Показал корочки и туда. Такой был закон: под какими бы крышами ни скрывались вербовочные конторы, какие бы документы они своим кадрам ни выдавали — по ним обязательно полагались транспортные и визовые льготы, иначе при постоянных переездах от мест расквартирования или отдыха к районам боевых действий и контрактники, и их владельцы натерпелись бы. Сейм питерский еще лет восемь назад принял постановление: работники международных гуманитарных фондов и иных, сходных с ними по функциям организаций, пользуются нижеследующими правами — и дальше длинный перечень.
— Если можно — в восьмой вагон, — попросил Гнат с улыбкой.
— Именно в восьмой? — переспросила пожилая добродушная кассирша.
— Да. Примета у меня: когда дело важное — обязательно надо в восьмом ехать, тогда все получится… Конечно, если в нем есть места.
— Как не быть, — сказала кассирша, точно сверчок стрекоча пальцами по клавиатуре. — Полно свободных мест. Чай, не Совдеп.
Прожаренный майским солнышком древний плацкартный вагон (над дверью из тамбура в коридор виднелась заросшая жирной копотью табличка изготовителя — какой-то там «совнархоз»; то есть, сообразил Гнат, хрущевских времен выпуск) заунывно вонял вековой пылью, вековым пассажирским потом и мерзкой синтетикой, линолеумом стен, что ли. То, несомненно, был запах Совдепа. Дверь из тамбура не закрывалась, застревала на полу; ручка, за которую Гнат попробовал было потянуть, сорвалась и обвисла на одном шурупе, бессильно болтаясь. Все, как прежде. Общечеловеческим ценностям к простонародью ходу не было. Разве что в виде цен.
Несуетно, вроде как озираясь в поисках своего места (или просто в поисках места получше), Гнат боком-боком побрел по узкому проходу, время от времени задевая плечом пахучие ноги в рваных носках, принадлежащие уже залегшим в спячку на верхних полках господам пассажирам. Насколько хватало глаз все боковые места пустовали — не любил народ боковые места, любил лежать, спрятав голову от бродящих мимо; Гнат заранее решил, что лучше всего будет найти купе, где обосновались его опекаемые, и сесть на боковое место напротив: и троицу держать в поле зрения удобно, и весь коридор просматривается — от греха подальше.
Так, первое купе.
Купе! Решиться именовать этим изящным, просто-таки подразумевающим сногсшибательный французский комфорт словом открытую настежь всем взглядам, запахам и репликам замызганную клеть с убогими лежанками, затянутыми порезанной тут и там, тертой-перетертой коричневой обивкой, могли лишь те, кто свою колониальную империю додумался именовать братской семьей народов… Две пигалицы лет не более двадцати, с голыми пупками и нарисованными ресницами чуть ли не тех самых пупков длиной. «Да мы с ним давно живем, уже недели две…» Так, мимо… Следующая клеть.
Пожилая троица, две женщины и мужик, деловито выгружающий из баула на столик промаслившиеся насквозь газетные пакеты со снедью; бутылка дешевой водки уже стояла вплотную к мутному стеклу окошка и нетерпеливо ждала, когда поезд тронется. Дамы беседовали, вернее, одна уютно, нескончаемо журчала, что-то рассказывая, другая с готовностью слушала. «А я вот по телевизору слыхала, что всяк, кто туда заходит, получает тут же на месте дозу в тыщу рентген. Его ж как раз радиацией тогда и засушили профессора, чтоб не протух. И все, кто там хоть разочек побывал, потом болеют всю жизнь незнамо от чего, будто чернобыльцы. А я-то, дура, знать не знала, чего у меня смолоду печенка ноет, нас же в пионерах обязательно в Мавзолей водили… Так теперь, сказали, меджлис-то московский решил его захоронить наконец, да не просто в земле, а в могильнике для радиоактивных отходов. Как заботятся-то теперь об нас!» — «Ну да, ну да…» — кивала вторая дама. Понятно, мимоходом отмечал Гнат. Москали все не могут со своим Лениным разобраться. Дела поважней у них за последние пятнадцать лет так и не нашлось.
Третье купе. Опять не те.
Двое подтянутых, деловых, один в очках с мощной оправой, другой в очках с оправой тонкой, золоченой; на столике перед ними уже разложены какие-то бумаги. Отчетливо видно, что текст разделен на пронумерованные пункты, но распечатано мелко, слов не видать, конечно. «Можно ли прожить на постсоветском пространстве, будучи не связанным с криминалом? — саркастически бубнил тот, что в тонкой оправе. — Можно, конечно, но исключительно от больших иллюзий. Если ты с ним не связан, это значит лишь, что ты шестерка, а связан с криминалом твой начальник или работодатель, которого ты считаешь честным бизнесменом или госслужащим. Страусово состояние… Не лучше ли сразу взглянуть правде в глаза и тем создать себе хотя бы предпосылки прямого подключения к финансовым потокам?» Ага, понятно, отмечал Гнат. Они не только с виду деловые. Полноценные ларьковые демократы.
Четвертое купе. Внизу никого, но с верхней полки свешиваются очередные не поместившиеся ноги.
Пятое. Молодая пара, он и она. «А вот еще анекдот, Катька, слушай. Две подруги беседуют в кафе, и одна говорит другой: „Мой покойный муж сволочь и подлец! Обещал любить до гроба, а разлюбил уже в реанимации!“
Ладно. Пошли дальше.
Поезд дрогнул, и перрон за окнами почти незаметно поплыл назад. Гнат едва не потерял равновесия — и тут увидел в следующем купе своих подопечных. Тогда он дал силам инерции и впрямь повалить себя — и совершенно естественным образом, будто не он выбрал место, где сесть, а так уж получилось, жестко шлепнулся на боковое сиденье.
Для полной конспирации начал было подниматься, а потом как бы рукой махнул: мол, не все ли равно, где мучиться. Уселся поудобнее, даже не взглядывая в сторону подопечных — наоборот, тупо уставился в окошко, на все быстрее скользящий назад перрон. Началось.
Началось.
Очень странно было ехать в поезде с пустыми руками.
Ну что, Саня, подумал Гнат. Для начала неплохо, нет? У господ подопечных и в мыслях быть не может, что я сижу у них на хвосте. Просто едва не опоздавший пассажир. Только вот руки пустые…
Наверное, я спятил, вдруг подумал Гнат. Чем это я занялся? Куда и зачем меня понесло?
Все чаще и чаще подстукивали под днищем дряхлого совнархозовского детища колеса, нервно перебирая, словно гремучие стальные четки, стыки изможденных рельсов.
Лишь через несколько минут Гнат решился посмотреть в сторону опекаемых.
Циркуль сидел спиной к Москве, против хода. Он все-таки снял с плеча свою сумку, и теперь она стояла на сиденье рядом с ним, а правая рука Циркуля возлежала на ней; что-то таилось в сумке широкое и устойчивое, коль скоро ее можно было использовать в качестве подлокотника. Беззлобный сидел немного наискось напротив Циркуля, дав место у окна Ребенку, который, не глядя ни на взрослых, ни наружу, резался сам с собой в какой-то, похоже, «тетрис». Никакой еды опекаемые перед собою не утвердили, по крайней мере — пока; и, естественно, уже степенно беседовали. Насыщались духовной пищей и тем сыты быть надеялись. Время от времени до Гната вполне отчетливо доносились обрывки их неторопливой беседы; потом колеса неведомо с чего начинали стучать громче, и все иные звуки пропадали, засыпанные тяжелым железным крошевом отрывистых гулких «тук-тук»; несколько минут спустя стук по каким-то своим соображениям становился мягче, воздушней, и с той стороны ритмично бьющего неживого тамтама вновь выплывал разговор соседей, уже с другого места.
Гнат отвернулся к окну и стал только слушать.
Потянулись мимо тяжкие мертвые остовы Ижорского завода.
«Всякая культура — заложница экономики породившего ее общества. Будь культура сколь угодно высокой и человечной — если экономика неэффективна, культура надорвется, поддерживая в погибающем обществе жизнь, и умрет вместе с ним, а для всех кругом надолго станет пугалом или, еще обиднее, посмешищем…»
Это Беззлобный комментирует.
Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
А вот это уже Циркуль возмущается: «Нет, послушайте, Алексей Анатольевич. Когда царскую Россию называли жандармом Европы, это было всем понятное ругательство, оскорбление, и всем порядочным русским людям было стыдно. А вот теперь Америку называют мировым жандармом — и американцы гордятся, когда их так называют! Это и есть ваша разница культур? Извините великодушно! Просто одним совестно быть жандармами, а другим — лестно!» — «Нет уж, вы извините меня, Иван Яковлевич. Здесь мы именно имеем прекрасный пример обратного влияния реального мира на культурный стереотип. Предположим, что в Америке полицейский в свое время начал восприниматься как заведомый защитник народа от произвола, а у нас — как заведомый защитник произвола от народа. Именно поэтому в одной культуре слово „жандарм“ связывается с позором, а в другой — с почетом. А потом, когда и если стереотип уже сложился, становится в изрядной степени не важно, соответствует ли он действительности. Он работает вне зависимости от своего соответствия действительности и может так работать очень долго… И вот вам пример диалога культур в натуральную величину. Вы говорите кому-то: „Жандарм!“, желая оскорбить — а он это воспринимает как признание его заслуг и искренне вас благодарит за лестные слова…»
Интересно рассуждает Беззлобный, подумал Гнат. И очень точно. Не важно, как там в Америке, я не бывал, и чем они там гордятся — мне плевать, думаем-то мы про себя. Интересно, а если этак-то посмотреть: я — какой жандарм? Особенно сейчас?
Однако мысль повела куда-то не туда, в моральные теснины какие-то, непозволительные и удушливые для человека дела, и он досадливо отмахнулся от нее; но слабый отзвук в душе остался — и мог, Гнат чувствовал это, при случае напомнить о себе.
Нет, старательно принялся он проводить среди себя политико-воспитательную работу. Теория это все, то есть, говоря попросту, болтовня. Вот хоть про Америку… Ни черта же этот жандарм со взятыми обязанностями не справляется, не верите — милости просим, покажу. То есть почет он, конечно, свой имеет, но вот результат… Стало быть — и почету скоро конец.
Впрочем, если подумать, Беззлобный именно об этом и сказал.
А я — справляюсь?
Тьфу!
Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
И весь разговор их был как тук-тук. Просто звуки, сопровождающие некий технологический процесс. Процесс общения. Разговор, из которого не следует никаких конкретных действий, — всегда не более чем тук-тук, тук-тук.
А чем наши с Саней разговоры про Украину да Россию лучше?
Только таким вот интеллигентам, как мои подопечные, видимо, для ведения подобных бесед не обязательно развязывать языки горилкою. Видать, языки у них всегда развязаны и пребывают в состоянии повышенной боевой готовности.
Хорошая у них работа, не пыльная.
Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
«Тот, кто думает, что мир лучше, чем он есть на самом деле, всей своей жизнью, непроизвольно, делает мир и впрямь лучше. Хотя бы чуть-чуть. А тот, кто убежден, что мир хуже, чем он есть, — непременно делает его хуже, даже если такой цели специально перед собой и не ставит…»
Однако, подумал Гнат. Это ты, брат Беззлобный, уж, кажется, слишком загнул.
А вдруг нет?
От этой мысли Гнату стало не по себе.
Что в таком случае делаю я? Улучшаю — или… наоборот?
Хороший вопрос…
Ладно.
А в целом — совершенно нормальные люди едут. Интеллигенты. Сплошное тук-тук. Не в смысле, что стучат как стукачи, а в смысле — токуют, как глухари на току. Наверное, вполне приличные мужики. Беззлобный уж во всяком случае. Да и старец тоже — если бы не цеплялся он так за свою бесценную сумку.
Но, с другой стороны, что я, не видел чудаков, которые от чемодана отойти боятся до колик, а в чемодане — всего-то ком грязных трусов?
И пацан у них нормальный. Не вундеркинд какой-нибудь и не шпана, а — нормальный. Гнат таких любил больше всего. Вундеркинды — с ними мороки много, и как-то все время боязно сказать или шевельнуться неловко, а с другой стороны — держи с ними ухо востро, больно умны: умный продаст, предаст, выжмет тебя, как лимон, и в сердце у него не дрогнет даже. Потому что умный. Шпана — с ней все понятно: гнилозубые злобные волчата с отмирающей речью, убьют за окурок, хихикая; Гнат шпану ненавидел и уже не мог воспринимать, как детей. Нормальных — ценил. В наше время не так много осталось нормальных. Шпана-вундеркинды мир заполнили.
А старец — просто-таки принц в изгнании, правда, самозваный, может быть. Слишком уж уверенный, что все должны ему подчиняться, и очень удивляющийся, если этого не происходит. Усталый, печальный, тощий, издерганный…
И Беззлобный — одно слово, беззлобный. Вряд ли с ним можно было бы потолковать по душам и выпить по стакану — не те темы… хотя не факт, он не сноб, точно… спроси его Гнат о чем-нибудь, он скорей всего и ему так же вот, как Циркулю, доходчиво, доброжелательно и малость занудно вправлял бы мозги… Не чтоб себя показать, а чтоб человек понял или хотя бы задумался. Есть разница. И вроде бы непохож на тех, кто, толкаясь локтями и отпихивая женщин, лезут в брезентовый кузов грузовика при срочной эвакуации мирного населения… А даже это нынче дорогого стоит. Гнат на иных умников насмотрелся — отворит пасть, так Европарламент отдыхает, от спесивого гуманизма не продохнуть; а пройдет первый трассер над головами, так весь гуманизм сразу в потайное отделение бумажника спрячет до лучших времен и делается пещера пещерой.
Только вот произносит вроде бы совершенно отвлеченные фразы, от которых, однако ж, хочется скрипеть извилинами совершенно конкретно — о себе и о том, как дальше жить. Но это, наверное, у меня день такой — то ли обломный, то ли переломный. Палец покажи — а я в ответ: да, вы правы, я и сам много думаю о смысле бытия… Тут Беззлобный не виноват.
Симпатичные люди едут. Что я здесь делаю? Скоро Любань. Встать сейчас и выйти из поезда, и пусть едут, куда хотят, с миром… Как было бы благородно! Но неинтересно.
Мне хочется и дальше на них смотреть. Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Беззлобный вполголоса извинился и встал. Гнат отвернулся от окошка, краем глаза наблюдая за перемещениями подопечного: тот, на ходу доставая сигарету, неловко потопал, пошатываясь от колыханий поезда, к тамбуру. Курить? Или бежать?
Сумка по-прежнему оставалась под локтем Циркуля. С некоторым усилием выждав аж пару минут, Гнат лениво поднялся и двинулся вслед Беззлобному. Наскоро забежал отлить отработанное море пива (окошко в сортире было распахнуто настежь, из него валил внутрь плотный пузырь ветра, приминая вонь) и вышел в тамбур.
Воздуха в тамбуре не было — одна плавучая, плохо взболтанная горечь, будто вагон рвало желчью. Много лет подряд. За жирными, в пятнах и потеках стеклами бежали едва различимые перелески, освещенные предвечерним солнцем, — все в пушистом мареве первой зелени. Выйти бы туда, вдохнуть… У одного из окон, броско оттопыривая обтянутые джинсами ляжки, с презрительно-отсутствующим видом царили шмакозявки из первого купе и с шиком дымили длинными и тонкими, ровно карандаши, коричневыми «More». Беззлобный укрылся в противоположном углу, от голых пупков подальше; что он курит — было не понять. Сигарету. Гнат поозирался — куда бы, мол, приткнуться, — и оперся спиной на стенку напротив Беззлобного. Тот скользнул по Гнату равнодушным взглядом и уставился в окно, время от времени стряхивая пепел в разрезанную пополам банку из-под пива, прикрученную проволокой к стоп-крану. Здесь Беззлобный ощущал себя полностью одиноким, он, конечно, был уверен, что никто на него не смотрит и вообще его никто не видит, — и уж не улыбался, не делал внимательных, предупредительных и примирительных мин. Лицо у него в одиночестве сделалось усталое насмерть и до того грустное, что Гнату даже захотелось купить ему бутылку пива, когда по вагонам вновь пойдет парень-лоточник.
Так они простояли рядом друг с другом минуты три. Оба глядели в окно. Предлога заговорить у Гната не было ни малейшего; а Беззлобный его, разумеется, и не искал. «О чем бы его спросить?» — лихорадочно думал Гнат и в конце концов понял: не о чем. Сигарета у Беззлобного кончилась, он аккуратнейшим образом загасил хабарик до последней искорки об вывернутую крышку банки и кинул внутрь. Ушел.
Гнат глубоко вздохнул.
Поезд, подтормаживая, доползал к Любани. «Тук-тук» сделалось медлительным, внятным и оттого особенно настойчивым. Наступал момент принятия решения. Уже окончательного. Можно не возвращаться на свое место, можно, так сказать, с опекаемыми не прощаться; очень даже можно. Багажа нет, сейчас вот дверь откроется — и нырь на перрон. Сюда еще электрички ходят, засветло дома буду.
И что?
Что там, дома-то?
А что тут?
Что будут делать эти трое?
И что, самое главное, будут делать с ними?
Поезд совсем обмер. Движения не ощущалось, только перроны еще не оцепенели, едва уловимо стягиваясь назад.
Гнату вдруг пришло в голову, что, пока он стоит и мыслит, как дурак, в вагоне могут занять его место — и каким манером тогда опекать опекаемых?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
— Если можно — в восьмой вагон, — попросил Гнат с улыбкой.
— Именно в восьмой? — переспросила пожилая добродушная кассирша.
— Да. Примета у меня: когда дело важное — обязательно надо в восьмом ехать, тогда все получится… Конечно, если в нем есть места.
— Как не быть, — сказала кассирша, точно сверчок стрекоча пальцами по клавиатуре. — Полно свободных мест. Чай, не Совдеп.
Прожаренный майским солнышком древний плацкартный вагон (над дверью из тамбура в коридор виднелась заросшая жирной копотью табличка изготовителя — какой-то там «совнархоз»; то есть, сообразил Гнат, хрущевских времен выпуск) заунывно вонял вековой пылью, вековым пассажирским потом и мерзкой синтетикой, линолеумом стен, что ли. То, несомненно, был запах Совдепа. Дверь из тамбура не закрывалась, застревала на полу; ручка, за которую Гнат попробовал было потянуть, сорвалась и обвисла на одном шурупе, бессильно болтаясь. Все, как прежде. Общечеловеческим ценностям к простонародью ходу не было. Разве что в виде цен.
Несуетно, вроде как озираясь в поисках своего места (или просто в поисках места получше), Гнат боком-боком побрел по узкому проходу, время от времени задевая плечом пахучие ноги в рваных носках, принадлежащие уже залегшим в спячку на верхних полках господам пассажирам. Насколько хватало глаз все боковые места пустовали — не любил народ боковые места, любил лежать, спрятав голову от бродящих мимо; Гнат заранее решил, что лучше всего будет найти купе, где обосновались его опекаемые, и сесть на боковое место напротив: и троицу держать в поле зрения удобно, и весь коридор просматривается — от греха подальше.
Так, первое купе.
Купе! Решиться именовать этим изящным, просто-таки подразумевающим сногсшибательный французский комфорт словом открытую настежь всем взглядам, запахам и репликам замызганную клеть с убогими лежанками, затянутыми порезанной тут и там, тертой-перетертой коричневой обивкой, могли лишь те, кто свою колониальную империю додумался именовать братской семьей народов… Две пигалицы лет не более двадцати, с голыми пупками и нарисованными ресницами чуть ли не тех самых пупков длиной. «Да мы с ним давно живем, уже недели две…» Так, мимо… Следующая клеть.
Пожилая троица, две женщины и мужик, деловито выгружающий из баула на столик промаслившиеся насквозь газетные пакеты со снедью; бутылка дешевой водки уже стояла вплотную к мутному стеклу окошка и нетерпеливо ждала, когда поезд тронется. Дамы беседовали, вернее, одна уютно, нескончаемо журчала, что-то рассказывая, другая с готовностью слушала. «А я вот по телевизору слыхала, что всяк, кто туда заходит, получает тут же на месте дозу в тыщу рентген. Его ж как раз радиацией тогда и засушили профессора, чтоб не протух. И все, кто там хоть разочек побывал, потом болеют всю жизнь незнамо от чего, будто чернобыльцы. А я-то, дура, знать не знала, чего у меня смолоду печенка ноет, нас же в пионерах обязательно в Мавзолей водили… Так теперь, сказали, меджлис-то московский решил его захоронить наконец, да не просто в земле, а в могильнике для радиоактивных отходов. Как заботятся-то теперь об нас!» — «Ну да, ну да…» — кивала вторая дама. Понятно, мимоходом отмечал Гнат. Москали все не могут со своим Лениным разобраться. Дела поважней у них за последние пятнадцать лет так и не нашлось.
Третье купе. Опять не те.
Двое подтянутых, деловых, один в очках с мощной оправой, другой в очках с оправой тонкой, золоченой; на столике перед ними уже разложены какие-то бумаги. Отчетливо видно, что текст разделен на пронумерованные пункты, но распечатано мелко, слов не видать, конечно. «Можно ли прожить на постсоветском пространстве, будучи не связанным с криминалом? — саркастически бубнил тот, что в тонкой оправе. — Можно, конечно, но исключительно от больших иллюзий. Если ты с ним не связан, это значит лишь, что ты шестерка, а связан с криминалом твой начальник или работодатель, которого ты считаешь честным бизнесменом или госслужащим. Страусово состояние… Не лучше ли сразу взглянуть правде в глаза и тем создать себе хотя бы предпосылки прямого подключения к финансовым потокам?» Ага, понятно, отмечал Гнат. Они не только с виду деловые. Полноценные ларьковые демократы.
Четвертое купе. Внизу никого, но с верхней полки свешиваются очередные не поместившиеся ноги.
Пятое. Молодая пара, он и она. «А вот еще анекдот, Катька, слушай. Две подруги беседуют в кафе, и одна говорит другой: „Мой покойный муж сволочь и подлец! Обещал любить до гроба, а разлюбил уже в реанимации!“
Ладно. Пошли дальше.
Поезд дрогнул, и перрон за окнами почти незаметно поплыл назад. Гнат едва не потерял равновесия — и тут увидел в следующем купе своих подопечных. Тогда он дал силам инерции и впрямь повалить себя — и совершенно естественным образом, будто не он выбрал место, где сесть, а так уж получилось, жестко шлепнулся на боковое сиденье.
Для полной конспирации начал было подниматься, а потом как бы рукой махнул: мол, не все ли равно, где мучиться. Уселся поудобнее, даже не взглядывая в сторону подопечных — наоборот, тупо уставился в окошко, на все быстрее скользящий назад перрон. Началось.
Началось.
Очень странно было ехать в поезде с пустыми руками.
Ну что, Саня, подумал Гнат. Для начала неплохо, нет? У господ подопечных и в мыслях быть не может, что я сижу у них на хвосте. Просто едва не опоздавший пассажир. Только вот руки пустые…
Наверное, я спятил, вдруг подумал Гнат. Чем это я занялся? Куда и зачем меня понесло?
Все чаще и чаще подстукивали под днищем дряхлого совнархозовского детища колеса, нервно перебирая, словно гремучие стальные четки, стыки изможденных рельсов.
Лишь через несколько минут Гнат решился посмотреть в сторону опекаемых.
Циркуль сидел спиной к Москве, против хода. Он все-таки снял с плеча свою сумку, и теперь она стояла на сиденье рядом с ним, а правая рука Циркуля возлежала на ней; что-то таилось в сумке широкое и устойчивое, коль скоро ее можно было использовать в качестве подлокотника. Беззлобный сидел немного наискось напротив Циркуля, дав место у окна Ребенку, который, не глядя ни на взрослых, ни наружу, резался сам с собой в какой-то, похоже, «тетрис». Никакой еды опекаемые перед собою не утвердили, по крайней мере — пока; и, естественно, уже степенно беседовали. Насыщались духовной пищей и тем сыты быть надеялись. Время от времени до Гната вполне отчетливо доносились обрывки их неторопливой беседы; потом колеса неведомо с чего начинали стучать громче, и все иные звуки пропадали, засыпанные тяжелым железным крошевом отрывистых гулких «тук-тук»; несколько минут спустя стук по каким-то своим соображениям становился мягче, воздушней, и с той стороны ритмично бьющего неживого тамтама вновь выплывал разговор соседей, уже с другого места.
Гнат отвернулся к окну и стал только слушать.
Потянулись мимо тяжкие мертвые остовы Ижорского завода.
«Всякая культура — заложница экономики породившего ее общества. Будь культура сколь угодно высокой и человечной — если экономика неэффективна, культура надорвется, поддерживая в погибающем обществе жизнь, и умрет вместе с ним, а для всех кругом надолго станет пугалом или, еще обиднее, посмешищем…»
Это Беззлобный комментирует.
Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
А вот это уже Циркуль возмущается: «Нет, послушайте, Алексей Анатольевич. Когда царскую Россию называли жандармом Европы, это было всем понятное ругательство, оскорбление, и всем порядочным русским людям было стыдно. А вот теперь Америку называют мировым жандармом — и американцы гордятся, когда их так называют! Это и есть ваша разница культур? Извините великодушно! Просто одним совестно быть жандармами, а другим — лестно!» — «Нет уж, вы извините меня, Иван Яковлевич. Здесь мы именно имеем прекрасный пример обратного влияния реального мира на культурный стереотип. Предположим, что в Америке полицейский в свое время начал восприниматься как заведомый защитник народа от произвола, а у нас — как заведомый защитник произвола от народа. Именно поэтому в одной культуре слово „жандарм“ связывается с позором, а в другой — с почетом. А потом, когда и если стереотип уже сложился, становится в изрядной степени не важно, соответствует ли он действительности. Он работает вне зависимости от своего соответствия действительности и может так работать очень долго… И вот вам пример диалога культур в натуральную величину. Вы говорите кому-то: „Жандарм!“, желая оскорбить — а он это воспринимает как признание его заслуг и искренне вас благодарит за лестные слова…»
Интересно рассуждает Беззлобный, подумал Гнат. И очень точно. Не важно, как там в Америке, я не бывал, и чем они там гордятся — мне плевать, думаем-то мы про себя. Интересно, а если этак-то посмотреть: я — какой жандарм? Особенно сейчас?
Однако мысль повела куда-то не туда, в моральные теснины какие-то, непозволительные и удушливые для человека дела, и он досадливо отмахнулся от нее; но слабый отзвук в душе остался — и мог, Гнат чувствовал это, при случае напомнить о себе.
Нет, старательно принялся он проводить среди себя политико-воспитательную работу. Теория это все, то есть, говоря попросту, болтовня. Вот хоть про Америку… Ни черта же этот жандарм со взятыми обязанностями не справляется, не верите — милости просим, покажу. То есть почет он, конечно, свой имеет, но вот результат… Стало быть — и почету скоро конец.
Впрочем, если подумать, Беззлобный именно об этом и сказал.
А я — справляюсь?
Тьфу!
Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
И весь разговор их был как тук-тук. Просто звуки, сопровождающие некий технологический процесс. Процесс общения. Разговор, из которого не следует никаких конкретных действий, — всегда не более чем тук-тук, тук-тук.
А чем наши с Саней разговоры про Украину да Россию лучше?
Только таким вот интеллигентам, как мои подопечные, видимо, для ведения подобных бесед не обязательно развязывать языки горилкою. Видать, языки у них всегда развязаны и пребывают в состоянии повышенной боевой готовности.
Хорошая у них работа, не пыльная.
Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
«Тот, кто думает, что мир лучше, чем он есть на самом деле, всей своей жизнью, непроизвольно, делает мир и впрямь лучше. Хотя бы чуть-чуть. А тот, кто убежден, что мир хуже, чем он есть, — непременно делает его хуже, даже если такой цели специально перед собой и не ставит…»
Однако, подумал Гнат. Это ты, брат Беззлобный, уж, кажется, слишком загнул.
А вдруг нет?
От этой мысли Гнату стало не по себе.
Что в таком случае делаю я? Улучшаю — или… наоборот?
Хороший вопрос…
Ладно.
А в целом — совершенно нормальные люди едут. Интеллигенты. Сплошное тук-тук. Не в смысле, что стучат как стукачи, а в смысле — токуют, как глухари на току. Наверное, вполне приличные мужики. Беззлобный уж во всяком случае. Да и старец тоже — если бы не цеплялся он так за свою бесценную сумку.
Но, с другой стороны, что я, не видел чудаков, которые от чемодана отойти боятся до колик, а в чемодане — всего-то ком грязных трусов?
И пацан у них нормальный. Не вундеркинд какой-нибудь и не шпана, а — нормальный. Гнат таких любил больше всего. Вундеркинды — с ними мороки много, и как-то все время боязно сказать или шевельнуться неловко, а с другой стороны — держи с ними ухо востро, больно умны: умный продаст, предаст, выжмет тебя, как лимон, и в сердце у него не дрогнет даже. Потому что умный. Шпана — с ней все понятно: гнилозубые злобные волчата с отмирающей речью, убьют за окурок, хихикая; Гнат шпану ненавидел и уже не мог воспринимать, как детей. Нормальных — ценил. В наше время не так много осталось нормальных. Шпана-вундеркинды мир заполнили.
А старец — просто-таки принц в изгнании, правда, самозваный, может быть. Слишком уж уверенный, что все должны ему подчиняться, и очень удивляющийся, если этого не происходит. Усталый, печальный, тощий, издерганный…
И Беззлобный — одно слово, беззлобный. Вряд ли с ним можно было бы потолковать по душам и выпить по стакану — не те темы… хотя не факт, он не сноб, точно… спроси его Гнат о чем-нибудь, он скорей всего и ему так же вот, как Циркулю, доходчиво, доброжелательно и малость занудно вправлял бы мозги… Не чтоб себя показать, а чтоб человек понял или хотя бы задумался. Есть разница. И вроде бы непохож на тех, кто, толкаясь локтями и отпихивая женщин, лезут в брезентовый кузов грузовика при срочной эвакуации мирного населения… А даже это нынче дорогого стоит. Гнат на иных умников насмотрелся — отворит пасть, так Европарламент отдыхает, от спесивого гуманизма не продохнуть; а пройдет первый трассер над головами, так весь гуманизм сразу в потайное отделение бумажника спрячет до лучших времен и делается пещера пещерой.
Только вот произносит вроде бы совершенно отвлеченные фразы, от которых, однако ж, хочется скрипеть извилинами совершенно конкретно — о себе и о том, как дальше жить. Но это, наверное, у меня день такой — то ли обломный, то ли переломный. Палец покажи — а я в ответ: да, вы правы, я и сам много думаю о смысле бытия… Тут Беззлобный не виноват.
Симпатичные люди едут. Что я здесь делаю? Скоро Любань. Встать сейчас и выйти из поезда, и пусть едут, куда хотят, с миром… Как было бы благородно! Но неинтересно.
Мне хочется и дальше на них смотреть. Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Беззлобный вполголоса извинился и встал. Гнат отвернулся от окошка, краем глаза наблюдая за перемещениями подопечного: тот, на ходу доставая сигарету, неловко потопал, пошатываясь от колыханий поезда, к тамбуру. Курить? Или бежать?
Сумка по-прежнему оставалась под локтем Циркуля. С некоторым усилием выждав аж пару минут, Гнат лениво поднялся и двинулся вслед Беззлобному. Наскоро забежал отлить отработанное море пива (окошко в сортире было распахнуто настежь, из него валил внутрь плотный пузырь ветра, приминая вонь) и вышел в тамбур.
Воздуха в тамбуре не было — одна плавучая, плохо взболтанная горечь, будто вагон рвало желчью. Много лет подряд. За жирными, в пятнах и потеках стеклами бежали едва различимые перелески, освещенные предвечерним солнцем, — все в пушистом мареве первой зелени. Выйти бы туда, вдохнуть… У одного из окон, броско оттопыривая обтянутые джинсами ляжки, с презрительно-отсутствующим видом царили шмакозявки из первого купе и с шиком дымили длинными и тонкими, ровно карандаши, коричневыми «More». Беззлобный укрылся в противоположном углу, от голых пупков подальше; что он курит — было не понять. Сигарету. Гнат поозирался — куда бы, мол, приткнуться, — и оперся спиной на стенку напротив Беззлобного. Тот скользнул по Гнату равнодушным взглядом и уставился в окно, время от времени стряхивая пепел в разрезанную пополам банку из-под пива, прикрученную проволокой к стоп-крану. Здесь Беззлобный ощущал себя полностью одиноким, он, конечно, был уверен, что никто на него не смотрит и вообще его никто не видит, — и уж не улыбался, не делал внимательных, предупредительных и примирительных мин. Лицо у него в одиночестве сделалось усталое насмерть и до того грустное, что Гнату даже захотелось купить ему бутылку пива, когда по вагонам вновь пойдет парень-лоточник.
Так они простояли рядом друг с другом минуты три. Оба глядели в окно. Предлога заговорить у Гната не было ни малейшего; а Беззлобный его, разумеется, и не искал. «О чем бы его спросить?» — лихорадочно думал Гнат и в конце концов понял: не о чем. Сигарета у Беззлобного кончилась, он аккуратнейшим образом загасил хабарик до последней искорки об вывернутую крышку банки и кинул внутрь. Ушел.
Гнат глубоко вздохнул.
Поезд, подтормаживая, доползал к Любани. «Тук-тук» сделалось медлительным, внятным и оттого особенно настойчивым. Наступал момент принятия решения. Уже окончательного. Можно не возвращаться на свое место, можно, так сказать, с опекаемыми не прощаться; очень даже можно. Багажа нет, сейчас вот дверь откроется — и нырь на перрон. Сюда еще электрички ходят, засветло дома буду.
И что?
Что там, дома-то?
А что тут?
Что будут делать эти трое?
И что, самое главное, будут делать с ними?
Поезд совсем обмер. Движения не ощущалось, только перроны еще не оцепенели, едва уловимо стягиваясь назад.
Гнату вдруг пришло в голову, что, пока он стоит и мыслит, как дурак, в вагоне могут занять его место — и каким манером тогда опекать опекаемых?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25