-- морщится он, выуживая лимон. -- Все
равно -- глупо! Глупо-глупо-глупо!.. Кстати, а почему вы, Тюхин,
необрезанный?.. А может, не так и глупо?.. Может в этой вот фантастической дури
и есть весь тайный цимес?! А-а, Кузявкин?..
Я не выдерживая:
-- Гражданин начальник, как перед Богом!.. -- вставная челюсть у меня с
непривычки отсасывается. -- Кля... клянуфь!.. Все, как на дуфу!.. Оправдаю!..
Смою кровью!.. Верьте мне, граждане следователи!..
И этот хорек, крыса бумажная Кузявкин отрывается от своих говенных
протоколов:
-- Знаете, подследственный, кому на Руси ни при какой погоде верить не
рекомендуется? Вору прощенному, жиду крещенному и алкашу леченному!
Я опускаюсь на табуретку.
Гражданин майор Бесфамильный, мучительно гримасничая, жует. Лицо его то и дело
перекашивается, как у Кондрата Всуева, но, увы, не смазывается, не
"плывет"!..
За спиною скрипит дверь. В нос шибает формалинчиком.
-- А что, я еще и украл что-нибудь? -- севшим от волнения голосом, спрашиваю
я.
И вот он наступает наконец, тот невероятный, на веки вечные незабвенный
мартовский день!
В памяти запечатлелась каждая деталь, каждое словцо, да что там! -- каждый
жидкий волосочек на руке Кузявкина, державшего наготове пресс-папье.
На календаре -- 0. (О, цифра цифр, о буква букв!..)
Закусив язык от усердия, я старательно вывожу: "Вину свою признаю целиком и
полностью". И подписываюсь: Финкельштейн.
-- Ну вот! Так-то оно лучше, чистосердечнее, -- удовлетворенно говорит
Кузявкин, промокая.
Да, дорогие мои, это был праздник! Настоящий. Единственный и неповторимый. До
скончания дней моих.
На подносе -- бутылочка ликера "Амаретто". Пепси. Бокальчики ломоносовского
стекла. Четыре. Слышите, -- четыре!..
Гражданин начальник в парадном мундире с аксельбантами, при орденах. Он сидит
нога-на-ногу, барабаня пальцами по зеленому сукну. Его взволнованный взгляд
устремлен куда-то сквозь меня.
Они ждут!..
И вот где-то далеко-далеко, может быть, даже на другом этаже, слышится до боли
родное: ку-ку, ку-ку, ку-ку... Тринадцать раз кукует деревянная кукушечка.
Тяжелая, обитая кожей врагов народа дверь, как-то по-особенному пронзительно
скрипит. Веет Афедроновым. Я привычно мертвею.
-- Ну? -- в голос выдохнули оба моих Порфирия Петровича.
Генерал-адъютант А. Ф. Дронов с телеграфной лентой в руках замер в дверном
проеме.
-- Ну же, Ахведронов, хавари! -- с внезапно прорезавшимся хохляцким хыканьем
вымолвил майор Бесфамильный.
-- Есть, товарищ майор! Она! "Молния"! -- с трудом сдерживая дрожь в голосе,
прошептал, как правило, непрошибаемый генерал-адъютант. -- Свер-ши-лось,
дорогой вы мой товарищ майор!
Звеня медалями, Бесфамильный так и обрушился на колени.
-- Хосподи, неужто дождались?! -- воскликнул он, закатив глаза к потолку. И
вдруг перекрестился. По-нашему, по-русски -- справа налево, только почему-то
левой рукой. -- Слава тебе, Хосподи! Читай, читай, брат Афедронов!
И твердолобый, как сейф, долбоеб, высморкавшись на ковер, зашуршал телеграфной
лентой: "СЕГОДНЯ ТРЕТЬЕГО МАРТА ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЕГО ГОДА ПОДАЛ
ПЕРВЫЕ ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ ГЕНИЙ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ БЕССМЕРТНЫЙ ВОЖДЬ И УЧИТЕЛЬ
ВСЕГО ПРОГРЕССИВНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА ТОВАРИЩ..."
Все встали.
Долго, целую вечность, мы, все четверо, стояли по стойке смирно, не шевелясь,
не смаргивая скупых мужских слез.
И вот наш начальник поднял рюмку.
-- Товарищи, друзья, коллеги! -- сказал он, да так проникновенно, что меня
пошатнуло. -- Соратники по борьбе, -- сказал он, глядя мне прямо в глаза поверх
черных своих очков. -- Так давайте же чокнемся, товарищи! Давайте же выпьем за
него -- за нашего дорогого и любимого, за нашего родного (паууза) товарища С.
(пауза) Иону... Варфоломеевича!
Идиотское мое, вечное -- "Это как это?!" на этот раз вовремя застряло в горле.
Я как бы проглотил его -- уть! Проглотил и диким внутренним голосом сам себе
скомандовал: "Молча-ать!.. Молчать, кому говорят!..".
И хлопнул рюмочку коньяка с императорскими вензелями на этикетке. И по
какому-то необъяснимому наитию вдруг прошептал:
-- Ура, товарищи!
Громовое троекратное "ура" было мне ответом.
Мы еще раз выпили.
-- Послушайте, Кузявкин, -- показывая вилкой на портрет, весело спросил товарищ
майор, -- а кто это у нас под стеклом -- такой бледный, нездоровый такой на
вид, одутловатый?
"И с глазами, как у покойника", -- добавил я про себя.
-- А это, товарищ майор, не очень наш дорогой и не шибко любимый Георгий
свет-Максимилианович, -- в тон вопрошавшему сыронизировал с первой же встречи
не понравившийся мне Кузявкин. -- Он тут в нашем микроклимате прямо-таки распух
весь...
-- Ай-ай-ай!.. Пора, пора ему, болезному на заслуженный отдых, туда -- на юг, к
морю, к белому санаторию на горе! -- И товарищ майор полез за шкаф и достал
другой портрет.
Я глянул на него и вот уж на этот раз никак не смог удержаться.
-- Это как это?! -- изумленно воскликнул я.
Да и как было не ахнуть, не вытаращиться? Личность, запечатленная на
государственном портрете до неправдоподобия походила на бывшего моего соседа,
того самого Левина из 118-й, который еще весной 92-го свалил, падла, в свой
Израиль, после чего в его квартиру и въехал, должно быть, мой роковой
чеченец.
Этот, потусторонний Илья Вольдемарович был уже в годах, в камилавке и в пейсах.
Каким-то особо неотступным, отеческим взором он смотрел мне прямо в глаза, как
бы спрашивая с мягким еврейским укором: "Ну, а вы, дорогой товарищ таки-Тюхин,
верной ли вы дорогой идете в наше светлое будущее?". И пока что нечего мне было
ответить ему, не менее дорогому товарищу Левину, увезшему свою любимую
беременную кошку в ящике из-под макарон.
Как вы сами понимаете, моя реакция не могла остаться незамеченной. Наступив мне
на ногу, товарищ майор дружески поинтересовался, где и при каких
обстоятельствах я, Финкельштейн, впервые встретил изображенного на портрете
человека, на что я, Тюхин --Эмский --Хасбулатов, совершенно добровольно и
чистосердечно поведал товарищу майору о всех обстоятельствах моих сношений с
вышеупомянутым Левиным Ильей Вольдемаровичем на почве преферанса.
-- Владимировичем, Тюхин, Вла-ди-ми-ровичем! -- мягко поправил меня товарищ
майор и вдруг взявшись за сердце, попросил у Кузявкина валидол.
Я помог ему сесть на табуретку, после чего товарищ Бесфамильный сказал, снимая
черные свои очки дрожащей рукой:
-- Что ж вы, Виктор Григорьевич, раньше-то?.. А-а?!
И он вдруг всхлипнул и мелко, как моя прабабушка-цыганка затряс вдруг плечами,
а я, пользуясь случаем, опрокинул в рот услужливо налитую мне Афедроновым
рюмку, а потом еще три, потому что глаз, как таковых, у товарища майора под
очками не оказалось. Вместо них я увидел две, нарисованные фламастером, буквы О
или, если хотите, -- два нуля, что, как вы сами понимаете, не могло не
взволновать меня до глубины души.
И тут появился спирт "Рояль"...
Пил я не закусывая, как Бондарчук в фильме "Судьба человека".
После третьей бутылки звезды на погонах моих новых товарищей заблистали
светлей, а кровь, бля, ускорила свой бег по еще до конца не вытянутым из меня
жилам...
А когда они все позасыпали, фашисты проклятые, я шариковой ручкой написал на
огромном лбу Кузявкина: "О, поднимите же ему веки, как поднимают шторы в
шпионских фильмах беззаветно заработавшиеся контрразведчики! =
Доброжелатель".
Потом случилось что-то еще... И еще... Подробностей, увы, не помню, как-будто
их и не было...
Ну, смутно припоминаю, как на крыше Большого дома с выражением декламировал
Суркова. Пел с Афедроновым песню, в припеве которой были слова: "Вчера воскрес
товарищ С."...
Психиатра помню. Седенький такой, в пионерском галстуке, все меня, козел,
шприцом кольнуть норовил...
И уж конечно, век не забуду амбала А. Ф. Дронова. Это ведь он на спор перешиб
мне ребром ладони загипсованную ногу, каковую сломал я, упав все с той же
кагебэшной крыши...
В общем, в памяти осталась какая-то совершеннейшая чушь. Да и надо ли об этом,
потому как совсем уж вскоре, ну месяцев через шесть после рецидива, меня под
руки ввели в кабинет к товарищу Бесфамильному, и он, крепко, как чекист
чекиста, поцеловав меня, произнес:
-- Поздравляю вас, Тюхин! С сегодняшнего дня вы свободны!..
-- Это в каком это смысле? -- растерялся я.
-- Фарт вам такой, Тюхин, выпал, -- хмуро пояснил младший подполковник
Кузявкин, очередной мой завистник и недоброжелатель. -- Хотя будь моя воля, я
бы лично шлепнул вас как ренегата и жидомасона!..
-- Да это он шутит, шутит! -- украдкой показав Кузявкину кулак, расцвел
Бесфамильный. -- Пришел праздник и на вашу улицу, дорогой вы наш сотрудник и
человек!
-- Это что, это по случаю... Воскресенья?..
-- Какого еще такого воскресенья? -- искренне удивился товарищ майор. -- По
воскресеньям мы, спасибо товарищу Левину, уже давным-давно не работаем. Лет уж
этак сорок пять, с Великой Ноябрьской Реставрации. Нет, дорогуша, амнистия вам
вышла по случаю семидесятилетия другого нашего великого Вождя и Учителя...
-- Ио... Ионы Варфоломеевича? -- не выдержал я.
Мои следователи переглянулись, а меня, придурка несчастного, на радостях
понесло:
-- Но позвольте! -- воскликнул я. -- Насколько мне помнится, семидесятилетие
гениального Творца и Продолжателя, Светоча всех времен и народов торжественно
отмечалось в 1949 году. Не хотите ли вы сказать...
-- Какая память! -- перебив меня, восхитился Бесфамильный. -- А еще, Афедронов,
говорят, что от нас если уж и выходят, то -- дураками. Ну, конечно же, конечно
же, в сорок девятом, бесценный вы наш мусульмано-фундаменталистский сионист!..
Позапрошлый год какой у нас был? -- пятьдесят первый. Прошлый -- пятидесятый.
Ну уж а нынешний, само собой разумеется, -- сорок девятый. Это же -- Время, с
неба вы наш свалившийся! Время, Тюхин, каковое необратимо, как мозговая
патология!..
-- И ты, Филькинштамп, -- шутливо погрозил мне генерал-адъютант А. Ф. Дронов,
-- ты повернуть вспять колесо нашей Истории лучше не тщись: грыжу наживешь!
-- Вот-вот! -- засмеялся товарищ майор, -- а то еще и посмешней конфуз выйдет!
-- и он с помощью губ довольно-таки мастерски изобразил какой такой грех может
со мной приключиться.
(И опять же -- если б только мог знать!.. О-о!..)
Ну что дальше... Дальше мне вернули пальто. Да, да -- то мое, с хлястиком,
однобортное. Только почему-то без четвертой пуговицы...
А младший подполковник Кузявкин, брезгливо морщась, вручил мне паспорт. Как и
прежний -- с гербом СССР, но уже на имя Финкельштейна, Витохеса-Герцла.
-- Зачем?! -- взвился было я. Но товарищ Бесфамильный лично помог мне засунуть
его во внутренний карман пальто. И еще этак похлопал меня по плечу и,
подмигнув, сказал:
-- Значит, так надо, Тюхин!
А потом он же вынул из сейфа очки. Правда, не с темными, как у них у всех, а с
розовыми стеклами. И опять же -- дорогой товарищ майор собственноручно надел их
мне на глаза.
-- Ну вот! -- отступив на шаг, сказал он. -- Вот теперь вы, Тюхин, совсем наш
человек!..
Ах, ну и конечно же, мы еще разок выпили по этому случаю! На этот раз Афедронов
мне наливал исключительно пепси. После третьей, когда мы стоя запели "А годы
летят, наши годы, как птицы летят", я, улучив момент, поинтересовался-таки у
товарища майора, что же-таки сталось с Ираидой Прокофьевной Ляхиной и моим,
извиняюсь, Пегасом? Увы, увы -- сведения оказались самые неутешительные.
Изменницу Родины Ляхину И. П., как доверительно сообщил мне товарищ
Бесфамильный, еще два года назад приговорили к расстрелу за связь с чеченской
разведкой, а что касается Пегаса, то этого моего, как выразился товарищ майор,
"выродка" они, сволочи, пустили на твердокопченую колбасу для ихних же
спецпайков...
Я не знаю что бы со мной было, если б не Афедронов, под шумок наполнивший мой
бокал. Мы выпили, не чокаясь. Кажется, это была тормозная жидкость.
-- Жив? -- с нескрываемым интересом спросил мой палач.
-- Н-не знаю, -- подумав, ответил я. А потом подумал еще и добавил: -- Да
честно говоря, и знать не хочу.
Если б вы только видели, как они обрадовались! Даже гад Кузявкин, хоть и через
силу, хоть и кривясь, но все-таки облобызал меня! А глядя сквозь розовые очки
на генерал-адъютанта Афедронова, я и вовсе прослезился от умиления. Передо мной
стоял не шибко человечный, но по-своему обаятельный костолом, смертельно,
должно быть, уставший уже от таких вот, как я, тюхиных, с дважды перебитым
носом и свидетельством о собственной смерти в нагрудном кармане робы. Я
посмотрел на него, потом на товарища майора, отвечавшего на телефонный звонок
по стойке "смирно". Пристальным взором посмотрел я на лоб младшего
подполковника Кузявкина, на котором проступило вдруг не мною написанное:
"Приговорен!". Я посмотрел на них на всех, и сердце мое, если, конечно, можно
назвать таковым словом деревянную кукушечку в груди, -- оно встрепыхнулось
вдруг, забилось, мое ретивое, как билось, пожалуй, один-единственный раз в
жизни, давным-давно, после той еще войны, когда я, зажав в кулачке панамку,
подбежал вдруг, говнюк, к воспитательнице и, как подобает настоящему товарищу,
сбивчивым шопотом сообщил: "А Коровкин и Кобылкин курят за сараем!.." -- Вот
так взволновалось оно, мое предынфарктное, а я, гнида, любя их все больше и
больше, выпалил:
-- Товарищ майор! Товарищи! А знаете ли вы, что вот этот вот, изображенный на
плакате гражданин, вот этот, с позволения сказать, слепец-провиденциалист
Ричард Иванович Зоркий -- на самом деле никакой не слепой, а таковым только
прикидывается!..
И они, все трое, прямо аж так и вздрогнули!
-- Да что же это вы такое говорите?! -- растерянно пробормотал дорогой товарищ
майор.
Глава шестая
Ричард Иванович опять исчезает
Падал розовый снег. Ажурные, из тончайшей папиросной бумаги пятиконечные
звездочки, кружась и перепархивая, опускались на мостовые самого родного и
самого неизбывного города во всей Вселенной.
Даже сквозь розовые очки было видно, что и этот Ленинград обречен. Там и сям
зияли пустыми глазницами остовы зданий. С закопченных стен пластами осыпалась
штукатурка, обваливались карнизы. Беззвучно, как в кинохронике Блокады или в
кошмарном сне.
Даже атланты, и те, кажется, уже не выдерживали. На моих глазах один такой,
весь облупленный, с перекошенным, как у Кондратия Комиссарова ртом и нехорошим
словом на бедре, чудом выскочил из-под рушащегося эркера и, схватившись за
голову, бросился прочь. Тут же из клуба кирпичной пыли, материализовался
милиционер и, пронзительно засвистав, пустился за беглецом вдогонку.
Сердце мое тоскливо сжалось. И я вспомнил, как сам, теперь уже невозможно давно
-- в той еще, в доперестроечной жизни, вот точно так же, Господи, -- шлепая
босыми ногами, бежал на Неву топиться. По этой же злосчастной, но еще
неразрытой улице Чернышевского. Шальной, в хлам пьяный, в одной розовой майке и
черных тренировочных штанцах.
И точно так же гнался за мной человек в фуражке.
И зря этот добросовестный мусор не дал мне тогда сигануть с парапета. Я ведь,
положа руку на сердце, уже в те годы ни во что не верил. Пил, орал стихи,
измывался над своей сказочно терпеливой супругой -- давно безлюбый, бездушный,
а стало быть -- неживой...
Сыпал розовый-розовый снег.
На углу Петра Лаврова и Потемкинской шаркал метлой дедок в адмиральских
лампасах. Дусик, как тут их, придурков, называли. Лицо у него было румяное, как
молодильное яблочко. И когда я спросил у этого столетнего русско-японского
пережитка который час, жизнерадостный нарушитель военной дисциплины, припустив
матком, сообщил мне, что ни часов, ни минут принципиально не наблюдает, что это
раньше, до Цусимы еще, ему, лопуху, все внушали, что жизнь де дается
единственный раз и что будет мучительно стыдно, а на поверку-то вышло, сказал
дедок, что эта самая жисть наподобие ваньки-встаньки: лег -- встал, встал --
опять лег, и что в какую сторону головой ложиться и насколько ему де -- после
все той же Цусимы -- один мол кий, лишь бы этот самый кий, -- хохотнув, сказал
он -- брать бы в руки почаще. Вот так он мне и ответил, биллиардист этакий и,
расстегнув ширинку, помочился на целлюлозную чепуху трехпроцентной
марганцовкой.
Кий у него был не по возрасту увесистый и весь в каких-то подозрительных
мальчишеских прыщиках.
Не зная ни сна, ни устали бродил я по туманным пустым улицам, разыскивая ту
самую дверь. Бродил, как свой же собственный призрак. Точнее, как зомби. Да и
как еще назвать человека, у которого там, за душой, ничего, кроме фальшивого
паспорта, не было?..
Разве что воспоминания...
Вон там, на Таврической, жила "пионерзажатая" Ляхина, по прозвищу --
Ираида-с-титьками. Это ведь из-за нее, Кастрюли, я впервые в жизни "стыкнулся".
И с кем -- с Рустемом Гайнутдиновым!..
А на этой вот ступенечке гастронома, на второй снизу, помер, прикорнув к стене,
тетисимин дядя Леня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
равно -- глупо! Глупо-глупо-глупо!.. Кстати, а почему вы, Тюхин,
необрезанный?.. А может, не так и глупо?.. Может в этой вот фантастической дури
и есть весь тайный цимес?! А-а, Кузявкин?..
Я не выдерживая:
-- Гражданин начальник, как перед Богом!.. -- вставная челюсть у меня с
непривычки отсасывается. -- Кля... клянуфь!.. Все, как на дуфу!.. Оправдаю!..
Смою кровью!.. Верьте мне, граждане следователи!..
И этот хорек, крыса бумажная Кузявкин отрывается от своих говенных
протоколов:
-- Знаете, подследственный, кому на Руси ни при какой погоде верить не
рекомендуется? Вору прощенному, жиду крещенному и алкашу леченному!
Я опускаюсь на табуретку.
Гражданин майор Бесфамильный, мучительно гримасничая, жует. Лицо его то и дело
перекашивается, как у Кондрата Всуева, но, увы, не смазывается, не
"плывет"!..
За спиною скрипит дверь. В нос шибает формалинчиком.
-- А что, я еще и украл что-нибудь? -- севшим от волнения голосом, спрашиваю
я.
И вот он наступает наконец, тот невероятный, на веки вечные незабвенный
мартовский день!
В памяти запечатлелась каждая деталь, каждое словцо, да что там! -- каждый
жидкий волосочек на руке Кузявкина, державшего наготове пресс-папье.
На календаре -- 0. (О, цифра цифр, о буква букв!..)
Закусив язык от усердия, я старательно вывожу: "Вину свою признаю целиком и
полностью". И подписываюсь: Финкельштейн.
-- Ну вот! Так-то оно лучше, чистосердечнее, -- удовлетворенно говорит
Кузявкин, промокая.
Да, дорогие мои, это был праздник! Настоящий. Единственный и неповторимый. До
скончания дней моих.
На подносе -- бутылочка ликера "Амаретто". Пепси. Бокальчики ломоносовского
стекла. Четыре. Слышите, -- четыре!..
Гражданин начальник в парадном мундире с аксельбантами, при орденах. Он сидит
нога-на-ногу, барабаня пальцами по зеленому сукну. Его взволнованный взгляд
устремлен куда-то сквозь меня.
Они ждут!..
И вот где-то далеко-далеко, может быть, даже на другом этаже, слышится до боли
родное: ку-ку, ку-ку, ку-ку... Тринадцать раз кукует деревянная кукушечка.
Тяжелая, обитая кожей врагов народа дверь, как-то по-особенному пронзительно
скрипит. Веет Афедроновым. Я привычно мертвею.
-- Ну? -- в голос выдохнули оба моих Порфирия Петровича.
Генерал-адъютант А. Ф. Дронов с телеграфной лентой в руках замер в дверном
проеме.
-- Ну же, Ахведронов, хавари! -- с внезапно прорезавшимся хохляцким хыканьем
вымолвил майор Бесфамильный.
-- Есть, товарищ майор! Она! "Молния"! -- с трудом сдерживая дрожь в голосе,
прошептал, как правило, непрошибаемый генерал-адъютант. -- Свер-ши-лось,
дорогой вы мой товарищ майор!
Звеня медалями, Бесфамильный так и обрушился на колени.
-- Хосподи, неужто дождались?! -- воскликнул он, закатив глаза к потолку. И
вдруг перекрестился. По-нашему, по-русски -- справа налево, только почему-то
левой рукой. -- Слава тебе, Хосподи! Читай, читай, брат Афедронов!
И твердолобый, как сейф, долбоеб, высморкавшись на ковер, зашуршал телеграфной
лентой: "СЕГОДНЯ ТРЕТЬЕГО МАРТА ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЕГО ГОДА ПОДАЛ
ПЕРВЫЕ ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ ГЕНИЙ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ БЕССМЕРТНЫЙ ВОЖДЬ И УЧИТЕЛЬ
ВСЕГО ПРОГРЕССИВНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА ТОВАРИЩ..."
Все встали.
Долго, целую вечность, мы, все четверо, стояли по стойке смирно, не шевелясь,
не смаргивая скупых мужских слез.
И вот наш начальник поднял рюмку.
-- Товарищи, друзья, коллеги! -- сказал он, да так проникновенно, что меня
пошатнуло. -- Соратники по борьбе, -- сказал он, глядя мне прямо в глаза поверх
черных своих очков. -- Так давайте же чокнемся, товарищи! Давайте же выпьем за
него -- за нашего дорогого и любимого, за нашего родного (паууза) товарища С.
(пауза) Иону... Варфоломеевича!
Идиотское мое, вечное -- "Это как это?!" на этот раз вовремя застряло в горле.
Я как бы проглотил его -- уть! Проглотил и диким внутренним голосом сам себе
скомандовал: "Молча-ать!.. Молчать, кому говорят!..".
И хлопнул рюмочку коньяка с императорскими вензелями на этикетке. И по
какому-то необъяснимому наитию вдруг прошептал:
-- Ура, товарищи!
Громовое троекратное "ура" было мне ответом.
Мы еще раз выпили.
-- Послушайте, Кузявкин, -- показывая вилкой на портрет, весело спросил товарищ
майор, -- а кто это у нас под стеклом -- такой бледный, нездоровый такой на
вид, одутловатый?
"И с глазами, как у покойника", -- добавил я про себя.
-- А это, товарищ майор, не очень наш дорогой и не шибко любимый Георгий
свет-Максимилианович, -- в тон вопрошавшему сыронизировал с первой же встречи
не понравившийся мне Кузявкин. -- Он тут в нашем микроклимате прямо-таки распух
весь...
-- Ай-ай-ай!.. Пора, пора ему, болезному на заслуженный отдых, туда -- на юг, к
морю, к белому санаторию на горе! -- И товарищ майор полез за шкаф и достал
другой портрет.
Я глянул на него и вот уж на этот раз никак не смог удержаться.
-- Это как это?! -- изумленно воскликнул я.
Да и как было не ахнуть, не вытаращиться? Личность, запечатленная на
государственном портрете до неправдоподобия походила на бывшего моего соседа,
того самого Левина из 118-й, который еще весной 92-го свалил, падла, в свой
Израиль, после чего в его квартиру и въехал, должно быть, мой роковой
чеченец.
Этот, потусторонний Илья Вольдемарович был уже в годах, в камилавке и в пейсах.
Каким-то особо неотступным, отеческим взором он смотрел мне прямо в глаза, как
бы спрашивая с мягким еврейским укором: "Ну, а вы, дорогой товарищ таки-Тюхин,
верной ли вы дорогой идете в наше светлое будущее?". И пока что нечего мне было
ответить ему, не менее дорогому товарищу Левину, увезшему свою любимую
беременную кошку в ящике из-под макарон.
Как вы сами понимаете, моя реакция не могла остаться незамеченной. Наступив мне
на ногу, товарищ майор дружески поинтересовался, где и при каких
обстоятельствах я, Финкельштейн, впервые встретил изображенного на портрете
человека, на что я, Тюхин --Эмский --Хасбулатов, совершенно добровольно и
чистосердечно поведал товарищу майору о всех обстоятельствах моих сношений с
вышеупомянутым Левиным Ильей Вольдемаровичем на почве преферанса.
-- Владимировичем, Тюхин, Вла-ди-ми-ровичем! -- мягко поправил меня товарищ
майор и вдруг взявшись за сердце, попросил у Кузявкина валидол.
Я помог ему сесть на табуретку, после чего товарищ Бесфамильный сказал, снимая
черные свои очки дрожащей рукой:
-- Что ж вы, Виктор Григорьевич, раньше-то?.. А-а?!
И он вдруг всхлипнул и мелко, как моя прабабушка-цыганка затряс вдруг плечами,
а я, пользуясь случаем, опрокинул в рот услужливо налитую мне Афедроновым
рюмку, а потом еще три, потому что глаз, как таковых, у товарища майора под
очками не оказалось. Вместо них я увидел две, нарисованные фламастером, буквы О
или, если хотите, -- два нуля, что, как вы сами понимаете, не могло не
взволновать меня до глубины души.
И тут появился спирт "Рояль"...
Пил я не закусывая, как Бондарчук в фильме "Судьба человека".
После третьей бутылки звезды на погонах моих новых товарищей заблистали
светлей, а кровь, бля, ускорила свой бег по еще до конца не вытянутым из меня
жилам...
А когда они все позасыпали, фашисты проклятые, я шариковой ручкой написал на
огромном лбу Кузявкина: "О, поднимите же ему веки, как поднимают шторы в
шпионских фильмах беззаветно заработавшиеся контрразведчики! =
Доброжелатель".
Потом случилось что-то еще... И еще... Подробностей, увы, не помню, как-будто
их и не было...
Ну, смутно припоминаю, как на крыше Большого дома с выражением декламировал
Суркова. Пел с Афедроновым песню, в припеве которой были слова: "Вчера воскрес
товарищ С."...
Психиатра помню. Седенький такой, в пионерском галстуке, все меня, козел,
шприцом кольнуть норовил...
И уж конечно, век не забуду амбала А. Ф. Дронова. Это ведь он на спор перешиб
мне ребром ладони загипсованную ногу, каковую сломал я, упав все с той же
кагебэшной крыши...
В общем, в памяти осталась какая-то совершеннейшая чушь. Да и надо ли об этом,
потому как совсем уж вскоре, ну месяцев через шесть после рецидива, меня под
руки ввели в кабинет к товарищу Бесфамильному, и он, крепко, как чекист
чекиста, поцеловав меня, произнес:
-- Поздравляю вас, Тюхин! С сегодняшнего дня вы свободны!..
-- Это в каком это смысле? -- растерялся я.
-- Фарт вам такой, Тюхин, выпал, -- хмуро пояснил младший подполковник
Кузявкин, очередной мой завистник и недоброжелатель. -- Хотя будь моя воля, я
бы лично шлепнул вас как ренегата и жидомасона!..
-- Да это он шутит, шутит! -- украдкой показав Кузявкину кулак, расцвел
Бесфамильный. -- Пришел праздник и на вашу улицу, дорогой вы наш сотрудник и
человек!
-- Это что, это по случаю... Воскресенья?..
-- Какого еще такого воскресенья? -- искренне удивился товарищ майор. -- По
воскресеньям мы, спасибо товарищу Левину, уже давным-давно не работаем. Лет уж
этак сорок пять, с Великой Ноябрьской Реставрации. Нет, дорогуша, амнистия вам
вышла по случаю семидесятилетия другого нашего великого Вождя и Учителя...
-- Ио... Ионы Варфоломеевича? -- не выдержал я.
Мои следователи переглянулись, а меня, придурка несчастного, на радостях
понесло:
-- Но позвольте! -- воскликнул я. -- Насколько мне помнится, семидесятилетие
гениального Творца и Продолжателя, Светоча всех времен и народов торжественно
отмечалось в 1949 году. Не хотите ли вы сказать...
-- Какая память! -- перебив меня, восхитился Бесфамильный. -- А еще, Афедронов,
говорят, что от нас если уж и выходят, то -- дураками. Ну, конечно же, конечно
же, в сорок девятом, бесценный вы наш мусульмано-фундаменталистский сионист!..
Позапрошлый год какой у нас был? -- пятьдесят первый. Прошлый -- пятидесятый.
Ну уж а нынешний, само собой разумеется, -- сорок девятый. Это же -- Время, с
неба вы наш свалившийся! Время, Тюхин, каковое необратимо, как мозговая
патология!..
-- И ты, Филькинштамп, -- шутливо погрозил мне генерал-адъютант А. Ф. Дронов,
-- ты повернуть вспять колесо нашей Истории лучше не тщись: грыжу наживешь!
-- Вот-вот! -- засмеялся товарищ майор, -- а то еще и посмешней конфуз выйдет!
-- и он с помощью губ довольно-таки мастерски изобразил какой такой грех может
со мной приключиться.
(И опять же -- если б только мог знать!.. О-о!..)
Ну что дальше... Дальше мне вернули пальто. Да, да -- то мое, с хлястиком,
однобортное. Только почему-то без четвертой пуговицы...
А младший подполковник Кузявкин, брезгливо морщась, вручил мне паспорт. Как и
прежний -- с гербом СССР, но уже на имя Финкельштейна, Витохеса-Герцла.
-- Зачем?! -- взвился было я. Но товарищ Бесфамильный лично помог мне засунуть
его во внутренний карман пальто. И еще этак похлопал меня по плечу и,
подмигнув, сказал:
-- Значит, так надо, Тюхин!
А потом он же вынул из сейфа очки. Правда, не с темными, как у них у всех, а с
розовыми стеклами. И опять же -- дорогой товарищ майор собственноручно надел их
мне на глаза.
-- Ну вот! -- отступив на шаг, сказал он. -- Вот теперь вы, Тюхин, совсем наш
человек!..
Ах, ну и конечно же, мы еще разок выпили по этому случаю! На этот раз Афедронов
мне наливал исключительно пепси. После третьей, когда мы стоя запели "А годы
летят, наши годы, как птицы летят", я, улучив момент, поинтересовался-таки у
товарища майора, что же-таки сталось с Ираидой Прокофьевной Ляхиной и моим,
извиняюсь, Пегасом? Увы, увы -- сведения оказались самые неутешительные.
Изменницу Родины Ляхину И. П., как доверительно сообщил мне товарищ
Бесфамильный, еще два года назад приговорили к расстрелу за связь с чеченской
разведкой, а что касается Пегаса, то этого моего, как выразился товарищ майор,
"выродка" они, сволочи, пустили на твердокопченую колбасу для ихних же
спецпайков...
Я не знаю что бы со мной было, если б не Афедронов, под шумок наполнивший мой
бокал. Мы выпили, не чокаясь. Кажется, это была тормозная жидкость.
-- Жив? -- с нескрываемым интересом спросил мой палач.
-- Н-не знаю, -- подумав, ответил я. А потом подумал еще и добавил: -- Да
честно говоря, и знать не хочу.
Если б вы только видели, как они обрадовались! Даже гад Кузявкин, хоть и через
силу, хоть и кривясь, но все-таки облобызал меня! А глядя сквозь розовые очки
на генерал-адъютанта Афедронова, я и вовсе прослезился от умиления. Передо мной
стоял не шибко человечный, но по-своему обаятельный костолом, смертельно,
должно быть, уставший уже от таких вот, как я, тюхиных, с дважды перебитым
носом и свидетельством о собственной смерти в нагрудном кармане робы. Я
посмотрел на него, потом на товарища майора, отвечавшего на телефонный звонок
по стойке "смирно". Пристальным взором посмотрел я на лоб младшего
подполковника Кузявкина, на котором проступило вдруг не мною написанное:
"Приговорен!". Я посмотрел на них на всех, и сердце мое, если, конечно, можно
назвать таковым словом деревянную кукушечку в груди, -- оно встрепыхнулось
вдруг, забилось, мое ретивое, как билось, пожалуй, один-единственный раз в
жизни, давным-давно, после той еще войны, когда я, зажав в кулачке панамку,
подбежал вдруг, говнюк, к воспитательнице и, как подобает настоящему товарищу,
сбивчивым шопотом сообщил: "А Коровкин и Кобылкин курят за сараем!.." -- Вот
так взволновалось оно, мое предынфарктное, а я, гнида, любя их все больше и
больше, выпалил:
-- Товарищ майор! Товарищи! А знаете ли вы, что вот этот вот, изображенный на
плакате гражданин, вот этот, с позволения сказать, слепец-провиденциалист
Ричард Иванович Зоркий -- на самом деле никакой не слепой, а таковым только
прикидывается!..
И они, все трое, прямо аж так и вздрогнули!
-- Да что же это вы такое говорите?! -- растерянно пробормотал дорогой товарищ
майор.
Глава шестая
Ричард Иванович опять исчезает
Падал розовый снег. Ажурные, из тончайшей папиросной бумаги пятиконечные
звездочки, кружась и перепархивая, опускались на мостовые самого родного и
самого неизбывного города во всей Вселенной.
Даже сквозь розовые очки было видно, что и этот Ленинград обречен. Там и сям
зияли пустыми глазницами остовы зданий. С закопченных стен пластами осыпалась
штукатурка, обваливались карнизы. Беззвучно, как в кинохронике Блокады или в
кошмарном сне.
Даже атланты, и те, кажется, уже не выдерживали. На моих глазах один такой,
весь облупленный, с перекошенным, как у Кондратия Комиссарова ртом и нехорошим
словом на бедре, чудом выскочил из-под рушащегося эркера и, схватившись за
голову, бросился прочь. Тут же из клуба кирпичной пыли, материализовался
милиционер и, пронзительно засвистав, пустился за беглецом вдогонку.
Сердце мое тоскливо сжалось. И я вспомнил, как сам, теперь уже невозможно давно
-- в той еще, в доперестроечной жизни, вот точно так же, Господи, -- шлепая
босыми ногами, бежал на Неву топиться. По этой же злосчастной, но еще
неразрытой улице Чернышевского. Шальной, в хлам пьяный, в одной розовой майке и
черных тренировочных штанцах.
И точно так же гнался за мной человек в фуражке.
И зря этот добросовестный мусор не дал мне тогда сигануть с парапета. Я ведь,
положа руку на сердце, уже в те годы ни во что не верил. Пил, орал стихи,
измывался над своей сказочно терпеливой супругой -- давно безлюбый, бездушный,
а стало быть -- неживой...
Сыпал розовый-розовый снег.
На углу Петра Лаврова и Потемкинской шаркал метлой дедок в адмиральских
лампасах. Дусик, как тут их, придурков, называли. Лицо у него было румяное, как
молодильное яблочко. И когда я спросил у этого столетнего русско-японского
пережитка который час, жизнерадостный нарушитель военной дисциплины, припустив
матком, сообщил мне, что ни часов, ни минут принципиально не наблюдает, что это
раньше, до Цусимы еще, ему, лопуху, все внушали, что жизнь де дается
единственный раз и что будет мучительно стыдно, а на поверку-то вышло, сказал
дедок, что эта самая жисть наподобие ваньки-встаньки: лег -- встал, встал --
опять лег, и что в какую сторону головой ложиться и насколько ему де -- после
все той же Цусимы -- один мол кий, лишь бы этот самый кий, -- хохотнув, сказал
он -- брать бы в руки почаще. Вот так он мне и ответил, биллиардист этакий и,
расстегнув ширинку, помочился на целлюлозную чепуху трехпроцентной
марганцовкой.
Кий у него был не по возрасту увесистый и весь в каких-то подозрительных
мальчишеских прыщиках.
Не зная ни сна, ни устали бродил я по туманным пустым улицам, разыскивая ту
самую дверь. Бродил, как свой же собственный призрак. Точнее, как зомби. Да и
как еще назвать человека, у которого там, за душой, ничего, кроме фальшивого
паспорта, не было?..
Разве что воспоминания...
Вон там, на Таврической, жила "пионерзажатая" Ляхина, по прозвищу --
Ираида-с-титьками. Это ведь из-за нее, Кастрюли, я впервые в жизни "стыкнулся".
И с кем -- с Рустемом Гайнутдиновым!..
А на этой вот ступенечке гастронома, на второй снизу, помер, прикорнув к стене,
тетисимин дядя Леня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25