Крутнулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда.
Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.
Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще — а оттого и заманчивее?
Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.
Налево — сказку говорит.
— Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!
Лэй тем временем уж млел над унитазом — есть все-таки счастье в жизни, есть! — и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй — маму. Так?
— Ма, погоди. Погоди, ма. — Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. — Сейчас папа придет.
— Какой папа?
Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала.
— Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить.
Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью.
Они с Машей очень любили друг друга.
Но Лёка не хотел ребенка.
Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей, бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, — и, пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что-нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость. И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш-то, наш, то и дело спрашивает — когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш?
Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было — настоящая ответственность? позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей — в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лёка (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение по крайней мере нескольких лет (а скоре всего всегда), занята в первую очередь им — не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть-одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться…
А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую-то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это — наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год-два — и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда-то и рожать детей для светлого будущего!
А к тому же Лёкины тексты, в течение многих лет видевшие одну тьму нижних ящиков его письменного стола, вдруг стали видеть свет; первая волна раскрепощения СМИ востребовала умных и честных, непредвзятых и неангажированных — Лёка оказался в их числе и впервые сделался известен. О, сколь остроумно и точно он вскрывал пороки командно-административной системы, какие сам видел, и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли — они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто по обыкновению своему флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль — легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что-то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их — а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда — наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом — окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву.
У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом-то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием — и они сами мало-помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось!
Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что — пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать — давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала. Он понимал ее — годы шли. У нее была собственная правота, и он ощущал ее так же остро, как свою; и постепенно своя стала казаться ему подлостью. Ты думаешь только о себе, говорила Маша, и, он удрученно, покаянно кивал, согласный с нею на все сто: да, получается, я думаю только о себе.
И когда она сообщила ему долгожданную весть, он внутренне сжался, обнял жену и удвоил заботу.
А Машу будто подменили. Едва ли не каждый вечер, во время ее телефонных бесед с подругами, он невольно слышал что-нибудь вроде: «А что мой? Ничего… Конечно, хвостик трясется, трусишки мокрые…» Это про то, как я реагирую на скорое увеличение семейства, соображал он. Он много фотографировал ее, и очень рад был и горд, когда одну из фотографий ее родители повесили у себя — но Маша вскоре прокомментировала их поступок так: «Говорят, единственное, что ты умеешь делать, — это фотографировать». Прокомментировала с поразительным удовольствием, словно бы даже с издевкой… Однажды он прискакал домой весь цветущий и в полном восторге: его выдвинули на какую-то (теперь даже не вспомнить какую) общесоюзную премию; ему невдомек было тогда, что ему, разумеется, ее не дадут, рылом не вышел; уже надвигалось время потомственно-презрительных элитных эстетов с их витиеватыми текстами о том, что весь мир дерьмо, и люди — ненасытные подонки, а беды все от тех, кто этого не понимает и чего-то хочет; вот те, мол, кто чего-то хочет, и мешает нормальным людям быть дерьмом, и есть тоталитаристы… Маша, услыхав завораживающую новость о грядущем триумфе мужа, лишь рукой шевельнула пренебрежительно: «А, погремушки это… Посмотри, бульон еще не кипит?»
В смысле премий, кстати, она опять оказалась целиком права.
Но после каждого из таких шлепков Лёка долго не в состоянии был работать. Мысли высыхали, усыхали; мозг съеживался и замирал, как стукнутая мимоза, как жучок, которого опрокинули на спинку. Но он даже пожаловаться жене не мог, потому что негоже ведь мужику быть таким ранимым и капризным! Это право женщины — тем более, когда она ждет ребенка…
Наверное, одним из первых — среди своего окружения точно первым — он стал понимать, что прыжок в сверкающий зенит оборачивается соскальзыванием с ледяной горы. Уцепиться не за что, и скорость все растет.
Ленька родился через месяц после сумгаитской резни.
До сих пор в самой сокровенной сердцевинке души грызло Небошлепова и отравляло ему жизнь дурацкое убеждение, будто бы, продолжай он тогда писать в полную силу — он сумел бы что-то изменить, открыть кому-то глаза и, если и не предотвратить катастрофу, не изменить полностью ход истории (его не изменишь, это понятно, но для чего-то все ж таки мы существуем, господи ты боже мой, для чего-то перебираем и пересыпаем слова, подгоняем, как настоящие плотники — а ведь сыном плотника был Иисус! — абзацы один к другому!), однако же — смягчить удар падения, помочь людям вырулить куда-то, где жизнь чуточку справедливее и мудрее. До сих пор он чувствовал себя виноватым за то, что не смог. Те, кто расслабленно спустил все это на страну из своих дармовых чертогов, — нет, не чувствовали; и поныне каждый из них через ТВ и газеты продолжал учить смердов, как быть честными, принципиальными, свободолюбивыми и терпимыми к инакомыслящим, ездил с лекциями по цивилизованному человечеству, наваристые мемуары бесперечь писал о собственных достоинствах и благих намерениях, и о том, как он был прав, а все остальные ему мешали… А Лёка — и поныне со стыда горел за все, что принялось тогда с железным громом валиться с небес.
Для него наступило время молчания.
То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, — надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, ни стремления помогать, тем более — спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он — хороший. Да, я виноват, я не хотел его — но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты — главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости!
Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног.
Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька.
Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он — хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, — исполняет все обязанности, а тот, кто прав, — имеет все права. Тот, кто искупает вину, — несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, — указывает на недочеты.
И он не мог ее винить — своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все — сам. Никто ему не виноват.
Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил — и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова — я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной — то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься от того, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона.
Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Лёки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того — детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью — тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было «Эй, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет — позабыл-забыл свою невесту, тебе прощения, сволочь, нет…»
Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся.
Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой.
Он ушел — и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим.
— Здравствуй, — сказал Лёка.
— Здравствуй, — сказала Маша.
Она совсем не изменилась, подумал он. Только постарела немножко.
Он не очень постарел, подумала она.
Она уже не ненавидела его. Она уже вообще никак к нему не относилась.
Не было ни чувств, ни тем более переживаний. Одно легкое раздражение оттого, что Небошлепов хамски нарушил правила уже устоявшейся жизни и ни с того ни с сего напомнил о себе, — да еще равнодушный и, что греха таить, не слишком-то сильный интерес к степени внешнего сходства этого рыхлого и заплесневелого зомби с тем давно истлевшим ласковым человеком, за которого она когда-то была готова в огонь и в воду; которого она в течение пятнадцати мучительных лет пыталась превратить из мечтательного одиночки-словоблуда в семейного взрослого человека — но так и не смогла. Что с ним ни делай, о чем ни попроси, что ни поручи — он, ни в малейшей степени не втягиваясь в общую жизнь, в общие хлопоты и заботы, будто тяжкую повинность отбывал с видом покорного судьбе страдальца, а сам только и мечтал остаться без Леньки и без нее, без Маши.
К тому времени, когда он сбежал, душа в ней выгорела вся. Не осталось даже извечного бабьего стремления во что бы ни стало сохранить семью, не говоря уж о какой-то там любви, любовь мхом поросла много лет назад, как можно любить слизняка; потяни он с разрывом еще хоть полгода — она выгнала бы его сама. Кулаками в спину, пинками в задницу.
Переодеться, причесаться и наспех подкраситься она успела.
Но чувствовала, что волосы над левым ухом легли не вполне. Она чуть тронула их ладонью, слабо надеясь поправить хоть так, хоть в последний момент, и сухо спросила:
— Чему обязаны?
— Сам еще не знаю, — сказал Лёка. Голос грозил сорваться; дыхания не хватало, а сердце бестолково прыгало на одном месте, точно перепуганная жаба на привязи. — Сейчас сына спросим. Лэй! Ты куда сныкался?
— Ты с ним разговариваешь не как отец с сыном, а как приятель с приятелем. Даже кличку эту собачью…
— Нынче, во всяком случае, мы полвечера беседовали довольно-таки по-приятельски.
— Решил теперь этак дешево ему понравиться?
Лёка смолчал. Лэй, который и впрямь счел за благо на первый момент убраться подальше, высунул голову из-за косяка кухонной двери.
— Я тут, — сказал он.
— Давай рассказывай толком, — попросил Лёка.
— Чего? — угрюмо поинтересовался сын, пряча глаза.
— Все с начала и по порядку, — сказал Лёка.
Он перевел дух — и с изумлением ощутил, что все идет гораздо легче и мертвей, чем он ожидал. Он был уверен, поднимаясь сюда, что даже сами стены, да что там стены — даже крючки вешалки примутся дышать на него наркозом счастья первых лет под этой крышей — и тоской последних…
А ничего. Стены как стены, крючки как крючки.
Даже немного жаль.
И еще он чувствовал облегчение от того, что сегодня, так уж случилось, он наконец узнал наверняка и без особых усилий, что жена и сын живы-здоровы, обуты-одеты, не бедствуют и не голодают. Увидев Машу и квартиру, он в этом убедился окончательно. А то нет-нет да и вгрызалось в душу беспокойство: как они там, без него?
Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут… Слава те господи. Свободен.
— Мы будем стоя беседовать? — строго осведомилась Маша.
— Ты хозяйка, — ответил Лёка.
Она помолчала мгновение, потом сказала:
— Идем на кухню. Леня, ты голодный?
— Да, — ответил Лэй. — Но сперва перетрем эту ботву, а, мам?
Они расселись на табуреточках вокруг кухонного стола. Все было по-прежнему: ухоженно, аккуратно, чисто. Настоящая женская рука. Лёка тоже старался у себя, и, казалось бы, что тут трудного — держать в порядке махусенькую квартирку, в которой живешь один-одинешенек и даже не водишь никого; но все же так, как ухитрялась поддерживать орднунг Маша, у него нипочем не выходило.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.
Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще — а оттого и заманчивее?
Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.
Налево — сказку говорит.
— Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!
Лэй тем временем уж млел над унитазом — есть все-таки счастье в жизни, есть! — и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй — маму. Так?
— Ма, погоди. Погоди, ма. — Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. — Сейчас папа придет.
— Какой папа?
Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала.
— Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить.
Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью.
Они с Машей очень любили друг друга.
Но Лёка не хотел ребенка.
Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей, бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, — и, пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что-нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость. И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш-то, наш, то и дело спрашивает — когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш?
Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было — настоящая ответственность? позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей — в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лёка (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение по крайней мере нескольких лет (а скоре всего всегда), занята в первую очередь им — не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть-одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться…
А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую-то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это — наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год-два — и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда-то и рожать детей для светлого будущего!
А к тому же Лёкины тексты, в течение многих лет видевшие одну тьму нижних ящиков его письменного стола, вдруг стали видеть свет; первая волна раскрепощения СМИ востребовала умных и честных, непредвзятых и неангажированных — Лёка оказался в их числе и впервые сделался известен. О, сколь остроумно и точно он вскрывал пороки командно-административной системы, какие сам видел, и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли — они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто по обыкновению своему флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль — легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что-то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их — а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда — наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом — окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву.
У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом-то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием — и они сами мало-помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось!
Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что — пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать — давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала. Он понимал ее — годы шли. У нее была собственная правота, и он ощущал ее так же остро, как свою; и постепенно своя стала казаться ему подлостью. Ты думаешь только о себе, говорила Маша, и, он удрученно, покаянно кивал, согласный с нею на все сто: да, получается, я думаю только о себе.
И когда она сообщила ему долгожданную весть, он внутренне сжался, обнял жену и удвоил заботу.
А Машу будто подменили. Едва ли не каждый вечер, во время ее телефонных бесед с подругами, он невольно слышал что-нибудь вроде: «А что мой? Ничего… Конечно, хвостик трясется, трусишки мокрые…» Это про то, как я реагирую на скорое увеличение семейства, соображал он. Он много фотографировал ее, и очень рад был и горд, когда одну из фотографий ее родители повесили у себя — но Маша вскоре прокомментировала их поступок так: «Говорят, единственное, что ты умеешь делать, — это фотографировать». Прокомментировала с поразительным удовольствием, словно бы даже с издевкой… Однажды он прискакал домой весь цветущий и в полном восторге: его выдвинули на какую-то (теперь даже не вспомнить какую) общесоюзную премию; ему невдомек было тогда, что ему, разумеется, ее не дадут, рылом не вышел; уже надвигалось время потомственно-презрительных элитных эстетов с их витиеватыми текстами о том, что весь мир дерьмо, и люди — ненасытные подонки, а беды все от тех, кто этого не понимает и чего-то хочет; вот те, мол, кто чего-то хочет, и мешает нормальным людям быть дерьмом, и есть тоталитаристы… Маша, услыхав завораживающую новость о грядущем триумфе мужа, лишь рукой шевельнула пренебрежительно: «А, погремушки это… Посмотри, бульон еще не кипит?»
В смысле премий, кстати, она опять оказалась целиком права.
Но после каждого из таких шлепков Лёка долго не в состоянии был работать. Мысли высыхали, усыхали; мозг съеживался и замирал, как стукнутая мимоза, как жучок, которого опрокинули на спинку. Но он даже пожаловаться жене не мог, потому что негоже ведь мужику быть таким ранимым и капризным! Это право женщины — тем более, когда она ждет ребенка…
Наверное, одним из первых — среди своего окружения точно первым — он стал понимать, что прыжок в сверкающий зенит оборачивается соскальзыванием с ледяной горы. Уцепиться не за что, и скорость все растет.
Ленька родился через месяц после сумгаитской резни.
До сих пор в самой сокровенной сердцевинке души грызло Небошлепова и отравляло ему жизнь дурацкое убеждение, будто бы, продолжай он тогда писать в полную силу — он сумел бы что-то изменить, открыть кому-то глаза и, если и не предотвратить катастрофу, не изменить полностью ход истории (его не изменишь, это понятно, но для чего-то все ж таки мы существуем, господи ты боже мой, для чего-то перебираем и пересыпаем слова, подгоняем, как настоящие плотники — а ведь сыном плотника был Иисус! — абзацы один к другому!), однако же — смягчить удар падения, помочь людям вырулить куда-то, где жизнь чуточку справедливее и мудрее. До сих пор он чувствовал себя виноватым за то, что не смог. Те, кто расслабленно спустил все это на страну из своих дармовых чертогов, — нет, не чувствовали; и поныне каждый из них через ТВ и газеты продолжал учить смердов, как быть честными, принципиальными, свободолюбивыми и терпимыми к инакомыслящим, ездил с лекциями по цивилизованному человечеству, наваристые мемуары бесперечь писал о собственных достоинствах и благих намерениях, и о том, как он был прав, а все остальные ему мешали… А Лёка — и поныне со стыда горел за все, что принялось тогда с железным громом валиться с небес.
Для него наступило время молчания.
То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, — надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, ни стремления помогать, тем более — спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он — хороший. Да, я виноват, я не хотел его — но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты — главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости!
Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног.
Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька.
Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он — хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, — исполняет все обязанности, а тот, кто прав, — имеет все права. Тот, кто искупает вину, — несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, — указывает на недочеты.
И он не мог ее винить — своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все — сам. Никто ему не виноват.
Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил — и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова — я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной — то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься от того, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона.
Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Лёки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того — детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью — тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было «Эй, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет — позабыл-забыл свою невесту, тебе прощения, сволочь, нет…»
Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся.
Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой.
Он ушел — и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим.
— Здравствуй, — сказал Лёка.
— Здравствуй, — сказала Маша.
Она совсем не изменилась, подумал он. Только постарела немножко.
Он не очень постарел, подумала она.
Она уже не ненавидела его. Она уже вообще никак к нему не относилась.
Не было ни чувств, ни тем более переживаний. Одно легкое раздражение оттого, что Небошлепов хамски нарушил правила уже устоявшейся жизни и ни с того ни с сего напомнил о себе, — да еще равнодушный и, что греха таить, не слишком-то сильный интерес к степени внешнего сходства этого рыхлого и заплесневелого зомби с тем давно истлевшим ласковым человеком, за которого она когда-то была готова в огонь и в воду; которого она в течение пятнадцати мучительных лет пыталась превратить из мечтательного одиночки-словоблуда в семейного взрослого человека — но так и не смогла. Что с ним ни делай, о чем ни попроси, что ни поручи — он, ни в малейшей степени не втягиваясь в общую жизнь, в общие хлопоты и заботы, будто тяжкую повинность отбывал с видом покорного судьбе страдальца, а сам только и мечтал остаться без Леньки и без нее, без Маши.
К тому времени, когда он сбежал, душа в ней выгорела вся. Не осталось даже извечного бабьего стремления во что бы ни стало сохранить семью, не говоря уж о какой-то там любви, любовь мхом поросла много лет назад, как можно любить слизняка; потяни он с разрывом еще хоть полгода — она выгнала бы его сама. Кулаками в спину, пинками в задницу.
Переодеться, причесаться и наспех подкраситься она успела.
Но чувствовала, что волосы над левым ухом легли не вполне. Она чуть тронула их ладонью, слабо надеясь поправить хоть так, хоть в последний момент, и сухо спросила:
— Чему обязаны?
— Сам еще не знаю, — сказал Лёка. Голос грозил сорваться; дыхания не хватало, а сердце бестолково прыгало на одном месте, точно перепуганная жаба на привязи. — Сейчас сына спросим. Лэй! Ты куда сныкался?
— Ты с ним разговариваешь не как отец с сыном, а как приятель с приятелем. Даже кличку эту собачью…
— Нынче, во всяком случае, мы полвечера беседовали довольно-таки по-приятельски.
— Решил теперь этак дешево ему понравиться?
Лёка смолчал. Лэй, который и впрямь счел за благо на первый момент убраться подальше, высунул голову из-за косяка кухонной двери.
— Я тут, — сказал он.
— Давай рассказывай толком, — попросил Лёка.
— Чего? — угрюмо поинтересовался сын, пряча глаза.
— Все с начала и по порядку, — сказал Лёка.
Он перевел дух — и с изумлением ощутил, что все идет гораздо легче и мертвей, чем он ожидал. Он был уверен, поднимаясь сюда, что даже сами стены, да что там стены — даже крючки вешалки примутся дышать на него наркозом счастья первых лет под этой крышей — и тоской последних…
А ничего. Стены как стены, крючки как крючки.
Даже немного жаль.
И еще он чувствовал облегчение от того, что сегодня, так уж случилось, он наконец узнал наверняка и без особых усилий, что жена и сын живы-здоровы, обуты-одеты, не бедствуют и не голодают. Увидев Машу и квартиру, он в этом убедился окончательно. А то нет-нет да и вгрызалось в душу беспокойство: как они там, без него?
Пальмы без меня не сохнут, розы без меня не глохнут… Слава те господи. Свободен.
— Мы будем стоя беседовать? — строго осведомилась Маша.
— Ты хозяйка, — ответил Лёка.
Она помолчала мгновение, потом сказала:
— Идем на кухню. Леня, ты голодный?
— Да, — ответил Лэй. — Но сперва перетрем эту ботву, а, мам?
Они расселись на табуреточках вокруг кухонного стола. Все было по-прежнему: ухоженно, аккуратно, чисто. Настоящая женская рука. Лёка тоже старался у себя, и, казалось бы, что тут трудного — держать в порядке махусенькую квартирку, в которой живешь один-одинешенек и даже не водишь никого; но все же так, как ухитрялась поддерживать орднунг Маша, у него нипочем не выходило.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25