных на
голову капроновых чулках. Помню, я еще подумал: да уж не в Ираидиных ли?! Они
синхронно держали меня на прицеле, одинаковые, как однояйцовые близнецы, или
как только что покинутые мною ларьки, причем все еще безудержная, взбивающая
пивную пену струя хлестала прямехонько на лакированные туфли, того, что стоял
слева, а на правого -- только брызгало.
Итак, из меня текло, а они, антисемиты проклятые, точно громом пораженные
стояли передо мной, устремив сокрытые капроном, но откровенно ненавидящие взоры
на то, из чего текло.
Я почувствовал, что погибаю.
-- Ребята, да это... наш я, свой, -- простонал я. -- Тюхин моя фамилия...
Лепет был жалок и неубедителен. За две недели до освобождения меня-таки
обрезали...
Ни слова не говоря, они стянули с голов чулки, от чего ощущение адекватности
ничуть не уменьшилось. Лица у них действительно отсутствовали. Вместо лиц были
головы с испанскими усиками и с напомаженными -- проборчики до затылка --
причесочками.
И вдруг мне стало до грудной щемоты ясно -- эти не пощадят...
-- Ребята, может вам это... Может, деньги? -- И я, не прерываясь, засуетился,
выхватил из кармана целу... целую горсть -- милые мои, дорогие, хорошие -- в
жизни у меня не было таких денег!.. и не будет, -- я вытащил кучу капусты. --
Хрен с вами, берите! -- сказал я, но они, бессеребренники сраные, даже бровями
не повели. Только переглянулись, точь-в-точь как переглядывались бывало тов.
майор Бесфамильный с тов. мл. подполковником Кузявкиным.
И вдруг у правого, на которого слегка разве что брызгало, прорезался тонкий,
как бритвенный порез, рот:
-- А б-брюки, б-б-брюки т-твои где?
От удивления я даже перестал фонтанировать.
-- Брюки?.. А брюки-то здесь, простите, при...
-- Тебя, марамоя, русским языком спрашивают! -- заорал второй, с омерзением
вздрыгивая концертной своей ножкой.
-- Ну хорошо, хорошо... Дома брюки... то есть на этой, на Ржевке...
И опять они обменялись недоуменными взглядами.
-- На к-какой еще н-н-на т-такой Ржевке?
-- На Ржевке, на Пороховых... Ну на этой -- за мостом которая... -- и я махнул
рукой в приблизительном направлении Охтинского, в ответ на что последовала
реплика, от которой у меня в буквальном смысле отпала челюсть.
-- За Бруклинским?
Из меня снова журкнуло. Тот, что не заикался, ошалело посмотрел вниз, на свои
лакированные шкары.
И тут мы, все трое, примолкли вдруг, призадумались. И если я, Тюхин, подумал,
что врать все-таки нехорошо, что ни этих самых брюк, ни, прошу прощения, трусов
-- там, на Ржевке, я так и не обнаружил, и ведь что характерно -- там вообще
никаких моих вещей не оказалось, вот я и подумал, глядючи на этих хлюстов: а
моя ли это была квартира?! -- и если я, примолкнув, призадумался об этом, то о
чем подумали они, ососки, мне до сих пор не понятно.
Молчание длилось недолго.
-- Все ясно, б-братуха! -- прошептал заика трагическим шепотом. -- Н-никаких
б-б-брюк на нем н-нет! Эт-та -- "д-динама"! Нам п-пра-ак-рутили "динаму"!..
Н-ну, Кузя, п-пагади!.. -- и он щелкнул предохранителем.
-- Но позвольте, позвольте! -- вскричал я, лихорадочно соображая о каком Кузе
шла речь. -- Вы это... вы хоть разберитесь сначала, товарищи до...
-- Эфиопский шакал тебе товарищ! -- безжалостно оборвал меня левый, с мокрой
штаниной. -- Ну, вот что, брательничек! -- сурово сказал он. -- Как говорится в
одной несыгранной нами пьесе, с паршивого козла -- хоть шерсти клок! А ну,
мудила, снимай амуницию!..
-- Это... Это как это?! -- ахнул я, -- Господа!.. Граждане!.. Ребя...
Но они, экспроприаторы ненавистные, и слушать не стали! Они просто взяли и
вытряхнули меня их моего однобортного, с целым, бля, состоянием в карманах.
Вытряхнули, да еще ногой поддали для ускорения.
-- Адью-гудбай!..
И вот я, Тюхин-Эмский, полетел, помчался, елки-моталки, обгоняя свои же
собственные ноги, слава Тебе Господи, -- целый, но опять голый, опять, елки, в
чем мать родила, побежал, прикрывшись ладонями, -- вперед и по ходу -- в
сторону Кирочной, пардон, Салтыкова-Щедрина...
Ну, а куда же, куда еще мне, теперь уже и не Финкельштейну, оставалось
податься, голубчики вы мои?!
Глава восьмая
Несусветная моя, невозможная...
Там действительно был звонок с пластмассовой пупочкой. Может, и красной, из-за
очков не ручаюсь. Была еще медная табличка под ним:
ВОВКИН-МОРКОВКИН М. Т.
свидетель и очевидец
Дверь распахнулась мгновенно, словно за ней стояли и с нетерпением
ждали меня.
-- А папы нет! Па... -- начала было она и ойкнула, и быстро закрыла глаза
руками.
-- Меня ограбили, -- сказал я, жалкий, сутулый, как на призывной комиссии. --
Сволочи какие-то, -- переминаясь, добавил я.
-- Да вы проходите, проходите! Там у нас пол мраморный, простудитесь...
И конечно же, честнее было бы мне сказать ей в ту минуту, что простуда мне,
увы, уже не грозит, на худой конец, хотя бы извиниться за столь позднее
вторжение... В конце-концов -- сходу, как Афедронову, признаться, что она сразу
же, с первого взгляда -- понравилась мне, Тюхину, светлая такая, худенькая, в
розовой такой, с оборванной лямочкой, комбинашке, в белых резиновых тапочках...
Ах, бочку арестантов мог бы я по старой практике натолкать ей, но не сказал
ничего. Просто надел пижаму, которую она мне вынесла со словами: "Это папина,
стираная". Я оделся в полосатую пижаму -- точно такая была у меня в психушке --
и мы пошли на кухню отогреваться.
Она, глупенькая, зажгла все четыре конфорки. Мы сели за стол, колченогий,
крытый клетчатой, с паровозиками, клеенкой, сели и стали смотреть друг на
друга. И чем дольше я смотрел на нее сквозь волшебные свои розовые очки, тем
покойней и теплее становилось у меня на душе. И когда я понял: все, это судьба
-- я положил свою дурацкую ладонь на ее по-девичьи тонкое запястье и сказал:
-- Какие-то они странные были, во фраках...
-- Одинаковае такие и один заикается? -- оживилась она. -- Это братья-близнецы
Брюкомойниковы.
-- Брюкомойниковы?! -- удивился я.
-- Они у нас бьют, -- посерьезнела она.
-- Жидов? -- упавшим голосом спросил я.
-- Стэп, -- сказала она. -- Вообще-то они смирные, только очень хотят в
Америку...
-- Навсегда? -- не сводя с нее глаз, прошептал я.
И она вдруг смутилась, две суровых вертикальных складочки (о, эти складочки!)
прорезали ее математически-правильный лоб, она нахмурилась, незабвенная моя, и
тихо ответила:
-- Навеки...
Ее звали Идея. Идея Марксэновна Шизая. Вдова. Я полюбил ее больше жизни. Если,
конечно, все случившееся со мной имеет к жизни хоть какое-то отношение.
...От бессонницы полузаблудшей, взалкавшей стабильности, души моей!..
Раскладушку я поставил на кухне, чтобы не смущать ее, мою гостеприимную. Часов
до трех (т.е. до 15.00 по московскому) я беспокойно ворочался, пытаясь
осмыслить произошедшее со мной. Отчаявшись, врубал свет -- настольную, типа
того, на Литейном, рефлектора -- лампу, я доставал из-под подушки 53-й,
заветный, томик И. В. Левина (замечу, кстати, что других книг в доме я не
обнаружил), я раскрывал его -- серый с розовым тиснением на обложке -- и читал,
читал... Читал, пока строчки не начинали плыть и двоиться, как до встречи с
тов. Бесфамильным.
И тогда я откладывал эту книгу книг. Со стоном я откидывался на подушку и
долго, часами, смотрел на пулевую дырочку в потолке. Как в юности, в армии,
когда изо всех своих, тогда еще не тюхинских, сил попытался сам, в одиночку
понять и беззаветно полюбить "Капитал" гениального Маркса. И ведь осилил бы,
ну, как минимум, дочитал, если б меня, выродка, вовремя не комиссовали...
Она очень сердилась, когда узнавала, что я опять не берег свое зрение.
-- Ах, ну что же здесь такого непонятного, -- выговаривала мне Идея. -- Это же
так, Тюхин, просто... -- и, гладя мою поседевшую, в проплешинах от серной
кислоты, голову, все пыталась растолковать суть основного, играющего решающую
роль в развитии человечества противоречия эпохи -- противоречия между гибнущим
капитализмом и победно утверждающейся коммунистической формацией...
Бог ты мой, как же она хорошо, как умно и правильно излагала! И до того-то ведь
просто, Господи, до того, казалось, доступно!..
Поцеловав меня в воспаленный, гудящий, как силовой трансформатор, лоб,
наставница моя на цыпочках уходила в свою скромную светелку. А я, выждав минут
десять, тихо, стараясь не скрипнуть раскладушкой, вставал и тоже на цыпочках
крался к зеркалу над раковиной. Я снимал очки и, затаив дыхание, всматривался в
свое ошалелое лицо, пытался припомнить: был ли я таким идиотом всегда или это
не более, чем временное расстройство, ну, скажем, от влюбленности. Потому
что... Потому что я все никак...
Ах, да какая теперь, в сущности, разница -- почему?!
...И еще одно немаловажное обстоятельство.
Однажды под утро -- то бишь под вечер, по-нашему, по-земному -- скажем лучше
так -- однажды на рассвете я совершенно неожиданно не то чтобы заснул, а вроде
как закемарил, заклевал носом над эпохальным трудом Ильи Владимировича "Шаг
назад и два шага вперед". Это случилось, если мне не изменяет память, 13
июня.
Очнулся я уже весной, в комнате моего Розанчика, в ее вдовьей, пока еще,
постели.
-- Ну, слава Возвратной Поступательности! -- облегченно вздохнула моя
заботливая. -- Оклемался, Жмурик!..
Как мы высчитали с ней потом, в прострации я пробыл ровно один год и двадцать
девять дней...
Теперь о нашем гнездышке, о квартирке на Салтыкова-Щедрина.
Увы, это был самый заурядный питерский "клоповник". Примерно в такой же
коммуналочке совсем неподалеку -- на улице Восстания -- откуковал я целых
семнадцать лет. Господи, Господи! -- как один вздох, как сонный клевочек носом
в Книгу Судеб...
Те же неизбывные -- 37,5 метров. Темная прихожая. Напротив входа, на стене,
неизвестно чей детский велосипед, на нем, на педали, эмалированный тазик.
Справа -- совмещенная с сортиром и фотолабораторией ванная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Дунул ветер. От церкви пахнуло афедроновским формалинчиком. Невидимый звонарь
на колокольне начал неумело вызванивать полузабытую мелодию партийного гимна. И
чтобы молчание мое не выглядело совсем уж подозрительно, я сказал, лишь бы
что-то сказать:
-- Выходит, -- сказал я, -- выходит, все повторяется, Ричард Иванович? И вожди,
и постановления?.. Так это что же, выходит, и... и Отечественная война?.. И
Финская?..
-- Да вы что, не материалист, что ли? -- удивился он.
-- И... и... и тридцать седьмой год?! -- последнее слово я выкрикнул так
громко, что у меня даже голос подвихнулся.
Колокольный перезвон смолк на полузвуке. Шарахнув дверью, на крылечко собора
выбежали товарищи в габардиновых плащах.
-- Рича... -- начал было я, но имя нового друга и наставника так и застряло у
меня во рту. Ричарда Ивановича рядом уже не было. Он словно бы улетучился, этот
странный Ричард Иванович. Только ирреально-розовая пыль вилась над вечерним
асфальтом.
-- Ну, это уже булгаковщина какая-то, -- прошептал я.
Глава седьмая
Грабеж среди белой ночи
Невеселая мыслишка посетила меня той ночью на Саперном. "Травиться и стреляться
уже бессмысленно, -- подумал я. -- Жить против хода дальше -- еще глупее, ибо
лично мне, Тюхину, эта самая обратная перспектива не сулила ничего
утешительного. Ну, в лучшем случае, Колыму. Что делать? -- подумал я, стоя по
иронии судьбы под мемориальной доской Мамина-Сибиряка, автора так и не
прочитанного мной романа "Золото".
"Что делать, Эмский, неконвертируемый ты мой?" -- безрадостно вопрошал я себя,
и ответа на этот извечный русский вопрос у меня, Финкельштейна, не было.
И тут смятенная тюхинская душа моя заговорила на разные голоса, как это уже
случилось однажды -- в больнице Скворцова-Степанова.
-- Может напиться, мужики, а? -- неуверенно спросил трезвенник Эмский.
-- Где, на какие шиши?! -- тоскуя, вздохнул этот вечно во всем сомневающийся
алкаш Тюхин.
-- Свинья грязи найдет, -- сказал афористический Финкельштейн. И как всегда
оказался, подлюка, ближе всех к истине.
Фантастическое, уму непостижимое видение предстало взору моему, когда я подошел
к улице Восстания. Я даже -- на всякий пожарный -- глянул поверх очков (а ну,
как мерещится?), но нет -- это был не обман зрения, а самый что ни на есть
настоящий пивной ларек! -- один из двух знаменитых, стоявших здесь некогда
спина к спине "сиамских близнецов" -- и он, несмотря на самое невозможное время
-- было уже заполночь -- фунциклировал!..
И уж что совершенно доканало всех троих -- даже очереди не было...
"Не может быть!" -- не поверил прибавивший ходу Тюхин. Он рысцой перебежал
пустынную улицу, и, сунув голову в амбразурку, хрипло осведомился:
-- Пиво есть?
Занавесочка дернулась, возникла фанерная табличка. "Онли хард карренси" --
прочитал по-английски Тюхин. Эмский вытаращился и глуповато, как все поэты,
вопросил: -- Это как это?..
-- А так, бля! -- скрежетнул вставной челостью побледневший Тюхин. -- Они,
пидоры, по ночам что хотят, то и делают! -- и чуть не зажмурился от бессильной
злобы и простонал, как бывало в камере, -- У-у, суки позорные!..
Финкельштейн промолчал. Он наморщил свой не шибко большой, но довольно-таки
смекалистый лоб и вдруг сунул обе руки в карманы пальто. Того самого, пропади
оно пропадом, однобортного...
-- Что, паспорт?! -- испугался Эмский.
Финкельштейн, все так же молча, вывернул подкладку и -- вы знаете --
оказался-таки опять абсолютно прав, ибо в левом кармане она и обнаружилась --
искомая прореха...
-- Что и требовалось доказать! -- снисходительно заключил этот, извините за
юмор, Витохес-Герцл.
Остальное было делом техники. Трясущимися пальцами Тюхин прощупал полу и...
замер.
-- Ну... что? -- задохнувшись, спросил Эмский.
-- А то! -- подмигнул ему Финкельштейн и, деловито сопя, выудил на свет Божий
металлический -- с орлом -- доллар.
-- Кружку! -- хлопнул монетой о прилавок поездивший по заграницам Эмский.
-- Таки -- две! -- поправил его Финкельштейн.
-- Это самое... Три, бля! -- вскричал Тюхин. -- Нет -- четыре!..
Внутри "сиамского близнеца" захоркал пивной кран. Высунулась огромная, с
рыжими, как у Афедронова, волосами на пальцах, рука с кружкой. Родимой такой,
стеклянной, наполненной по самую рисочку!
-- И шапочка розовой пены была у нее набекрень! -- прошептал уже развязавший в
уме стихотворец Эмский.
Вобщем, когда я допил восьмую, этот рыжий облом предложил мне расписаться в
ведомости. Мол, я -- такой-то такой-то, причитающуюся мне сдачу получил
полностью. Я пошатнулся и, тупо таращась, пересчитал. Вышло 99.998 рублей 24
копейки. Я заказал еще одну кружку.
Поскольку "сиамские близнецы" располагались под самой стеной районного
вендиспансера, я, по заведенному здесь обычаю, терпеливо выждал сорок секунд --
ибо столько и выдерживали в нашем питерском климате бледные спирохеты -- я
отсчитал в обратную сторону от сорока до единицы и выпил эту девятую,
последнюю, так же как и все прочие, -- залпом, ни разу не переведя дух. Я допил
ее -- последнюю свою в жизни кружку -- и осоловело остолбенел.
Господи, такой гомерической отрыжки у меня никогда не было! В соседнем доме --
второй этаж, третье от угла окно -- стекло разлетелось вдребезги! Конечно, не
исключено, что произошло это в результате попадания шальной пули, но такие
совпадения, как вы сами понимаете, малоправдоподобны.
Амбразурка в пивном ларьке захлопнулась. "Ну и хрен с тобой! -- кренясь от
счастья, которое меня так и распирало, подумал я. -- Вот уж теперь-то я точно
упьюсь, бля, в усмерть!.."
Без двух рублей сто тысяч лежало в кармане этого моего коротковатого в рукавах
пальтуганчика. Итальянского, елки зеленые, с хлястиком, но теперь уже о трех,
бля, пуговицах...
Обратной дороги, даже если б я каким-то чудом нашел ту дверь, для меня уже не
существовало.
-- Ну и хрен с ним! -- пошатнувшись, сказал я вслух. И заплакал. А
отплакавшись, потащился в гастроном -- туда, на Радищева, сразу, елки зеленые,
за угол. Вперед -- по Саперному. Все быстрее, бля, и быстрее... Последние до
ближайшей подворотни метры я уже бежал!..
Силы небесные, какое это все-таки счастье, когда успеваешь в самое последнее
мгновение! От мучительного облегчения я пристанывал и покачивался. Я
запрокидывал голову, приподнимался на носки, а оно все лилось и лилось...
И даже когда нечто твердое, не сулящее ну ничего хорошего, ткнулось мне вдруг в
спину, я и тогда не смог остановиться.
-- Хенде хох! -- скомандовал первый голос.
-- К-к-кру-хом! -- приказал другой.
Разумеется, я беспрекословно подчинился.
Их было двое -- оба такие шибздоватые, метр, как говорится, с кепкой, -- но
зато, бля, во фраках, при бабочках, ну, и, само собой, с парабеллумами. На этом
сходство этих припиздышей (их, поди, там, у нас, и пришибло-то одним кирпичом)
не кончалось. Почти пугающая их похожесть еще более усугублялась тем, что лиц
как таковых у обоих не было! То есть это так мне показалось поначалу. Но
приглядевшись, я понял, что оба ублюдка стояли передо мной в напяленных на
голову капроновых чулках. Помню, я еще подумал: да уж не в Ираидиных ли?! Они
синхронно держали меня на прицеле, одинаковые, как однояйцовые близнецы, или
как только что покинутые мною ларьки, причем все еще безудержная, взбивающая
пивную пену струя хлестала прямехонько на лакированные туфли, того, что стоял
слева, а на правого -- только брызгало.
Итак, из меня текло, а они, антисемиты проклятые, точно громом пораженные
стояли передо мной, устремив сокрытые капроном, но откровенно ненавидящие взоры
на то, из чего текло.
Я почувствовал, что погибаю.
-- Ребята, да это... наш я, свой, -- простонал я. -- Тюхин моя фамилия...
Лепет был жалок и неубедителен. За две недели до освобождения меня-таки
обрезали...
Ни слова не говоря, они стянули с голов чулки, от чего ощущение адекватности
ничуть не уменьшилось. Лица у них действительно отсутствовали. Вместо лиц были
головы с испанскими усиками и с напомаженными -- проборчики до затылка --
причесочками.
И вдруг мне стало до грудной щемоты ясно -- эти не пощадят...
-- Ребята, может вам это... Может, деньги? -- И я, не прерываясь, засуетился,
выхватил из кармана целу... целую горсть -- милые мои, дорогие, хорошие -- в
жизни у меня не было таких денег!.. и не будет, -- я вытащил кучу капусты. --
Хрен с вами, берите! -- сказал я, но они, бессеребренники сраные, даже бровями
не повели. Только переглянулись, точь-в-точь как переглядывались бывало тов.
майор Бесфамильный с тов. мл. подполковником Кузявкиным.
И вдруг у правого, на которого слегка разве что брызгало, прорезался тонкий,
как бритвенный порез, рот:
-- А б-брюки, б-б-брюки т-твои где?
От удивления я даже перестал фонтанировать.
-- Брюки?.. А брюки-то здесь, простите, при...
-- Тебя, марамоя, русским языком спрашивают! -- заорал второй, с омерзением
вздрыгивая концертной своей ножкой.
-- Ну хорошо, хорошо... Дома брюки... то есть на этой, на Ржевке...
И опять они обменялись недоуменными взглядами.
-- На к-какой еще н-н-на т-такой Ржевке?
-- На Ржевке, на Пороховых... Ну на этой -- за мостом которая... -- и я махнул
рукой в приблизительном направлении Охтинского, в ответ на что последовала
реплика, от которой у меня в буквальном смысле отпала челюсть.
-- За Бруклинским?
Из меня снова журкнуло. Тот, что не заикался, ошалело посмотрел вниз, на свои
лакированные шкары.
И тут мы, все трое, примолкли вдруг, призадумались. И если я, Тюхин, подумал,
что врать все-таки нехорошо, что ни этих самых брюк, ни, прошу прощения, трусов
-- там, на Ржевке, я так и не обнаружил, и ведь что характерно -- там вообще
никаких моих вещей не оказалось, вот я и подумал, глядючи на этих хлюстов: а
моя ли это была квартира?! -- и если я, примолкнув, призадумался об этом, то о
чем подумали они, ососки, мне до сих пор не понятно.
Молчание длилось недолго.
-- Все ясно, б-братуха! -- прошептал заика трагическим шепотом. -- Н-никаких
б-б-брюк на нем н-нет! Эт-та -- "д-динама"! Нам п-пра-ак-рутили "динаму"!..
Н-ну, Кузя, п-пагади!.. -- и он щелкнул предохранителем.
-- Но позвольте, позвольте! -- вскричал я, лихорадочно соображая о каком Кузе
шла речь. -- Вы это... вы хоть разберитесь сначала, товарищи до...
-- Эфиопский шакал тебе товарищ! -- безжалостно оборвал меня левый, с мокрой
штаниной. -- Ну, вот что, брательничек! -- сурово сказал он. -- Как говорится в
одной несыгранной нами пьесе, с паршивого козла -- хоть шерсти клок! А ну,
мудила, снимай амуницию!..
-- Это... Это как это?! -- ахнул я, -- Господа!.. Граждане!.. Ребя...
Но они, экспроприаторы ненавистные, и слушать не стали! Они просто взяли и
вытряхнули меня их моего однобортного, с целым, бля, состоянием в карманах.
Вытряхнули, да еще ногой поддали для ускорения.
-- Адью-гудбай!..
И вот я, Тюхин-Эмский, полетел, помчался, елки-моталки, обгоняя свои же
собственные ноги, слава Тебе Господи, -- целый, но опять голый, опять, елки, в
чем мать родила, побежал, прикрывшись ладонями, -- вперед и по ходу -- в
сторону Кирочной, пардон, Салтыкова-Щедрина...
Ну, а куда же, куда еще мне, теперь уже и не Финкельштейну, оставалось
податься, голубчики вы мои?!
Глава восьмая
Несусветная моя, невозможная...
Там действительно был звонок с пластмассовой пупочкой. Может, и красной, из-за
очков не ручаюсь. Была еще медная табличка под ним:
ждали меня.
-- А папы нет! Па... -- начала было она и ойкнула, и быстро закрыла глаза
руками.
-- Меня ограбили, -- сказал я, жалкий, сутулый, как на призывной комиссии. --
Сволочи какие-то, -- переминаясь, добавил я.
-- Да вы проходите, проходите! Там у нас пол мраморный, простудитесь...
И конечно же, честнее было бы мне сказать ей в ту минуту, что простуда мне,
увы, уже не грозит, на худой конец, хотя бы извиниться за столь позднее
вторжение... В конце-концов -- сходу, как Афедронову, признаться, что она сразу
же, с первого взгляда -- понравилась мне, Тюхину, светлая такая, худенькая, в
розовой такой, с оборванной лямочкой, комбинашке, в белых резиновых тапочках...
Ах, бочку арестантов мог бы я по старой практике натолкать ей, но не сказал
ничего. Просто надел пижаму, которую она мне вынесла со словами: "Это папина,
стираная". Я оделся в полосатую пижаму -- точно такая была у меня в психушке --
и мы пошли на кухню отогреваться.
Она, глупенькая, зажгла все четыре конфорки. Мы сели за стол, колченогий,
крытый клетчатой, с паровозиками, клеенкой, сели и стали смотреть друг на
друга. И чем дольше я смотрел на нее сквозь волшебные свои розовые очки, тем
покойней и теплее становилось у меня на душе. И когда я понял: все, это судьба
-- я положил свою дурацкую ладонь на ее по-девичьи тонкое запястье и сказал:
-- Какие-то они странные были, во фраках...
-- Одинаковае такие и один заикается? -- оживилась она. -- Это братья-близнецы
Брюкомойниковы.
-- Брюкомойниковы?! -- удивился я.
-- Они у нас бьют, -- посерьезнела она.
-- Жидов? -- упавшим голосом спросил я.
-- Стэп, -- сказала она. -- Вообще-то они смирные, только очень хотят в
Америку...
-- Навсегда? -- не сводя с нее глаз, прошептал я.
И она вдруг смутилась, две суровых вертикальных складочки (о, эти складочки!)
прорезали ее математически-правильный лоб, она нахмурилась, незабвенная моя, и
тихо ответила:
-- Навеки...
Ее звали Идея. Идея Марксэновна Шизая. Вдова. Я полюбил ее больше жизни. Если,
конечно, все случившееся со мной имеет к жизни хоть какое-то отношение.
...От бессонницы полузаблудшей, взалкавшей стабильности, души моей!..
Раскладушку я поставил на кухне, чтобы не смущать ее, мою гостеприимную. Часов
до трех (т.е. до 15.00 по московскому) я беспокойно ворочался, пытаясь
осмыслить произошедшее со мной. Отчаявшись, врубал свет -- настольную, типа
того, на Литейном, рефлектора -- лампу, я доставал из-под подушки 53-й,
заветный, томик И. В. Левина (замечу, кстати, что других книг в доме я не
обнаружил), я раскрывал его -- серый с розовым тиснением на обложке -- и читал,
читал... Читал, пока строчки не начинали плыть и двоиться, как до встречи с
тов. Бесфамильным.
И тогда я откладывал эту книгу книг. Со стоном я откидывался на подушку и
долго, часами, смотрел на пулевую дырочку в потолке. Как в юности, в армии,
когда изо всех своих, тогда еще не тюхинских, сил попытался сам, в одиночку
понять и беззаветно полюбить "Капитал" гениального Маркса. И ведь осилил бы,
ну, как минимум, дочитал, если б меня, выродка, вовремя не комиссовали...
Она очень сердилась, когда узнавала, что я опять не берег свое зрение.
-- Ах, ну что же здесь такого непонятного, -- выговаривала мне Идея. -- Это же
так, Тюхин, просто... -- и, гладя мою поседевшую, в проплешинах от серной
кислоты, голову, все пыталась растолковать суть основного, играющего решающую
роль в развитии человечества противоречия эпохи -- противоречия между гибнущим
капитализмом и победно утверждающейся коммунистической формацией...
Бог ты мой, как же она хорошо, как умно и правильно излагала! И до того-то ведь
просто, Господи, до того, казалось, доступно!..
Поцеловав меня в воспаленный, гудящий, как силовой трансформатор, лоб,
наставница моя на цыпочках уходила в свою скромную светелку. А я, выждав минут
десять, тихо, стараясь не скрипнуть раскладушкой, вставал и тоже на цыпочках
крался к зеркалу над раковиной. Я снимал очки и, затаив дыхание, всматривался в
свое ошалелое лицо, пытался припомнить: был ли я таким идиотом всегда или это
не более, чем временное расстройство, ну, скажем, от влюбленности. Потому
что... Потому что я все никак...
Ах, да какая теперь, в сущности, разница -- почему?!
...И еще одно немаловажное обстоятельство.
Однажды под утро -- то бишь под вечер, по-нашему, по-земному -- скажем лучше
так -- однажды на рассвете я совершенно неожиданно не то чтобы заснул, а вроде
как закемарил, заклевал носом над эпохальным трудом Ильи Владимировича "Шаг
назад и два шага вперед". Это случилось, если мне не изменяет память, 13
июня.
Очнулся я уже весной, в комнате моего Розанчика, в ее вдовьей, пока еще,
постели.
-- Ну, слава Возвратной Поступательности! -- облегченно вздохнула моя
заботливая. -- Оклемался, Жмурик!..
Как мы высчитали с ней потом, в прострации я пробыл ровно один год и двадцать
девять дней...
Теперь о нашем гнездышке, о квартирке на Салтыкова-Щедрина.
Увы, это был самый заурядный питерский "клоповник". Примерно в такой же
коммуналочке совсем неподалеку -- на улице Восстания -- откуковал я целых
семнадцать лет. Господи, Господи! -- как один вздох, как сонный клевочек носом
в Книгу Судеб...
Те же неизбывные -- 37,5 метров. Темная прихожая. Напротив входа, на стене,
неизвестно чей детский велосипед, на нем, на педали, эмалированный тазик.
Справа -- совмещенная с сортиром и фотолабораторией ванная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25