)
На сей сравнительно мирный манер сосуществуют Забиякины не всегда. Иной раз Тамара точит Константина так долго и язвительно, что он не выдержит и огреет ее кнутом. Иной раз Константин отправится в Выселки за водкой к обеду, но по пути ненароком выпьет всю бутылку, и Тамара гоняется за ним со сковородником вокруг вагончика, покуда ноги не устанут ее носить.
Так проходит лето. Потом стадо переводят на зимнее содержание, супруги Забиякины с неделю лазят по опустевшим дачкам, сбывают добычу скупщику краденого Воронкову, который держит в округе два продовольственных ларька, и отбывают в одну дальнюю деревеньку с неприличным названием – зимовать. Шут их знает, что они делают долгих шесть месяцев, когда у нас снегу наметает по самые подоконники, сумерки наваливаются в четвертом часу пополудни… – и делают ли что-нибудь вообще.
А ведь в библейские времена пастухи были пророками и волхвами, в Средние века им являлись святые и сама Матерь Божья, в эпоху энциклопедистов они вдохновляли поэтов, музыкантов и живописцев, так что даже народилось целое художественное направление – пастораль. Еще сто лет тому назад русское пастушество выдавалось нашей литературой за образец соединения человека с природой, высокого лиризма, по-настоящему гармоничного существа. У Чехова в «Свирели» пастух выведен прямым мыслителем с уклоном в апокалиптическое, то есть истинным философом, вроде Шопенгауэра, который настаивал на том, что в этом мире почти никого нет, кроме идиотов и дураков... И вот на тебе: на рубеже XX и ХXI столетий место этих серафимов занимают наши супруги Забиякины, Тамара и Константин. Боже святый, какой регресс! Боже святый, святый и крепкий, святый бессмертный, – куда идем?!
Кстати заметить, специфика наблюдательности такова, что поглазеешь с полчаса на вооруженное восстание в городе – и спать хочется, а углядишь таракана в туалете Исторического музея – и вдруг нагрянут космические думы о смысле и значении бытия. То есть на мелком примере с четой тверских пастухов неожиданно выясняется, что человечество сильно сдало, по крайней мере, за последнюю сотню лет, и это заключение вызывает острый интерес к вопросу – куда идем? А идем-то скорей всего к всесторонней деградации человека как естественно нравственной и мыслящей единицы, к упадку по всем статьям, за исключением частного благоденствия, которое обеспечивает научно-технический прогресс с таким, впрочем, катастрофическим запозданием обслуживающий настоящие интересы, что нынешним недоумкам совсем ни к чему сотовый телефон. То ли на нас какое затмение нашло, вроде внезапной амнезии, то ли человек исчерпал положительную энергию и мало-помалу клонится к маразму, как к нему клонятся слишком пожившие старички. Больше всего похоже на то, что род людской лет так сто тому назад переступил ту нечувствительную черту, за которой начинается необратимое движение по наклонной к умиротворению, опрощению, крайней узости, вообще к обыкновенному, пошлому мещанству, хотя и сохраняющему цивилизованную физиономию, а все им руководит физиологический интерес. Такой огорчительный декаданс тем более вероятен, что человек-то эволюционирует, а эволюция – это культивирование уродств; родится от волка детеныш с куцыми ногами – потом выйдет такса, появится у фельдмаршала Кутузова внучок с дурными наклонностями – потом будет майор, который продает противнику боеприпасы, не знает уставов и насилует детвору.
На Западе это движение по наклонной отмечено уже давно, в России только-только, однако у нас оно непременно приобретет формы скоротечные и безобразные по той простой причине, что за последние восемьдесят лет из русской жизни было физически изъято все сколько-нибудь благородное, самодеятельное, потомственно порядочное, совестливое, органически тяготеющее к добру. Оттого в России любая благая инициатива обречена на неуспех, невозможно наказать вора основательнее домушника и соорудить общественную уборную, предварительно не огородив строительную площадку колючей проволокой в три кола; другими словами, полицейский, принципиально не берущий взяток, – это продукт трехсотлетней преемственности по линии гражданских добродетелей, страха Божия и труда. Причем надо принять в расчет, что гражданские добродетели суть не глупые условности, кем-то придуманные для вящей организации общественного производства, а условия, на которых держится всё и вся.
В том-то и дело, что человек есть система условностей, то есть противоестественных повадок, каковые, собственно, и образуют понятие – человек. Мы учимся вещам, которые нам никогда не пригодятся в жизни, носим на шеях галстуки и пользуемся носовыми платками, хотя как раз в галстуки сморкаться было бы удобнее всего, мы нотариально оформляем инстинкт продолжения рода, избегаем совершать свои отправления на людях и говорить в глаза жестокую правду, у нас не принято кусаться и отнимать корм у женщин и детей, так что, с точки зрения льва (если лев был бы способен на точку зрения), мы представляли бы собой многочисленный прайд существ, окончательно выживших из ума. Наконец, что может быть условней литературы, в которую мы, однако, верим, как в астрологические прогнозы и аспирин...
А началось все с того, что человек стал прикрывать свой срам. Ничто в природе не стесняется обнаженного уда, ни наши сообразительные собачки, ни человекообразная обезьяна, и мы, наверное, никогда не узнаем, по какой непосредственной причине свершилась эта загадочная этическая революция: род людской вдруг ни с того ни с сего украсился набедренной повязкой и сразу поднялся над природой, которая не знает внеэкономического принуждения, условностей и стыда. Нo общие соображения таковы: видимо, человек прикрывшийся , который пришел на смену человеку прямоходящему и предшествовал человеку разумному , еще хорошо знал свое происхождение, еще отлично помнил, кто его настоящий отец, и, прикрывшись, может быть, совершил первый акт человечности, соответствовавший видам его изобретателя и отца. Таким образом, если бы существовало некое рациональное объяснение набедренной повязке (у амазонцев, например, даже спичек нет, а повязка есть), то шут бы с ними, с Забиякиными, пускай они говорят глупости и гоняются друг за другом с предметами кухонного обихода, – в противном случае разум к Забиякиным в претензии, и не зря.
Уж слишком многое указывает на то, что человек больше дитя Божее, чем высшее млекопитающее, и поэтому свычаи и обычаи Забиякиных представляют собой отрицание их собственной сути, вызов высшим силам и оскорбление Божества. Вот лежат они по своим койкам, таращатся в телевизор и даже не подозревают, что если в нашем мире до сих пор полно свинства и несообразностей, так только оттого, что люди по преимуществу ощущают себя высшими млекопитающими и действуют не разумнее коровы, при том, впрочем, отличии, что все-таки корова безобидное существо. Пеструха побесится в начале мая, когда стадо впервые выгоняют из стойла на свежий воздух, а после меланхолически пасется по лугам и дважды на дню дает превкусное молоко; теперь возьмем нашего предпринимателя Воронкова, который в молодости судился за членовредительство, после исхитрился обзавестись двумя продовольственными ларьками и скупает краденое, а со временем умыкнет эшелон этилового спирта, поменяет его на телеканал и будет годами делать идиотов из полуидиотов, чтобы только потуже набить карман. Право, в другой раз подумаешь, что корова ближе к Богу, нежели человек.
Так просто это нам не сойдет. Учитывая явственную тенденцию к умалению человечного в человеке, можно предположить: когда-нибудь мы так ослабеем, что ужмемся до размеров Московского государства, где люди будут говорить на пиджин-ин-лиш и вместо питья водки курить гашиш. Возможно, поглотят нас упертые китайцы, как это уже было при первых чингизидах тысячу лет назад. А то мы просто, сами собой, опустимся до того, что имя Пушкина у нас будет знать только узкий специалист.
Однако же и того нельзя исключить, что русский народ перебесится и, в конце концов, возвратится к своим исконным ценностям: утонченному способу общения, романтизму, то есть склонности мыслить и действовать на возвышенный манер, к русской книге как единственному источнику радости, – побесится-побесится, и назад. Этот исход нам, в частности, обещает такое наблюдение: у нас народ, как нигде, умствующий и сердитый и, стало быть, всесторонне недовольный самим собой. Вот прохлаждаются Забиякины по своим койкам, таращатся в телевизор, и вдруг Константин как бы нехотя говорит:
– Том, а Том?
– Чего?
– Вот чего... Какие-то они все-таки ненормальные, эти американцы. То ли у них слов в языке мало, то ли они на работе до чертиков устают...
– Зато у них кругом довольство и нормальная жизнь. А у нас одни алкоголики и козлы.
– Это точно. У нас потому и не жизнь, а скарлатина, что кругом алкоголики и козлы...»
На этом месте я вынужден был прерваться, так как кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал и оттого вздрогнул и похолодел, памятуя о том, что не так давно милиционеры забрали у нас одну миловидную женщину, доктора физико-математических наук, жившую на одиннадцатом этаже, и с тех пор о ней никто ничего не знал. Я на цыпочках подошел к двери и посмотрел в глазок: на лестничной площадке не было ни души.
Впрочем, я так и так не закончил бы свою «Пастораль», потому что меня с самого начала одолело предчувствие бессилия, немоты. Причиной тому необъятность темы, а кроме того, неловко казалось в тысячу первый раз обличать наше пастушество, вообще глумиться над слабостями соотечественника и несуразностями русского способа бытия (практика, оговоримся, чисто нашенская, за другими народами не отмеченная), тем более что сто двадцать лет тому назад Достоевский вывел обывателя города Скотопрогоньевска по фамилии Смердяков, который у него говорит: «Я всю Россию ненавижу», – страшные слова говорит в своей неожиданной жестокости и, может быть, еще никем не разгаданные слова.
Этот вопль Смердякова скорее всего вырвался из души самого Достоевского, вообще любившего оделять дорогие персонажи собственными переживаниями и соображениями, наравне с эпилепсией, недугом пророков, потому что многое из сокровенного было затруднительно высказать напрямки. Может быть, через это самое «я всю Россию ненавижу» Федор Михайлович обнаружил потаенную, но великую и, главное, единственную движущую силу, которая руководит у нас всяким психически нормативным и духовно развитым существом. Может быть, русский человек из культурных только потому и способен еще радеть о благе отечества и веровать в лучшее будущее, что он ненавидит Россию нечистоплотную, обленившуюся, продажную, беспардонную и беспринципную, но в основном за то ненавидит, что она не такая, какая видится ему в грезах, а такая, какая есть.
Во всяком случае, умнейшие русские люди свое отечество не любили, от Пушкина до академика Павлова, а уж как его Ленин ненавидел, так еще только Петр I на дух не выносил.
По мне, это все отношения несоразмерно сильные, даже и чересчур. Не то чтобы я обожал Россию (хотя я ее бессознательно обожаю), не то чтобы не любил (хотя я ее, конечно же, не люблю). Я скорее ее боюсь.
Рядом с книжным шкафом, ближе к окну, стоит небольшая тумбочка, набитая всякой всячиной, например, тут хранятся круглая жестяная банка из-под печенья, в которой я держу лекарства, полевой бинокль, оставшийся от отца, выписки из больничных карт, кое-какие документы, разрозненные тома Медицинской энциклопедии, пара сломанных будильников, аппарат для измерения кровяного давления, груда старых цветных карандашей, перетянутая резинкой; наверху стоят голландские, сильно поношенные сабо.
В Голландии я, разумеется, не бывал. Эту экзотическую пару обуви я для смеха купил в сувенирном отделе Мосторга (бывший Мюр и Мерилиз) еще в те годы, когда москвичи записывались на холодильники и в моду входили тупоносые башмаки. Однако же я без труда переношусь воображением через половину Европы и перед внутренним взором встает понизовье континента, милая, приютная, аккуратненькая страна. Видятся до странного узкие каналы, геометрически пересекающие вечнозеленые поля, кирпичные мельницы, весело машущие своими решетчатыми крыльями, беленькие хутора, крытые красной черепицей, и кукольные голландские города. В частности, Амстердам: каналы тут сравнительно широкие, негров много, трамваи ходят, тротуары выметены, как полы метут, дома похожи на кондитерские изделия, по маленьким кафе сидят амстердамцы с физиономиями и одетые так, точно они в Большой театр собрались, и судачат о том о сем.
Кстати заметить, одно из самых сильных переживаний состоит в том, что вот на свете живут миллионы милых людей, с которыми хорошо было бы познакомиться, а я о них ничего не знаю и никогда не узнаю, как будто они вовсе и не живут. Правда, теперь перед мысленным взором встают физиономии все больше идиотские, какие бывают у наших подростков, когда они размышляют, чем бы себя занять.
Ну разве можно сосуществовать, когда ты понимаешь, что не любишь Россию, но остаток жизненного пространства не любишь еще больше, что русский человек прекрасен, русский народ страшен и что, дожив до шестого десятка, ты окончательно запутался и, в сущности, непонятно, зачем Провидение вручило тебе перо.
В противоположном торце моей комнаты, напротив дивана, – двустворчатое окно. Поскольку моя квартира располагается на последнем этаже, ничто не загораживает мне обзора. И можно сказать, что я живу с птицами, поскольку в самом выгодном положении, в лежачем, видишь только небо и птичек в небе, которые с утра до вечера порхают перед окном. Однако же в этом положении, наверное, можно увидеть и что-нибудь ужасное, а мое представление о крайнем ужасе таково: на границе вечера и ночи, когда небо еще светло, а земля темна, к моему окну вдруг прильнет лицо и сделает мне глаза.
На подоконнике я не держу ничего достопримечательного, если не считать стопки старых пластинок, арканзасского кактуса в жестяной банке из-под томатной пасты (Америку скучно воображать по той причине, что там слишком буквально поняли завет Христа «будьте, как дети»), а впрочем, задевает воображение солонка из бересты. Это единственный предмет деревенского происхождения в моей комнате, хотя я каждое лето провожу на лоне природы, в небольшом селе Калужской губернии, непосредственно за Окой.
Впервые я попал в деревню сравнительно молодым человеком и вынес оттуда одно тяжелое впечатление и одно серьезное соображение, неисчезновенное, которое пребудет со мною, покуда жив.
Впечатление такое: я видел троицу пьяных деревенских мальчишек, лет, наверное, десяти; они шли, обнявшись, деревенской улицей, лица их, нехорошего, болезненного цвета, были тупы и серьезны, время от времени один из них падал, и тогда двое других долго помогали ему подняться, не по-детски пособляя товарищу как-то замедленно, сосредоточенно и пыхтя; собственно впечатление заключалось в том, что я испугался деревни и в буколические области долго не выезжал.
А соображение таково: все то, что построил на Руси Бог, бесконечно прекрасно, и созерцать Его творения – значит вступать в прямое общение с Божеством. Помню, я часто уходил из деревни на берег Оки, садился под старой ветлой, подстелив под себя беремя прошлогодней ржаной соломы, и долго смотрел в голубую даль; или я забирался на крышу нашей заброшенной церкви, построенной по византийскому образцу к трехсотлетию дома Романовых, усаживался, подстелив под себя дедовский ватник, и долго смотрел в голубую даль. За рекой простирались заливные луга, потом – заповедный лес, расположившийся серповидно, на манер крымской конницы перед атакой, за ним было озеро, издали похожее на оловянное блюдо, за ним опять луг и опять лес, а дальше вид скрадывала сизая дымка, за которой угадывалась Москва.
Вроде бы ничего особенного, привычная среднерусская картина, но мне почему-то всегда приходило на мысль: только по-настоящему и живешь, что в эти минуты душевной сосредоточенности и покоя, когда ощущаешь свою бытийность вполне, как-то подробно и в качестве феномена вселенского значения, физически чувствуя при этом общность с Подателем жизни, и разума, и любовности, и всего сущего на Земле. В прочие же минуты дня, когда ты действуешь и передвигаешься, – это только так считается, что живешь.
Уже лет десять меня преследует ощущение чужеродности во времени, как если бы я вдруг очутился среди сарматов накануне Великого переселения народов, или пусть даже в Тамбове в пору регентства Анны Леопольдовны, когда еще мой прапрадед с моей прапрабабкой не родились.
Это тяжелое, сиротливое ощущение поднимается во мне с новой силой, если на глаза попадется модель биплана «Поликарпов-2», которую я самолично склеил из бумаги и подвесил на леске к оконному карнизу в память об отце, умершем четыре года тому назад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
На сей сравнительно мирный манер сосуществуют Забиякины не всегда. Иной раз Тамара точит Константина так долго и язвительно, что он не выдержит и огреет ее кнутом. Иной раз Константин отправится в Выселки за водкой к обеду, но по пути ненароком выпьет всю бутылку, и Тамара гоняется за ним со сковородником вокруг вагончика, покуда ноги не устанут ее носить.
Так проходит лето. Потом стадо переводят на зимнее содержание, супруги Забиякины с неделю лазят по опустевшим дачкам, сбывают добычу скупщику краденого Воронкову, который держит в округе два продовольственных ларька, и отбывают в одну дальнюю деревеньку с неприличным названием – зимовать. Шут их знает, что они делают долгих шесть месяцев, когда у нас снегу наметает по самые подоконники, сумерки наваливаются в четвертом часу пополудни… – и делают ли что-нибудь вообще.
А ведь в библейские времена пастухи были пророками и волхвами, в Средние века им являлись святые и сама Матерь Божья, в эпоху энциклопедистов они вдохновляли поэтов, музыкантов и живописцев, так что даже народилось целое художественное направление – пастораль. Еще сто лет тому назад русское пастушество выдавалось нашей литературой за образец соединения человека с природой, высокого лиризма, по-настоящему гармоничного существа. У Чехова в «Свирели» пастух выведен прямым мыслителем с уклоном в апокалиптическое, то есть истинным философом, вроде Шопенгауэра, который настаивал на том, что в этом мире почти никого нет, кроме идиотов и дураков... И вот на тебе: на рубеже XX и ХXI столетий место этих серафимов занимают наши супруги Забиякины, Тамара и Константин. Боже святый, какой регресс! Боже святый, святый и крепкий, святый бессмертный, – куда идем?!
Кстати заметить, специфика наблюдательности такова, что поглазеешь с полчаса на вооруженное восстание в городе – и спать хочется, а углядишь таракана в туалете Исторического музея – и вдруг нагрянут космические думы о смысле и значении бытия. То есть на мелком примере с четой тверских пастухов неожиданно выясняется, что человечество сильно сдало, по крайней мере, за последнюю сотню лет, и это заключение вызывает острый интерес к вопросу – куда идем? А идем-то скорей всего к всесторонней деградации человека как естественно нравственной и мыслящей единицы, к упадку по всем статьям, за исключением частного благоденствия, которое обеспечивает научно-технический прогресс с таким, впрочем, катастрофическим запозданием обслуживающий настоящие интересы, что нынешним недоумкам совсем ни к чему сотовый телефон. То ли на нас какое затмение нашло, вроде внезапной амнезии, то ли человек исчерпал положительную энергию и мало-помалу клонится к маразму, как к нему клонятся слишком пожившие старички. Больше всего похоже на то, что род людской лет так сто тому назад переступил ту нечувствительную черту, за которой начинается необратимое движение по наклонной к умиротворению, опрощению, крайней узости, вообще к обыкновенному, пошлому мещанству, хотя и сохраняющему цивилизованную физиономию, а все им руководит физиологический интерес. Такой огорчительный декаданс тем более вероятен, что человек-то эволюционирует, а эволюция – это культивирование уродств; родится от волка детеныш с куцыми ногами – потом выйдет такса, появится у фельдмаршала Кутузова внучок с дурными наклонностями – потом будет майор, который продает противнику боеприпасы, не знает уставов и насилует детвору.
На Западе это движение по наклонной отмечено уже давно, в России только-только, однако у нас оно непременно приобретет формы скоротечные и безобразные по той простой причине, что за последние восемьдесят лет из русской жизни было физически изъято все сколько-нибудь благородное, самодеятельное, потомственно порядочное, совестливое, органически тяготеющее к добру. Оттого в России любая благая инициатива обречена на неуспех, невозможно наказать вора основательнее домушника и соорудить общественную уборную, предварительно не огородив строительную площадку колючей проволокой в три кола; другими словами, полицейский, принципиально не берущий взяток, – это продукт трехсотлетней преемственности по линии гражданских добродетелей, страха Божия и труда. Причем надо принять в расчет, что гражданские добродетели суть не глупые условности, кем-то придуманные для вящей организации общественного производства, а условия, на которых держится всё и вся.
В том-то и дело, что человек есть система условностей, то есть противоестественных повадок, каковые, собственно, и образуют понятие – человек. Мы учимся вещам, которые нам никогда не пригодятся в жизни, носим на шеях галстуки и пользуемся носовыми платками, хотя как раз в галстуки сморкаться было бы удобнее всего, мы нотариально оформляем инстинкт продолжения рода, избегаем совершать свои отправления на людях и говорить в глаза жестокую правду, у нас не принято кусаться и отнимать корм у женщин и детей, так что, с точки зрения льва (если лев был бы способен на точку зрения), мы представляли бы собой многочисленный прайд существ, окончательно выживших из ума. Наконец, что может быть условней литературы, в которую мы, однако, верим, как в астрологические прогнозы и аспирин...
А началось все с того, что человек стал прикрывать свой срам. Ничто в природе не стесняется обнаженного уда, ни наши сообразительные собачки, ни человекообразная обезьяна, и мы, наверное, никогда не узнаем, по какой непосредственной причине свершилась эта загадочная этическая революция: род людской вдруг ни с того ни с сего украсился набедренной повязкой и сразу поднялся над природой, которая не знает внеэкономического принуждения, условностей и стыда. Нo общие соображения таковы: видимо, человек прикрывшийся , который пришел на смену человеку прямоходящему и предшествовал человеку разумному , еще хорошо знал свое происхождение, еще отлично помнил, кто его настоящий отец, и, прикрывшись, может быть, совершил первый акт человечности, соответствовавший видам его изобретателя и отца. Таким образом, если бы существовало некое рациональное объяснение набедренной повязке (у амазонцев, например, даже спичек нет, а повязка есть), то шут бы с ними, с Забиякиными, пускай они говорят глупости и гоняются друг за другом с предметами кухонного обихода, – в противном случае разум к Забиякиным в претензии, и не зря.
Уж слишком многое указывает на то, что человек больше дитя Божее, чем высшее млекопитающее, и поэтому свычаи и обычаи Забиякиных представляют собой отрицание их собственной сути, вызов высшим силам и оскорбление Божества. Вот лежат они по своим койкам, таращатся в телевизор и даже не подозревают, что если в нашем мире до сих пор полно свинства и несообразностей, так только оттого, что люди по преимуществу ощущают себя высшими млекопитающими и действуют не разумнее коровы, при том, впрочем, отличии, что все-таки корова безобидное существо. Пеструха побесится в начале мая, когда стадо впервые выгоняют из стойла на свежий воздух, а после меланхолически пасется по лугам и дважды на дню дает превкусное молоко; теперь возьмем нашего предпринимателя Воронкова, который в молодости судился за членовредительство, после исхитрился обзавестись двумя продовольственными ларьками и скупает краденое, а со временем умыкнет эшелон этилового спирта, поменяет его на телеканал и будет годами делать идиотов из полуидиотов, чтобы только потуже набить карман. Право, в другой раз подумаешь, что корова ближе к Богу, нежели человек.
Так просто это нам не сойдет. Учитывая явственную тенденцию к умалению человечного в человеке, можно предположить: когда-нибудь мы так ослабеем, что ужмемся до размеров Московского государства, где люди будут говорить на пиджин-ин-лиш и вместо питья водки курить гашиш. Возможно, поглотят нас упертые китайцы, как это уже было при первых чингизидах тысячу лет назад. А то мы просто, сами собой, опустимся до того, что имя Пушкина у нас будет знать только узкий специалист.
Однако же и того нельзя исключить, что русский народ перебесится и, в конце концов, возвратится к своим исконным ценностям: утонченному способу общения, романтизму, то есть склонности мыслить и действовать на возвышенный манер, к русской книге как единственному источнику радости, – побесится-побесится, и назад. Этот исход нам, в частности, обещает такое наблюдение: у нас народ, как нигде, умствующий и сердитый и, стало быть, всесторонне недовольный самим собой. Вот прохлаждаются Забиякины по своим койкам, таращатся в телевизор, и вдруг Константин как бы нехотя говорит:
– Том, а Том?
– Чего?
– Вот чего... Какие-то они все-таки ненормальные, эти американцы. То ли у них слов в языке мало, то ли они на работе до чертиков устают...
– Зато у них кругом довольство и нормальная жизнь. А у нас одни алкоголики и козлы.
– Это точно. У нас потому и не жизнь, а скарлатина, что кругом алкоголики и козлы...»
На этом месте я вынужден был прерваться, так как кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал и оттого вздрогнул и похолодел, памятуя о том, что не так давно милиционеры забрали у нас одну миловидную женщину, доктора физико-математических наук, жившую на одиннадцатом этаже, и с тех пор о ней никто ничего не знал. Я на цыпочках подошел к двери и посмотрел в глазок: на лестничной площадке не было ни души.
Впрочем, я так и так не закончил бы свою «Пастораль», потому что меня с самого начала одолело предчувствие бессилия, немоты. Причиной тому необъятность темы, а кроме того, неловко казалось в тысячу первый раз обличать наше пастушество, вообще глумиться над слабостями соотечественника и несуразностями русского способа бытия (практика, оговоримся, чисто нашенская, за другими народами не отмеченная), тем более что сто двадцать лет тому назад Достоевский вывел обывателя города Скотопрогоньевска по фамилии Смердяков, который у него говорит: «Я всю Россию ненавижу», – страшные слова говорит в своей неожиданной жестокости и, может быть, еще никем не разгаданные слова.
Этот вопль Смердякова скорее всего вырвался из души самого Достоевского, вообще любившего оделять дорогие персонажи собственными переживаниями и соображениями, наравне с эпилепсией, недугом пророков, потому что многое из сокровенного было затруднительно высказать напрямки. Может быть, через это самое «я всю Россию ненавижу» Федор Михайлович обнаружил потаенную, но великую и, главное, единственную движущую силу, которая руководит у нас всяким психически нормативным и духовно развитым существом. Может быть, русский человек из культурных только потому и способен еще радеть о благе отечества и веровать в лучшее будущее, что он ненавидит Россию нечистоплотную, обленившуюся, продажную, беспардонную и беспринципную, но в основном за то ненавидит, что она не такая, какая видится ему в грезах, а такая, какая есть.
Во всяком случае, умнейшие русские люди свое отечество не любили, от Пушкина до академика Павлова, а уж как его Ленин ненавидел, так еще только Петр I на дух не выносил.
По мне, это все отношения несоразмерно сильные, даже и чересчур. Не то чтобы я обожал Россию (хотя я ее бессознательно обожаю), не то чтобы не любил (хотя я ее, конечно же, не люблю). Я скорее ее боюсь.
Рядом с книжным шкафом, ближе к окну, стоит небольшая тумбочка, набитая всякой всячиной, например, тут хранятся круглая жестяная банка из-под печенья, в которой я держу лекарства, полевой бинокль, оставшийся от отца, выписки из больничных карт, кое-какие документы, разрозненные тома Медицинской энциклопедии, пара сломанных будильников, аппарат для измерения кровяного давления, груда старых цветных карандашей, перетянутая резинкой; наверху стоят голландские, сильно поношенные сабо.
В Голландии я, разумеется, не бывал. Эту экзотическую пару обуви я для смеха купил в сувенирном отделе Мосторга (бывший Мюр и Мерилиз) еще в те годы, когда москвичи записывались на холодильники и в моду входили тупоносые башмаки. Однако же я без труда переношусь воображением через половину Европы и перед внутренним взором встает понизовье континента, милая, приютная, аккуратненькая страна. Видятся до странного узкие каналы, геометрически пересекающие вечнозеленые поля, кирпичные мельницы, весело машущие своими решетчатыми крыльями, беленькие хутора, крытые красной черепицей, и кукольные голландские города. В частности, Амстердам: каналы тут сравнительно широкие, негров много, трамваи ходят, тротуары выметены, как полы метут, дома похожи на кондитерские изделия, по маленьким кафе сидят амстердамцы с физиономиями и одетые так, точно они в Большой театр собрались, и судачат о том о сем.
Кстати заметить, одно из самых сильных переживаний состоит в том, что вот на свете живут миллионы милых людей, с которыми хорошо было бы познакомиться, а я о них ничего не знаю и никогда не узнаю, как будто они вовсе и не живут. Правда, теперь перед мысленным взором встают физиономии все больше идиотские, какие бывают у наших подростков, когда они размышляют, чем бы себя занять.
Ну разве можно сосуществовать, когда ты понимаешь, что не любишь Россию, но остаток жизненного пространства не любишь еще больше, что русский человек прекрасен, русский народ страшен и что, дожив до шестого десятка, ты окончательно запутался и, в сущности, непонятно, зачем Провидение вручило тебе перо.
В противоположном торце моей комнаты, напротив дивана, – двустворчатое окно. Поскольку моя квартира располагается на последнем этаже, ничто не загораживает мне обзора. И можно сказать, что я живу с птицами, поскольку в самом выгодном положении, в лежачем, видишь только небо и птичек в небе, которые с утра до вечера порхают перед окном. Однако же в этом положении, наверное, можно увидеть и что-нибудь ужасное, а мое представление о крайнем ужасе таково: на границе вечера и ночи, когда небо еще светло, а земля темна, к моему окну вдруг прильнет лицо и сделает мне глаза.
На подоконнике я не держу ничего достопримечательного, если не считать стопки старых пластинок, арканзасского кактуса в жестяной банке из-под томатной пасты (Америку скучно воображать по той причине, что там слишком буквально поняли завет Христа «будьте, как дети»), а впрочем, задевает воображение солонка из бересты. Это единственный предмет деревенского происхождения в моей комнате, хотя я каждое лето провожу на лоне природы, в небольшом селе Калужской губернии, непосредственно за Окой.
Впервые я попал в деревню сравнительно молодым человеком и вынес оттуда одно тяжелое впечатление и одно серьезное соображение, неисчезновенное, которое пребудет со мною, покуда жив.
Впечатление такое: я видел троицу пьяных деревенских мальчишек, лет, наверное, десяти; они шли, обнявшись, деревенской улицей, лица их, нехорошего, болезненного цвета, были тупы и серьезны, время от времени один из них падал, и тогда двое других долго помогали ему подняться, не по-детски пособляя товарищу как-то замедленно, сосредоточенно и пыхтя; собственно впечатление заключалось в том, что я испугался деревни и в буколические области долго не выезжал.
А соображение таково: все то, что построил на Руси Бог, бесконечно прекрасно, и созерцать Его творения – значит вступать в прямое общение с Божеством. Помню, я часто уходил из деревни на берег Оки, садился под старой ветлой, подстелив под себя беремя прошлогодней ржаной соломы, и долго смотрел в голубую даль; или я забирался на крышу нашей заброшенной церкви, построенной по византийскому образцу к трехсотлетию дома Романовых, усаживался, подстелив под себя дедовский ватник, и долго смотрел в голубую даль. За рекой простирались заливные луга, потом – заповедный лес, расположившийся серповидно, на манер крымской конницы перед атакой, за ним было озеро, издали похожее на оловянное блюдо, за ним опять луг и опять лес, а дальше вид скрадывала сизая дымка, за которой угадывалась Москва.
Вроде бы ничего особенного, привычная среднерусская картина, но мне почему-то всегда приходило на мысль: только по-настоящему и живешь, что в эти минуты душевной сосредоточенности и покоя, когда ощущаешь свою бытийность вполне, как-то подробно и в качестве феномена вселенского значения, физически чувствуя при этом общность с Подателем жизни, и разума, и любовности, и всего сущего на Земле. В прочие же минуты дня, когда ты действуешь и передвигаешься, – это только так считается, что живешь.
Уже лет десять меня преследует ощущение чужеродности во времени, как если бы я вдруг очутился среди сарматов накануне Великого переселения народов, или пусть даже в Тамбове в пору регентства Анны Леопольдовны, когда еще мой прапрадед с моей прапрабабкой не родились.
Это тяжелое, сиротливое ощущение поднимается во мне с новой силой, если на глаза попадется модель биплана «Поликарпов-2», которую я самолично склеил из бумаги и подвесил на леске к оконному карнизу в память об отце, умершем четыре года тому назад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33