Черное платье боится волн. Опасливо озирается, будто преследует его живая сила, пугает его, сулит возмездие. А дальше, обручем охватывая озеро, дыбятся горы. О-о, эти горы — как волны, они словно бы тоже движутся, когда катятся волны, — кажется, что вот сейчас перемахнут через озеро... Над водой слышится жалобный крик. Что это за голос? Кого проклинает, на кого злится? Почему звучит, презирая ночной сон? Может, это утка, а может, какое-то чудище, подстерегающее в образе утки? Почему она кричит прямо над ним? Почему совершенно одинока? Нет, это, должно быть, не утка, что-то другое. Уж не хозяин ли озера? Ведь озеро — святое, оно всегда чисто. К нему не пристает грязь. Если днем и запачкает его кто, то ночью, говорят, оно очищается. Говорят, что ночью оно крепко наказывает того, кто дерзнул опоганить его воды. Есть даже поверье: если случайно попадет в волны озера такой человек, его тотчас утянет на дно. Поэтому купаться здесь может лишь хороший человек —- с добрыми намерениями. Издревле повторяют в народе, что озеро накладывает путы на ноги злоумышленников. Но неужели тот, в черном платье, — добрый, хочет добра? Почему крадется вдоль озера? Следы его заносит песком. Видно, боится преследования? Вот побежал. Почему? Почему он торопится? Ах, вон оно что, его подгоняет крик. Но ведь это голос Батыркула... Оказывается, голос заставил его бежать. Или послышалось? А гора, то ли и вправду услышав, то ли рассердившись, — гора ответила эхом Ответила эхом или закричала сама? Казалось, гора что-то сказала, будто бы назвала чье-то имя. Да не одна гора, а все горы закричали, зашумели, побежали. С вершин низверглись тучи, ринулись друг на друга, начали драться, пинаться, бодаться. Некоторые взвились ввысь, некоторые, устремившись к земле, казалось, погибли. Грохот сотрясал небо. Что-то разорвалось? То ли небо, то ли скала? Почему начали стрелять горы? Друг в друга они стреляют или же в кого-то другого? Что все это — ночь или черные думы вот этого черного платья? Может быть, у него нет черных мыслей? А если так, зачем надел черное платье и крадется в ночи? Это черное платье или черный умысел? Это человек или дьявол, надевший черное платье? Зачем дьяволу идти берегом черного озера?
Еще вчера озеро было другим. Озеро слилось с небом, небо — со скалой. Звезды, точно роса, падали на горы Да, звезды плавали в озере, резвились, точно маленькие ребятишки. Как жаль, что в озере нет рыбок, а то они играли бы в звезды! Выдры, плавая в озере, раскалывали звезды своими мордочками, отбирали по душе, перекатывали лапками, взваливали себе на спины, превращались на какое-то мгновение в звезды, в настоящие. Они ели эти звезды, пили звезды, перекатывали их вместо мяча. Ах, как красиво было небо в эти минуты — сплошь усеяно звездами! Они не умещались в небе и падали на горы, на равнины, точно спелый виноград. Звезды покрыли рога горных козочек. Луна озарила скалы. Все сияет — весь мир, казалось, смеется.
А сегодня — сегодня все в мире нахмурилось.
Еще вчера в это время, хотя уже стемнело, белые юрты украшали берега Сон-Куля и подножья великих гор, обрамлявших озеро. Поющие голоса девушек и парней удивительно сочетались с этой ночью. Табунщики пели свою песню — «Шарылдан», а девушки и молодые жены — свою, «Бекбеке», ту, что заводят обычно, охраняя летней ночью овец. Пели в несколько голосов, голоса долетали из одного аила в другой, сближались, сливались:
Бекбеке перевалил через перевал перевалил, ой, На его талии ладно сидит пояс, ой, Зорко стереги, идут многочисленные стада. На его бедре ладно примостился лук, эй!
Вот это и есть «Бекбеке». Песня заканчивалась окриками: «У-уйт! Айда-ак! Уйду-уйт!» Но разве они только охраняли стадо от волка? Нет. В песне жили и молодость, и кокетство, и знак, подаваемый возлюбленному. Их чистые, ясные, ласковые голоса сладко усыпляли в юртах не только взрослых, но и детей. А их смех! В ясную лунную ночь ясны и голоса, и желания, и смех.
Кто только не побывал у берегов Святого озера! И богач, отрастивший брюхо, и вечно хмурый судья-бий, и волостной, который не насытится, если и проглотит округу, и бай, привыкший точно костью-альчиком играть жизнью своих рабов, и вор, подобный волку, и двоедушный святоша, насмехающийся исподтишка не только над взрослыми, но и над детьми. Не говоря
уже о рабе, что сам себе не хозяин, и о вдове, что днем прячет лицо от солнца, а к ночи падает от усталости, тая свою печаль; не говоря уже об этих горемычных, здесь побывали певцы, самые сладкоголосые и красноречивые в мире, и красавицы, подобные сказочной Акмоор, во лбу которой играли лучи солнца, и борцы, состязавшиеся на свадьбах и поминках, и молодые джигиты, в скачках защищавшие честь своего рода; не только толстопузые баи, но и вечно тощая голь перекатная насытилась видом Сон-Куля. Справлялись поминки, где разыгрывались рабы и девушки-рабыни, отменные скакуны, белые ястребы-тетеревятники и другие птицы; па эти поминки сзывали весь уезд, к ним готовили лучших скакунов. Не только шумная толпа, не только свистящий ветер — само озеро кричало яростно, когда скакуны рвались к славе, — сколько коней сбили копыта, глаза устали глядеть на них! Группами гуляли девушки, одетые в шелка и ситцы, парни засматривались на них... От озера этого несет запахом молока, запахом ребенка, вскормленного материнской грудью... Это пристанище батраков, у которых колени покрыты болячками, а кожа на пятках потрескалась, это пристанище нечестивцев, опьяневших от кумыса, от сна, не различавших явь и сон, способных обругать утку, что с криком проносится над головой, принимая ее за человека. Это край, о котором не расскажешь и за месяц; это место, где гости получали большее удовольствие, чем на пиру. Это край зажиточности, где голодные насыщаются; это край бедности, где сколько ни таскай в юрту, все равно не будет достатка. Знахари-бакши, подобные отъевшимся к осени козлам, захватили эти места; певцы, песни которых сыплются, будто песок, захватили эти места; знатоки, что с решительностью расскажут не только о прошедшем и настоящем, но и о будущем, захватили эти места. Украшали его собою старцы с развевающимися белыми бородами, ополоснувшие свой рот кумысом; украшали его собою и безбородые, мудрые и наблюдательные, хотя и забитые, подобные петухам с выщипанными хвостами; украшали его собой и бурдюки, где пенится кумыс, насыщающие даже самых ненасытных. Это край, где столько холостых джигитов, у которых только-только начали пробиваться усы, сделались главами семейств; это край, где столько молоденьких девушек двенадцати-тринадцати лет, у которых еще не просохло на губах материнское молоко, повыходили замуж. Это место, где было объедено и выкинуто бессчетное множество голов — ягнят, овец, лошадей и коров; где устраивали поминки, свадьбы и угощения, принимая невесток, провожая дочерей, а также и при обрезании; там в честь одного человека резали овцу, а расщедрившись, и одичавшего жеребенка; там играли в кости-альчики, там козлодрание, там погоня за девушками, там дневные посиделки и девушек и молодок — вот что такое Сон-Куль. Обрамляют озеро пестрые горы, и трава на их склонах как шкурки у выдры, кажется, что природа из всего мира выбрала Сон-Куль, чтобы явить здесь человеку свою совершенную красоту.
А десятью днями раньше приехал на Сон-Куль знаменитый сказитель «Манаса» Сагымбай. Вздремнув немного днем, вечером, у костра, принимался он бурлить, словно горная река, затопляя слушателей неисчислимыми богатствами поэзии, а если входил в раж, перед глазами его по-настоящему скакали кони сорока чоро — отважных сподвижников Манаса, и все собравшиеся — и молодые жены, и девушки, и высокомерные искусницы-байбиче, и убеленные сединами старцы — все с восхищением ободряли его. Сагымбай — это народное сокровище, если запоет о камне, мог расплавить его; сила его была безгранична, казалось, поэтическую неутомимость свою черпает он из моря... Приехав однажды к перекочевавшим на летние пастбища, пробыл с ними до осени и каждый день, каждую ночь пел им сказания «Манаса», изливаясь подобно дождю, и ни разу не повторился, — сколько слышавших его получили истинное удовольствие! Украшая южный берег Сон-Куля, стоит каменный очаг Манаса, о нем сложены предания, и посейчас они на устах старцев... Матери приводят к озеру детей и в миг, когда солнце озаряет землю первым своим лучом, умывают их лица водой Сон-Куля, приговаривая, чтобы были щеки румяными, а глаза черными. И правда, то ли от воды Святого озера, то ли от воздуха, не оскверняющего души, то ли от рвущегося из бурдюка кумыса, пьянящий запах которого слышен за версту, отчего-то живущие у этого озера — и девушки, и юноши, и даже сгорбленные старики и старухи — все здоровые, краснощекие. И для чего же тогда ковыляет это черное платье вдоль святых чистых вод озера, в эту черную, неспокойную ночь? Куда торопится? О чем думает озеро, видя его?
С гор спускается, налетает холодный ветер, будто иголками пронизывает ребра легко одетого человека. Пахнет цветами, пахнет летом, пахнет топленым маслом, кумысом, грибами. Утки и гуси с шумом и гамом плещутся обычно в воде, но сейчас их не слышно — ушли, видать, к середине озера. Возле юрт лают собаки, где-то слышен плач ребенка. Человек в черном платье пробирается-крадется, боится не только заговорить или запеть, но даже и чихнуть, боязливо переступает, затаив дыхание.
— Вглядись хорошенько. Посмотри, как ты идешь-крадешься, словно хищник. Смог бы сейчас, пошел бы сейчас по этой дороге?
Прошлое говорило, стараясь испугать. Серкебай покорился. Теперь он слушался беспрекословно: открывал глаза, когда приказывало Прошлое, закрывал их, вставал, садился, закусывал губу, схватившись за голову, ладонями закрывал уши, произносил какие-то загадочные слова, задавал вопросы, с кем-то спорил, потом соглашался...
Сидящая рядом жена смотрела удивленно и испуганно. Серкебай и не слышал, не чувствовал, как она дергала его за руку, спрашивала о чем-то... Откуда она могла знать, что ее старик встретился с Прошлым...
— Пошел бы я теперь этой дорогой?
Серкебай спрашивал, советуясь сам с собою. Жена поняла по-своему. Скривив губы, поднялась, грузно зашагала по комнате, остановилась возле мужа:
— Что еще за дорога, а?..
— Та дорога...
— Ой-ей! Совсем рехнулся, старый! Что все это значит?
— Этой дорогой... этой дорогой... Что ты знаешь? Сиди себе, не мешай. Или иди лучше — видишь, корова еще во дворе. Подои ее.
Серкебай, кажется, и вправду забыл... «Почему рассказывает мне о черном платье? Что за платье? Если это действительно я, почему тащусь вдоль берега глубокой ночью? Отчего так хмурится озеро, все черно вокруг... В темную ночь, одетый в черное платье... нет, это не я! Чье это платье? Я не надевал... Наговаривает Прошлое. Я чист. Не склонюсь перед наговором...» Серкебай пробовал протестовать. Он действительно не мог припомнить. Не мог представить себя... Перед глазами его опять возник тот, в черном платье. Прошлое приблизило его, показало лучше. Глаза точно у вороватой кошки!..
— Должно быть, ты забыл, Серкебай. Посмотри внимательно. Или лучше покажу-ка я тебе, с чего началось... Ты, должно быть, раздумываешь, откуда взял черное платье? Сейчас увидишь, узнаешь, все прояснится...
Теперь перед глазами Серкебая — новая картина. Дикий, нечеловеческий крик женщины, доившей косяк кобылиц возле двух или трех юрт... Собрался народ. Мужчины несут Бообека, — голова его окровавлена, — несут в крайнюю юрту. Еще через небольшое время возле юрт слышится плач — женские, мужские, детские пронзительные вопли. Бообек был другом отца Серкебая. В юрте Бообека подолгу жил Серкебай. Услышав крики, живо примчался. Бедный Бообек последний раз дернулся, последний раз издал хрип... Лягнула кобылица, когда доил ее. Значит, уготована была ему такая смерть. Жена его, Калыча, целый месяц ходила в черном. Все та же юрта, все та же Калыча; когда ни взглянешь — сидит, бедняжка, в углу, возле изображения мужа, накинув черный платок на распущенные волосы, причитает. Девочки, дочки, прижавшись друг к дружке, затихли возле кухни. В очаге теплится огонь, кизяк дымит, плохо разгораясь. Едкий дым щиплет глаза. Все в юрте кажется черным. Главное в ней сейчас — изображение покойника.
Серкебай видит повешенную на шест черную одежду,— похоже, будто черный человек поселился в юрте... Его пугается не только увидевший впервые ребенок, даже и взрослый почувствует тяжесть на сердце. Оттого все в юрте кажется черным: и кошмы, покрывающие юрту, и постель, сложенная на доске, и войлочный ковер-ширдак на полу, и подстилка из шкур у порога, и плетка Бообека, висящая на крючке, и засохший бурдюк, в который не налили надоенное молоко, и подставка, где колют дрова, лежащие у двери, и чурбак, и даже молоко, разлитое в чашки... Да, правда: горе и слезы даже и белое могут превратить в черное,,. Девочки уже давно выплакались. Слышен один только голос — голос самой Калычи. Она должна плакать целый год. Весь год в юрте будет стоять изображение умершего — будет говорить о Бообеке, напоминать о нем, если дети, вдова, соседи станут забывать... Здесь поселилось горе, здесь ютятся несбывшиеся мечты, и пища, которую ты принял здесь, оборачивается слезой...
Серкебай узнал все до малейшей подробности — да, так и было. У него заболела, заныла душа, рассердился на себя. «Ох, пропащая моя голова, так это я, одетый в черное по примеру страдалицы Калычи, это я шел исполнять приказ Батыркула? Вышло так, что надел черное на всю жизнь... Надел черное... Правду говорит Прошлое, не имею права открыто смотреть, открыто разговаривать... Трусливо озираюсь, если при мне говорят: «Кто скрывает одиночество, не умножит свой род; кто скрывает бедность, не разбогатеет». И почему я скрыл тогда?.. Должен, должен был сказать...»
Опять перед его глазами промелькнул тот, в черном платье. Вид его был несуразно-растерянный, точно у змеи, что в град заблудилась и не найдет свою нору... Серкебай вскипел досадой. «Черт возьми, хуже всего... Неужели я, приняв образ матери, осквернил ее дочь? Нет, я ничего не видел, меня ничто не касается. Свидетелей нет, никто не может опорочить меня. И Прошлое не может меня обвинить...»
Однако Прошлое тут же возникло.
Человек в черном платье, то припадая к земле, то поднимаясь, осторожно приближается к юрте — она уже совсем близко, возле нее лает собака.
Серкебай смотрел со страхом. Ему казалось, будто не в памяти, будто наяву совершается преступление. Весь покрылся холодным потом.
Старухе его меж тем надоело задавать ему вопросы и не получать ответа — ушла во двор, занялась коровой.
Теперь Серкебай начал советоваться сам с собою. «Ладно, скажем, я когда-то совершил проступок. У каждого времени свои законы... Неужели нет мне прощения? Не оправдывайся! Ведь и сейчас возвращаются, отбыв свой срок, осужденные за убийство, — разве это их оправдание? Да, но я ведь никого не убивал... И сколько хорошего сделал с тех пор людям... Разве это не считается? Нет, пожалуй, нет... А что касается Бурмакан, то я взял ее... Нет, мы стали жить вместе и стали вести хозяйство. Что это значит? Прежде было так. Мужчина предлагал свободной женщине соединить головы и вместе вести хозяйство. Соединить головы — просто быть мужем и женой, — это все внешнее, а в душе? Бывает ведь и так — один другого не согревает. Такой ли я? За столько лет ни разу обида не разделила нас с Бурмакан. Обида... но ведь и чужие люди, живущие рядом, соседи, тоже, бывает, не обижают. Мы уважаем друг друга? Или мы чужие? А дочери? Если бы мы с Бурмакан не любили, не знали любви, как же они появились бы на свет? Прекрасно появляются. Это закон природы. И чему здесь удивляться? Дорога Прошлого жестока. Дорога Прошлого или проступок, совершенный мной? Так в чем моя вина? Пусть не я — любой, кто попася бы на глаза Батыркулу и получил его приказ, любой побежал бы, наступая на свои полы. Значит, я не виновен? Значит, виновен Батыркул? Батыркула нет в живых. Я жив. Кто должен держать ответ? Какой ответ? Все это чепуха. Ходят же, задрав голову, виновные куда больше меня. Я был всегда лишь слугой, не имел своей воли. Тогда я был готов на все — и на убийство, и на воровство — стоило приказать Батыркулу. Случись на моем месте любой другой, поступил бы гак лее. А может быть, нет, а? Может, я — трус? Нет, если бы я был трусом, то разве ходил бы вот так ночью? Разве я был бы способен на такое молодчество? Молодчество? Это не молодчество, это преступление... Что ты размахиваешь кулаками после драки? Бурмакан поймет...»
— Ну, Серкебай, так кто же виноват? Я слышу все, что ты говоришь в душе. Подумай, пошевели как следует мозгами. Я не буду тебя торопить, — заупрямилось Прошлое.
Серкебай повесил голову. Закаменело в ней прошлое, нисколько не хочет оттаять. Если бы мог предвидеть такое, ни за что не пошел бы на черное дело, пусть бы снял голову Батыркул.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Еще вчера озеро было другим. Озеро слилось с небом, небо — со скалой. Звезды, точно роса, падали на горы Да, звезды плавали в озере, резвились, точно маленькие ребятишки. Как жаль, что в озере нет рыбок, а то они играли бы в звезды! Выдры, плавая в озере, раскалывали звезды своими мордочками, отбирали по душе, перекатывали лапками, взваливали себе на спины, превращались на какое-то мгновение в звезды, в настоящие. Они ели эти звезды, пили звезды, перекатывали их вместо мяча. Ах, как красиво было небо в эти минуты — сплошь усеяно звездами! Они не умещались в небе и падали на горы, на равнины, точно спелый виноград. Звезды покрыли рога горных козочек. Луна озарила скалы. Все сияет — весь мир, казалось, смеется.
А сегодня — сегодня все в мире нахмурилось.
Еще вчера в это время, хотя уже стемнело, белые юрты украшали берега Сон-Куля и подножья великих гор, обрамлявших озеро. Поющие голоса девушек и парней удивительно сочетались с этой ночью. Табунщики пели свою песню — «Шарылдан», а девушки и молодые жены — свою, «Бекбеке», ту, что заводят обычно, охраняя летней ночью овец. Пели в несколько голосов, голоса долетали из одного аила в другой, сближались, сливались:
Бекбеке перевалил через перевал перевалил, ой, На его талии ладно сидит пояс, ой, Зорко стереги, идут многочисленные стада. На его бедре ладно примостился лук, эй!
Вот это и есть «Бекбеке». Песня заканчивалась окриками: «У-уйт! Айда-ак! Уйду-уйт!» Но разве они только охраняли стадо от волка? Нет. В песне жили и молодость, и кокетство, и знак, подаваемый возлюбленному. Их чистые, ясные, ласковые голоса сладко усыпляли в юртах не только взрослых, но и детей. А их смех! В ясную лунную ночь ясны и голоса, и желания, и смех.
Кто только не побывал у берегов Святого озера! И богач, отрастивший брюхо, и вечно хмурый судья-бий, и волостной, который не насытится, если и проглотит округу, и бай, привыкший точно костью-альчиком играть жизнью своих рабов, и вор, подобный волку, и двоедушный святоша, насмехающийся исподтишка не только над взрослыми, но и над детьми. Не говоря
уже о рабе, что сам себе не хозяин, и о вдове, что днем прячет лицо от солнца, а к ночи падает от усталости, тая свою печаль; не говоря уже об этих горемычных, здесь побывали певцы, самые сладкоголосые и красноречивые в мире, и красавицы, подобные сказочной Акмоор, во лбу которой играли лучи солнца, и борцы, состязавшиеся на свадьбах и поминках, и молодые джигиты, в скачках защищавшие честь своего рода; не только толстопузые баи, но и вечно тощая голь перекатная насытилась видом Сон-Куля. Справлялись поминки, где разыгрывались рабы и девушки-рабыни, отменные скакуны, белые ястребы-тетеревятники и другие птицы; па эти поминки сзывали весь уезд, к ним готовили лучших скакунов. Не только шумная толпа, не только свистящий ветер — само озеро кричало яростно, когда скакуны рвались к славе, — сколько коней сбили копыта, глаза устали глядеть на них! Группами гуляли девушки, одетые в шелка и ситцы, парни засматривались на них... От озера этого несет запахом молока, запахом ребенка, вскормленного материнской грудью... Это пристанище батраков, у которых колени покрыты болячками, а кожа на пятках потрескалась, это пристанище нечестивцев, опьяневших от кумыса, от сна, не различавших явь и сон, способных обругать утку, что с криком проносится над головой, принимая ее за человека. Это край, о котором не расскажешь и за месяц; это место, где гости получали большее удовольствие, чем на пиру. Это край зажиточности, где голодные насыщаются; это край бедности, где сколько ни таскай в юрту, все равно не будет достатка. Знахари-бакши, подобные отъевшимся к осени козлам, захватили эти места; певцы, песни которых сыплются, будто песок, захватили эти места; знатоки, что с решительностью расскажут не только о прошедшем и настоящем, но и о будущем, захватили эти места. Украшали его собою старцы с развевающимися белыми бородами, ополоснувшие свой рот кумысом; украшали его собою и безбородые, мудрые и наблюдательные, хотя и забитые, подобные петухам с выщипанными хвостами; украшали его собой и бурдюки, где пенится кумыс, насыщающие даже самых ненасытных. Это край, где столько холостых джигитов, у которых только-только начали пробиваться усы, сделались главами семейств; это край, где столько молоденьких девушек двенадцати-тринадцати лет, у которых еще не просохло на губах материнское молоко, повыходили замуж. Это место, где было объедено и выкинуто бессчетное множество голов — ягнят, овец, лошадей и коров; где устраивали поминки, свадьбы и угощения, принимая невесток, провожая дочерей, а также и при обрезании; там в честь одного человека резали овцу, а расщедрившись, и одичавшего жеребенка; там играли в кости-альчики, там козлодрание, там погоня за девушками, там дневные посиделки и девушек и молодок — вот что такое Сон-Куль. Обрамляют озеро пестрые горы, и трава на их склонах как шкурки у выдры, кажется, что природа из всего мира выбрала Сон-Куль, чтобы явить здесь человеку свою совершенную красоту.
А десятью днями раньше приехал на Сон-Куль знаменитый сказитель «Манаса» Сагымбай. Вздремнув немного днем, вечером, у костра, принимался он бурлить, словно горная река, затопляя слушателей неисчислимыми богатствами поэзии, а если входил в раж, перед глазами его по-настоящему скакали кони сорока чоро — отважных сподвижников Манаса, и все собравшиеся — и молодые жены, и девушки, и высокомерные искусницы-байбиче, и убеленные сединами старцы — все с восхищением ободряли его. Сагымбай — это народное сокровище, если запоет о камне, мог расплавить его; сила его была безгранична, казалось, поэтическую неутомимость свою черпает он из моря... Приехав однажды к перекочевавшим на летние пастбища, пробыл с ними до осени и каждый день, каждую ночь пел им сказания «Манаса», изливаясь подобно дождю, и ни разу не повторился, — сколько слышавших его получили истинное удовольствие! Украшая южный берег Сон-Куля, стоит каменный очаг Манаса, о нем сложены предания, и посейчас они на устах старцев... Матери приводят к озеру детей и в миг, когда солнце озаряет землю первым своим лучом, умывают их лица водой Сон-Куля, приговаривая, чтобы были щеки румяными, а глаза черными. И правда, то ли от воды Святого озера, то ли от воздуха, не оскверняющего души, то ли от рвущегося из бурдюка кумыса, пьянящий запах которого слышен за версту, отчего-то живущие у этого озера — и девушки, и юноши, и даже сгорбленные старики и старухи — все здоровые, краснощекие. И для чего же тогда ковыляет это черное платье вдоль святых чистых вод озера, в эту черную, неспокойную ночь? Куда торопится? О чем думает озеро, видя его?
С гор спускается, налетает холодный ветер, будто иголками пронизывает ребра легко одетого человека. Пахнет цветами, пахнет летом, пахнет топленым маслом, кумысом, грибами. Утки и гуси с шумом и гамом плещутся обычно в воде, но сейчас их не слышно — ушли, видать, к середине озера. Возле юрт лают собаки, где-то слышен плач ребенка. Человек в черном платье пробирается-крадется, боится не только заговорить или запеть, но даже и чихнуть, боязливо переступает, затаив дыхание.
— Вглядись хорошенько. Посмотри, как ты идешь-крадешься, словно хищник. Смог бы сейчас, пошел бы сейчас по этой дороге?
Прошлое говорило, стараясь испугать. Серкебай покорился. Теперь он слушался беспрекословно: открывал глаза, когда приказывало Прошлое, закрывал их, вставал, садился, закусывал губу, схватившись за голову, ладонями закрывал уши, произносил какие-то загадочные слова, задавал вопросы, с кем-то спорил, потом соглашался...
Сидящая рядом жена смотрела удивленно и испуганно. Серкебай и не слышал, не чувствовал, как она дергала его за руку, спрашивала о чем-то... Откуда она могла знать, что ее старик встретился с Прошлым...
— Пошел бы я теперь этой дорогой?
Серкебай спрашивал, советуясь сам с собою. Жена поняла по-своему. Скривив губы, поднялась, грузно зашагала по комнате, остановилась возле мужа:
— Что еще за дорога, а?..
— Та дорога...
— Ой-ей! Совсем рехнулся, старый! Что все это значит?
— Этой дорогой... этой дорогой... Что ты знаешь? Сиди себе, не мешай. Или иди лучше — видишь, корова еще во дворе. Подои ее.
Серкебай, кажется, и вправду забыл... «Почему рассказывает мне о черном платье? Что за платье? Если это действительно я, почему тащусь вдоль берега глубокой ночью? Отчего так хмурится озеро, все черно вокруг... В темную ночь, одетый в черное платье... нет, это не я! Чье это платье? Я не надевал... Наговаривает Прошлое. Я чист. Не склонюсь перед наговором...» Серкебай пробовал протестовать. Он действительно не мог припомнить. Не мог представить себя... Перед глазами его опять возник тот, в черном платье. Прошлое приблизило его, показало лучше. Глаза точно у вороватой кошки!..
— Должно быть, ты забыл, Серкебай. Посмотри внимательно. Или лучше покажу-ка я тебе, с чего началось... Ты, должно быть, раздумываешь, откуда взял черное платье? Сейчас увидишь, узнаешь, все прояснится...
Теперь перед глазами Серкебая — новая картина. Дикий, нечеловеческий крик женщины, доившей косяк кобылиц возле двух или трех юрт... Собрался народ. Мужчины несут Бообека, — голова его окровавлена, — несут в крайнюю юрту. Еще через небольшое время возле юрт слышится плач — женские, мужские, детские пронзительные вопли. Бообек был другом отца Серкебая. В юрте Бообека подолгу жил Серкебай. Услышав крики, живо примчался. Бедный Бообек последний раз дернулся, последний раз издал хрип... Лягнула кобылица, когда доил ее. Значит, уготована была ему такая смерть. Жена его, Калыча, целый месяц ходила в черном. Все та же юрта, все та же Калыча; когда ни взглянешь — сидит, бедняжка, в углу, возле изображения мужа, накинув черный платок на распущенные волосы, причитает. Девочки, дочки, прижавшись друг к дружке, затихли возле кухни. В очаге теплится огонь, кизяк дымит, плохо разгораясь. Едкий дым щиплет глаза. Все в юрте кажется черным. Главное в ней сейчас — изображение покойника.
Серкебай видит повешенную на шест черную одежду,— похоже, будто черный человек поселился в юрте... Его пугается не только увидевший впервые ребенок, даже и взрослый почувствует тяжесть на сердце. Оттого все в юрте кажется черным: и кошмы, покрывающие юрту, и постель, сложенная на доске, и войлочный ковер-ширдак на полу, и подстилка из шкур у порога, и плетка Бообека, висящая на крючке, и засохший бурдюк, в который не налили надоенное молоко, и подставка, где колют дрова, лежащие у двери, и чурбак, и даже молоко, разлитое в чашки... Да, правда: горе и слезы даже и белое могут превратить в черное,,. Девочки уже давно выплакались. Слышен один только голос — голос самой Калычи. Она должна плакать целый год. Весь год в юрте будет стоять изображение умершего — будет говорить о Бообеке, напоминать о нем, если дети, вдова, соседи станут забывать... Здесь поселилось горе, здесь ютятся несбывшиеся мечты, и пища, которую ты принял здесь, оборачивается слезой...
Серкебай узнал все до малейшей подробности — да, так и было. У него заболела, заныла душа, рассердился на себя. «Ох, пропащая моя голова, так это я, одетый в черное по примеру страдалицы Калычи, это я шел исполнять приказ Батыркула? Вышло так, что надел черное на всю жизнь... Надел черное... Правду говорит Прошлое, не имею права открыто смотреть, открыто разговаривать... Трусливо озираюсь, если при мне говорят: «Кто скрывает одиночество, не умножит свой род; кто скрывает бедность, не разбогатеет». И почему я скрыл тогда?.. Должен, должен был сказать...»
Опять перед его глазами промелькнул тот, в черном платье. Вид его был несуразно-растерянный, точно у змеи, что в град заблудилась и не найдет свою нору... Серкебай вскипел досадой. «Черт возьми, хуже всего... Неужели я, приняв образ матери, осквернил ее дочь? Нет, я ничего не видел, меня ничто не касается. Свидетелей нет, никто не может опорочить меня. И Прошлое не может меня обвинить...»
Однако Прошлое тут же возникло.
Человек в черном платье, то припадая к земле, то поднимаясь, осторожно приближается к юрте — она уже совсем близко, возле нее лает собака.
Серкебай смотрел со страхом. Ему казалось, будто не в памяти, будто наяву совершается преступление. Весь покрылся холодным потом.
Старухе его меж тем надоело задавать ему вопросы и не получать ответа — ушла во двор, занялась коровой.
Теперь Серкебай начал советоваться сам с собою. «Ладно, скажем, я когда-то совершил проступок. У каждого времени свои законы... Неужели нет мне прощения? Не оправдывайся! Ведь и сейчас возвращаются, отбыв свой срок, осужденные за убийство, — разве это их оправдание? Да, но я ведь никого не убивал... И сколько хорошего сделал с тех пор людям... Разве это не считается? Нет, пожалуй, нет... А что касается Бурмакан, то я взял ее... Нет, мы стали жить вместе и стали вести хозяйство. Что это значит? Прежде было так. Мужчина предлагал свободной женщине соединить головы и вместе вести хозяйство. Соединить головы — просто быть мужем и женой, — это все внешнее, а в душе? Бывает ведь и так — один другого не согревает. Такой ли я? За столько лет ни разу обида не разделила нас с Бурмакан. Обида... но ведь и чужие люди, живущие рядом, соседи, тоже, бывает, не обижают. Мы уважаем друг друга? Или мы чужие? А дочери? Если бы мы с Бурмакан не любили, не знали любви, как же они появились бы на свет? Прекрасно появляются. Это закон природы. И чему здесь удивляться? Дорога Прошлого жестока. Дорога Прошлого или проступок, совершенный мной? Так в чем моя вина? Пусть не я — любой, кто попася бы на глаза Батыркулу и получил его приказ, любой побежал бы, наступая на свои полы. Значит, я не виновен? Значит, виновен Батыркул? Батыркула нет в живых. Я жив. Кто должен держать ответ? Какой ответ? Все это чепуха. Ходят же, задрав голову, виновные куда больше меня. Я был всегда лишь слугой, не имел своей воли. Тогда я был готов на все — и на убийство, и на воровство — стоило приказать Батыркулу. Случись на моем месте любой другой, поступил бы гак лее. А может быть, нет, а? Может, я — трус? Нет, если бы я был трусом, то разве ходил бы вот так ночью? Разве я был бы способен на такое молодчество? Молодчество? Это не молодчество, это преступление... Что ты размахиваешь кулаками после драки? Бурмакан поймет...»
— Ну, Серкебай, так кто же виноват? Я слышу все, что ты говоришь в душе. Подумай, пошевели как следует мозгами. Я не буду тебя торопить, — заупрямилось Прошлое.
Серкебай повесил голову. Закаменело в ней прошлое, нисколько не хочет оттаять. Если бы мог предвидеть такое, ни за что не пошел бы на черное дело, пусть бы снял голову Батыркул.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39