А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вообще мой батюшка в конце тридцатых годов служил в авиации стратегического назначения, но как-то угодил в штрафной батальон за то, что сделал петлю Нестерова на тяжелом бомбардировщике, и хотя фокус обошелся без последствий, его засадили на много лет. Даже в сорок первом году он сидел, и в сорок втором сидел, а в сорок третьем его помиловали и отправили воевать. Так вот как раз на ПО-2 он до самой победы и воевал.
Мой отец вышел в отставку в начале 50-х годов в чине капитана, и я еще помню запах его мундира, от которого всегда веяло одеколоном «Шипр», авиационным бензином и табаком. С этим смешанным запахом у меня до сих пор связывается понятие о русском офицерстве, то есть об отваге, граничащей с бесшабашностью, о чести, отдающей в помешательство, и о мужестве самого благородного свойства, навевающем то соображение, что если что проходит, то прочно и навсегда.
Взять хотя бы мое детство: как сладко нам мечталось о высоком! как мы стеснялись нечистых мыслей и низменных поползновений! как ужасались не то что матерной брани, а даже неприличным словам, вроде глагола «нафунять» или существительного «портки»... Так и вижу себя рука об руку с моей подружкой Соней Воскресенской, прогуливающегося по нашей 1-й Красноказарменной улице; Соня в высоких ботиках, шерстяных чулках, голубом плащике, привезенном отцом из Венгрии, и газовой косынке, я – в куцем пальтишке, штанах по колено, хлопчатобумажных чулках и в ботинках с галошами, которых я почему-то стеснялся и по возможности не носил. Соня пересказывает мне приключения Робинзона Крузо, я ей повествую о том, какие совершу гуманистические подвиги, когда стану большим, и вдруг мы видим, как в подворотне спариваются две собачки, высунув языки. Больше мы с Соней никогда не встречались, поскольку нам обоим было непереносимо стыдно, точно это не собачки, а мы сами сделали пакость, на которую в принципе не способен благовоспитанный человек.
Всего-навсего одно поколение сменилось, а такое ощущение, будто в ходе эволюции рода людского нежданно-негаданно совершился грандиозный переворот. Давно не наблюдается этого равнения на возвышенное, и понятие о чести представляется нынешним пережитком далекого прошлого, как дуэльный кодекс и паровоз.
Кстати, о чести; с год тому назад я принялся за рассказ, который нужно было на пробу предварить увертюрой публицистического характера, и вот во что вылился этот эксперимент...
«То, что со временем отмирают общественные институции, нормы, идеи, обычаи, – это так же естественно, как изменения климата и конфигурации материков, как то, что динозавры вымерли и место мамонта занял слон. Но слова-то почему исчезают из обращения, да еще так прочно исчезают, как если бы их не было никогда? Добро бы им выходила достойная замена, как в случае с «семо и овамо», которое заместило не такое колоритное «тут и там», но что нам заменит грозное слово «честь»? Ничто не заменит, и оттого решительно непонятно, с какой стати, зачем и почему уходят из языка, казалось бы, незыблемые слова...
Замечательно, что в России понятие «честь» гораздо моложе слова; само по себе оно возникло в баснословные времена, поначалу обличало благородство происхождения, и это прямо загадка, отчего оно после наполнилось современным смыслом, так как испокон веков у нас отношения между пахарем и помещиком, помещиком и государством, государством и Богом – были отношения раба и хозяина, и вроде бы неоткуда было взяться этой монаде – честь.
На практике же оказалось, что стоило государю Петру I ввести в обиход треугольные шляпы, как сразу образовалось целое сословие людей, которые до последнего издыхания верны своему долгу, аккуратно возвращают долги, не отступают от коренных убеждений даже под пыткой, не жульничают, не интригуют, боготворят женщину и доброе имя ставят превыше житейских благ. Происхождение этого нового качества еще потому трудно уразуметь, что у нас были аристократы, мухлевавшие за ломберными столами, и простолюдины, которые за нечто, определяемое Шекспиром как «слова, слова, слова», запросто поднимались на эшафот. Тем не менее правила чести были абсолютом по преимуществу для дворянства и приказали долго жить вскоре после того, как русский нобилитет раскассировали как класс.
Надо быть реалистом: слово «честь» вышло из употребления и, судя по всему, его возродить нельзя. Ничего удивительного в этом нет, и даже было бы удивительно, если бы дело сложилось как-то иначе, поскольку Октябрьская революция, гражданская война и несчастное социалистическое строительство, 37-й год, Великая Отечественная война и неустанная работа большевиков по запугиванию населения повыбили столько идеалистов, что их воспроизводство уже невозможно, что человек чести утрачен безвозвратно, как стеллерова корова и европейский единорог. Жалкие остатки этой этносоции в наше время добивает новая буржуазия, норовящая перекупить перья, умы, кисти и голоса, которые по инерции отстаивают ту наивную позицию, что-де рубль – это еще не все.
Таким образом, русская государственность обречена, так как слаженную работу этого механизма обеспечивает именно слово «честь», смыкающееся с понятиями «благо отечества» и «табу». Казалось бы, всего-навсего слово, эфир, колебание воздуха, а вышло оно из употребления, и вот уже каждый второй министр – вор, чиновничество мздоимствует, как зубы по утрам чистят, генералы продают вооружение противнику, в милиции полно уголовников и законодатели дубасят друг друга по головам.
Что понятие о чести так же насущно для общества, как для организмов насущен кислород, скоро станет ясно даже гегемону в образе пошлого дурака. Тогда он, конечно, учредит какой-то паллиатив, поскольку даже не всякая коммерческая сделка возможна без честного отношения к делу, но это будет уже не то...»
Засим и закончился этот эксперимент, так как вдруг зазвонил мой старенький телефон. Кто-то долго молчал в трубку, и я подумал, что на меня готовится покушение и злоумышленники выясняют мой распорядок дня. Но вообще мне редко что мешает развивать отвлеченные соображения, если, разумеется, не думать о том, что в подвале заложена взрывчатка, в любой момент может заглянуть в окошко постороннее лицо и шальной самолет того и гляди разнесет мой 22-й этаж.
Например, ревизуя взглядом модель биплана «Поликарпов-2» и солонку из бересты, я беспрепятственно размышляю на тот предмет, что русский народ недаром вымирает, а, видимо, такая его историческая судьба. И римляне вымерли, и хазары, и мы, долго ли, коротко ли, исчезнем с политической карты мира, на что имеется немало признаков и причин. Римляне закоснели в пороках, и мы никогда не знали морали (в том смысле, что украсть пару досок или покалечить жену за встречные слова – это у нас нормально), и древние греки выродились физически, и наши солдатики больше похожи на второгодников, и викинги так пали духом, что давно превратились в безобидных социал-демократов, и мы до того оскудели душой, что даем взаймы под проценты и читаем нашим детям англосаксонскую чепуху.
Недаром эмблема нашего времени – это то, что стоит у меня справа от окна и прямо напротив моего дивана, именно застекленный ящик под названием «телевизор»; я его не смотрю. Для огромного большинства моих современников телевизор – все: и театр, и филармония, и книга, и товарищеская беседа, и стадион, – а у меня этот аппарат стоит потому... потому, что должен же стоять в доме телевизор, как плита на кухне, стиральная машина в ванной и хоть какой-нибудь телефон? Не то чтобы я не смотрел его принципиально, а все мне представляется, что таращиться в этот дурацкий застекленный ящик так же, в сущности, неприлично в положении культурного человека, как мочиться в лифте и материться при детворе. Дело даже не в том, что телевидение меня оскорбляет как институт, ибо те шалопаи, которые делают несусветные деньги на своих идиотских викторинах, считают меня черной костью и дураком; дело в том, что мне до боли сердечной ясно: человек изнемог, истощился к началу XXI века и уже не способен к сотворчеству с большим писателем и выдающимся композитором, а подавай ему что-нибудь щадящее, диетическое, не требующее усилий разума и души. Выдумщик Джонатан Свифт, сочинивший четыре фантасмагорических путешествия Гулливера, сам сроду нигде не бывал; великий Бетховен был глух, как тетерев; крестьянин Сютаев взял и выдумал от скуки новую религию; ежели вы человек с воображением, то никакое, самое захватывающее приключение не впрыснет в вашу кровь такую порцию адреналина, как таинственный телефонный звонок или неожиданный звонок в дверь. А нашему бесстрашному современнику нужно угодить в перестрелку, чтобы его пот прошиб, и ни что не дает ему большего эстетического наслаждения, чем разгадывание кроссвордов и сочинский преферанс. То-то литература ему под стать выродилась в юмористику, музыка в уголовный шансон, а философия в поиски национальной идеи, которой нет и не может быть.
Во всем виновата свобода слова. То есть мне кажется, что во всем виновата свобода слова, когда я соображаюсь со следующей закономерностью: страдающие сердечной недостаточностью – народ невероятно жилистый, глухие умеют читать по губам, немые обостренно чувствительны, у слепых сверхъестественно развит слух. Следовательно, человек приобретает уникальные, даже не совсем нормальные способности (вроде поэтического дара) и тем самым возвышается до Творца, только если он как-нибудь ущемлен. Может быть, мы в позапрошлом веке потому и дали миру великую литературу, что в России притесняли писателя, как нигде. Но стоит предоставить народу свободу слова, как почему-то править бал начинают жулики и дураки, которым и сказать-то нечего, но очень хочется, и тогда на смену категорическому императиву является балаган.
Даром нам это превращение не пройдет. Кстати сказать, в последние годы меня донимает страх, что в одно прекрасное утро собственно утро-то не наступит, что в одно прекрасное утро не рассветет...
Справа от телевизора, уже по той стене, где стоит диван, примостилось до странного небольшое, старинное кресло карельской березы, обитое зеленым штофом, – по всей вероятности, люди в начале XIX столетия были куда субтильнее, чем теперь. Когда я сижу в этом кресле, меня посещает одно и то же соображение, общедоступное и даже порядком поднадоевшее, именно я думаю: кто только ни сидел в этом кресле за двести лет – и тоненькие барышни, знавшие всего Жуковского наизусть, и кавалергарды в щегольских мундирах, спорившие за шампанским об основных ипостасях мирового духа, и бомбисты из разночинцев, бредившие Писаревым, и содержанки, и товарищи министров, и дознаватели, и армейские писаря. Но вот какая вещь: сколько б ни были субтильны кавалергарды в щегольских мундирах, спорившие за шампанским об основных ипостасях мирового духа, а им и в подметки не годятся спорщики наших дней. Ведь они по каким поводам нынче пререкаются: кому первому стрелять, сколько стоит бутылка водки в Хельсинки, где пар круче – в Виноградных банях или же в Сандунах.
Этот упадок представляется мне настолько многозначительным и чреватым, что не далее как вчера я принялся за рассказ под названием «Преферанс». Мне пришло в голову мысленно отправиться в будущее и по возможности проследить, во что необходимо должны будут вылиться превращения средневзятого русского человека: максимум в болвана, минимум в простака. Я даже соответствующий замыслу эпиграф прибрал (случай для меня исключительный) и пошло?:
«Верить в черта и тем более видеть черта – в высочайшей мере неприлично для образованного человека нашего времени».
Д. Мережковский.
«Настоящие преферансисты почти не разговаривают за игрой. Они предельно сосредоточены, поскольку нервничают во время «торговли», вычисляют прикуп, обмозговывают комбинации, соизмеряют азарт с расчетом – словом, за исключением собственно преферанса, им бывает ни до чего.
Не то любитель из интеллигентов, который привержен этой старой русской забаве не столько потому, что за ней можно забыться, дать полировку крови, поправить свое материальное положение, сколько потому, что еще можно поговорить. К их числу и относятся учитель физики Савва Казачков, ответственный секретарь одного ведомственного журнала Иван Зажигайло и владелец фотоателье Володя Иогансон. По субботам, поздним вечером, они запираются в ателье у Володи, играют в «сочинку», разговаривают, пьют чай с ромом, пока в шестом часу утра не начинают пускать в метро.
Для субботнего преферанса всегда загодя покупается новая колода, которую одним движением, с шиком, умеет распаковать Володя Иогансон. После этого он изымает из обращения шестерки, тщательно тасует карты, дает подрезать одному из приятелей и сдает. Засвистит старинный чайник в импровизированной кухонке, Савва Казачков откупорит бутылку рома, Ваня Зажи-гайло прикурит трубку и сделает значительное лицо. На столе – чайные приборы, блюдце с лимоном, порезанным тонко-тонко, «пулька», отпечатанная типографским способом, которая продается даже в аптеках, массивная пепельница, три древних карандаша. Всё, как бывало и пятьдесят, и сто лет тому назад, когда еще сидели при электрическом освещении и курили злой «Беломорканал».
– Скажу «раз», – начнет Савва Казачков, зашевелит губами и трижды дернет головой в направлении потолка.
Тут пойдет «торговля», которая, пожалуй, и минуты времени не займет; в конце концов Казачков назначит семерную игру в бубнах, а Иогансон с Зажигайло завистуют напополам.
– Я позавчера ходил париться в Сандуны, – заведет Зажигайло сразу после того, как зайдет под Казачкова с обязательного «семака». – Ну, что вам сказать: парок так себе, хотя при мне парилку чистили раза два.
– Я тебе тысячу раз повторял, – вступит Володя Иогансон, – париться нужно ходить в Виноградные бани, по вторникам, в восемь часов утра!
Вдруг Зажигайло скажет:
– Был такой писатель Лермонтов, женоненавистник и дуэлянт. И написал этот Лермонтов незаконченный рассказ «Штосс». Там у него некто Лунгин каждую среду играет в карты с загадочным старичком по фамилии Штосс. Играют они в квартире № 27, в доме, принадлежащем этому самому Штоссу, в Столярном переулке у Кокушкина моста. И Лунгин каждый раз проигрывает, так что вскоре он уже начал вещички распродавать...
Казачков справился:
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего. То есть по-своему интересно, кто он на самом деле был, этот везучий Штосс?
– Неужели ты не догадался?! – сказал черт и присел на свободный стул; он каждую субботу появлялся в фотоателье Володи Иогансона, садился за «болвана» и сразу вмешивался в приятельский разговор...»
На этом месте я вынужден был прерваться, так как мне на ум пришла одна значительная мысль, которую следовало хорошенько обмозговать. Мне вдруг подумалось, что в начале III тысячелетия новой эры Бог окончательно оставил человечество, потому что замысел был не тот. Создатель запланировал одно, а к началу III тысячелетия стало ясно, что вышло совсем другое, именно возобладало существо примитивное, самодостаточное, инстинктивно-деятельное, как пчела. И главное, оно боится не того, чего следует бояться, или не боится решительно ничего. Однако же нам известно, что уголовный преступник – это такой порченый индивидуум, которому бояться нечем, из чего мы делаем следующее заключение: как только кончаются страхи, кончается человек. Ведь мы, последние русаки, всего боимся: боимся впасть в грех, сделать ближнему больно, неосторожного слова, уголовников, перелома шейки бедра, потенциальных обидчиков, неожиданных звонков в дверь, пристрастного следствия и неправедного суда. Стало быть, мы обязательно вымрем, потому что в силу двадцати двух причин не способны выжить в среде, благоприятствующей ограниченному и самодовольному существу. Мы необходимо должны будем исчезнуть как цивилизация, потому что мы генетически чужие в этом мире малограмотных и простодушных, потому что мы никогда не впишемся в систему, где доминирует животный труд, низменные потребности и жлобы.
Правда, миллион-другой русаков у нас еще остается, но это не надолго. Посему хочется выступить с призывом: спешите видеть людей, остатки русской диаспоры в России, последних европейцев, иначе вы их не увидите никогда!
За исключением призыва, все это следовало записать, и я уже взялся было за перо, да не тут-то было.
Кто-то позвонил в дверь.
РУССКИЕ АНЕКДОТЫ
1
Хоронили одного художника-мариниста, бывшего матроса Каспийской флотилии, который скончался от перепоя. Дело было поздней весной, чуть ли даже не в первых числах июня, в дождливый, промозглый день; страшное своей запущенностью и необозримостью Вознесенское кладбище было окутано белым цветом сирени, навевавшей некоторым образом зимнее ощущение, так что хотелось кутаться и чихать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33