он привозит хлеб, сахар-нават, появляется и другая еда. Он не говорит, чтобы я ел, просто ставит так, чтобы я видел.
Быстрая, быстрая, быстрая река,
Меня уносит ее быстрое течение»
Пламенеющий, пламенеющий, пламенеющий огонь,
Я часть его пламени.
Много я прошагал, нагрузив на себя мешки с углем,
Превратился я в уголь, сделался черным.
Заплыв далеко,
Хочу превратиться в поток, слиться с рекой.., —
так поет он иногда.
Комурчу уезжает, я остаюсь. Работаю один. Устаю один. Я тоже, как Комурчу, пытаюсь петь, но у меня не получается, как у него. Если даже пою его песни, скалы не слушают, огонь не подпевает мне. Почему так, не понимаю.
Мне хочется поговорить со стариком, но я боюсь. Никогда он не запугивал меня, однако я не смею подойти. Я желал бы, чтобы он никогда не сердился, чтобы всегда оставался таким же. Каким? Мне кажется, если старик рассердится, не только у меня, даже и у скалы не будет больше покоя, — столько пламени собрано в нем.
— Переселим Калычу пониже, — сказал он мне однажды.
Я так и сделал. Сам он ни разу не вошел в ее юрту, а проезжая мимо, не отвечал на ее приветствие, как и на мое тоже. Калыча не обижалась на него за это.
Прошло время, и он дал мне денег. Около тридцати рублей. В те времена на рубль можно было купить много бязи, за три рубля отдавали барана. Деньги я отнес Калыче.
Однажды, загрузив яму пнями, мы сидели возле огня. Комурчу засмеялся. Засмеялся беззвучно, и я увидел—он стареет прямо на моих глазах. Оказывается, ему нельзя смеяться. Видно, он знал об этом и потому никогда не смеялся. Будто сжали, измяли, сморщили его...
— Вы стареете сейчас, да, Комурчу-ата? — спросил я.
— Не знаю. Что такое старый?—Это — когда морщины покрывают лицо, седеют волосы, сгибается спина, выпучиваются глаза? Когда худеют, теряют силы? Ничего такого нет у меня. Скажи теперь сам, разве старею?— отвечал он, нахмурившись.
Когда смех сбежал с его лица, опять он стал казаться молодым. Помню, один старик из моего аила говорил, что смех молодит людей, а этого, значит, наоборот— старит. Получается, чтобы он состарился, нужно его почаще смешить?
— Почему вы мало говорите? — спросил я.
— Чтобы долго жить.
— Разве жалеете о дне, когда говорите много?
— В тот день я старею.
— Для чего же тогда язык?
— Чтобы человек скорее состарился. Я совсем не понимал его слов.
— Что интересного видели вы в своей жизни? Угольщик поднял голову и задумался. Взглядом
отыскивал что-то далекое. Глаза его широко раскрылись, постепенно затуманились. В тот миг, когда затуманились глаза, губы его зашевелились:
— На каждом шагу горы таят загадки. Но самая большая загадка — человек. Да, видел, слышал интересное. Рассказать, что слышал, рассказать, что видел? Прежде — что видел сам. Ты не раскрывай рта. Слушай. Не задавай вопросов. Поверишь ли, нет, как хочешь. Расскажу не для того, чтобы ты поверил. Не тебе, самому себе расскажу. Говоришь, я неразговорчив? Нет, говорю много, С кем? Разговариваю со скалой. Она не прерывает мой рассказ. Она не отвечает, не спорит, не соглашается,—задумавшись, остается при своем. Вот я такой... Что я видел... Было начало весны. Я искал пропавшего своего быка. Куда только не ходил! В конце концов поднялся к перевалу. Кто-то развел огонь и сидит. Котел полон мяса. Не мясо, а одно белое сало. Уже сварилось. Я был голоден. Есть хотелось до смерти, с жадностью гляжу на котел. Я приветствую того человека. Он не отвечает. Не то что не отвечает — не обернулся даже. Вижу — перед ним блюдо. Он выкладывает на блюдо все белое сало из котла. Он хватает его и ест. Я стою и жадно смотрю. Я думаю, что это за человек, — разве бывало такое, чтоб рожденные от киргиза не поделились своей едой? Он будто не замечает меня. Спустя небольшое время спрашивает: «Хочешь есть?» Я без слов киваю головой. Он протягивает в своей пятерне большой кусок сала, просит меня открыть рот. Я открываю. Он сует сало мне в рот... Я глотаю, пройдя в глотку, оно застревает. Никак не могу проглотить, стоит колом.
Лишь тогда я понял, с кем встретился на перевале. Это же Чилде1. У всех отбирает жир: и у скота, и у человека, и у пернатых... Когда я увидел его, он, оказывается, ел собранное с каждого сало. Вспомню его угощенье — до сих пор неприятное чувство во рту. Подобно этому салу в глотке, застряла в груди у меня мысль о Зардеп, застряла и точит... Может, был на самом деле Чилде, может быть, это моя любовь — откуда мне знать?. Это то, что я видел. Не веришь — не стану тебя уверять. Ты не поймешь: человек, который не любит, не поймет моих слов. Умеющий любить человек остается горячим. Ничто в этом мире не может его охладить. Пусть соберутся хоть десять Чилде — все равно не вызовут дрожь.
А теперь расскажу о том, что я слышал. Эти слова я слышал из собственных уст человека, которого видел. Один год дружил я с охотником. И он живет среди гор, и я. Я неразговорчивый, он разговорчивый. Он рассказал: «Я исходил горы, я питался тем, что давали горы. Год шел за годом, месяц за месяцем. Ни дня без добычи. Однажды мы шли по ущелью — рядом со мной был капканщик Бакир. Борода его спускалась до пояса, это какое-то чудо. Точно джигит, управлялся с капканом в свои семьдесят лет. Он сказал: здесь водится пятнистая косуля, никогда не попадется в капкан, не дается в руки; пожаловался, пожалел о своей неудаче. Я обещал ему подстрелить пятнистую, если он выгонит на меня. Стал Бакир выгонять косулю, она выскочила из кустарника. Я поднял ружье, прицелился, вижу — на прицеле и пятнистая, и Бакир. Я не выстрелил, опустил ружье. Объяснил Бакиру, сказал, что если б выстрелил, то убил бы и его, не одну косулю. Не поверил Бакир, усомнился в моем охотничьем искусстве. Прошло два дня.
1 Чилде — мороз.
«Эй, Ташмат, косуля попалась в мой капкан»,—сказал мне он, пригласил отведать свежей печенки. Отрезав кусок печени, он прежде съел сам. Не съел— кусок застрял в его горле. Ни туда, ни сюда. От этого он и умер. Что это было? Кто знает...»
Зардеп подобно куску печени пятнистой косули застряла во мне на всю жизнь. Но я не умер. Я не умру. Я родился бессмертным. Меня не смогла убить ночь, не смогла убить река... Вот посмотри-ка на этот камень, что лежит на ребре. Узнаешь? — спросил Комурчу.
Я посмотрел. Он шайтан — что за диво? Отец? Мой отец лежит на боку! Обычно лежал так, когда усталый возвращался из похода в чужие края. Ведь мы похоронили отца там, на сыртах, а он, оказывается, лежит здесь, превратившись в камень! О таком бессмертии говорил Комурчу?
Отец посматривал на меня исподлобья. Во взгляде, обращенном ко мне, — насмешка, обида... Потом вдруг поднялся, будто хотел мне что-то сказать. Я испугался. Я обернулся к Комурчу — вижу, серая скала очень похожа на Комурчу. А может быть, и на меня? Откуда мне знать? Да, все мы похожи на скалу...
Вот таким был Комурчу. Много говорил для меня— старел из-за меня... Сказать по правде, Комурчу сделал меня человеком. Он открыл мне глаза. Он показал мне тепло огня, научил меня песне огня. Я научился, когда нужно, превращаться в камень, лежать, подстелив под себя камень. Подобно скале, закалился в огне. От него я перенял вкус к песне...
Многие не знают тепла огня. Сама жизнь, само существование есть огонь. Ох, если б нашелся человек, если б видел кто, как мы с Комурчу, разведя огонь, сидим вдвоем, поглядываем по сторонам, думаем. Мы оба — два разных мира. Наши глаза— как озера. Нет ничего чище, интереснее, богаче огня. За всю жизнь я не смог превратиться в огонь.
— Вечерами уходи спать в юрту. Тебе нужно спать. Не подражай мне. Я человек, потерявший надежду заснуть, у меня уже не будет дома—потерял надежду заснуть в доме. Женись. У тебя бьющееся сердце, но без огня. Если женишься на девушке с пламенным сердцем, через десять лет ты сделаешь ее сердце своим. Иди к юрте. Замечаю, в последнее время сон твой стал нарушаться. Так и я лишился сна. Если я засну, я умру, а ты умрешь, если не будешь спать. Много не говори девушке, а больше показывайся. Привыкнет. Ты счастливый, потому что простой. Я же другой, несчастливый. Видишь — в юрте Калычи свет. Иди туда, тебя ждут,— так сказал мне Комурчу,
Я спустился к юрте. Хотя мы с Комурчу не уходили очень далеко, я давно не видел Калычу и Бурмакан,— обе соскучились по мне, встретили с радостью. Я поздоровался с каждой за руку. С той ночи, когда я надевал черное платье, второй раз прикасаюсь к ее руке... Я посмотрел ей в глаза. Глаза ее заблестели. Но на лице ничего не отразилось. Однако я понял — сердце девушки ждет джигита. Кырбаша или меня?
Теперь, когда над вершиной скалы занимался рассвет, я ждал, я надеялся, что принесет мне счастье... Однако разве может знать человек, обо что споткнется на следующем шагу; то ли о счастье, то ли о несчастье...
Однажды вечером, спустившись к юрте, я услышал плач Бурмакан. Сердце мое чуть не выскочило, я подбежал скорее, — Бурмакан плакала, обняв голову матери.
Кто мог ожидать, что внезапная смерть подкараулит эту крепкую женщину...
Правда, в последнее время Калыча жаловалась, что у нее кружилась голова, что она задыхается. Однако не только я, но и Бурмакан не придавали значения, думали, что все это пройдет... Калыча забивала на новом месте колышек — привязывать жеребят, упала ничком, да так и не поднялась...
Да, умерла бедная Калыча. Юрта утратила прежний облик. Разве только юрта? Обе кобылицы стоят неподвижно с утра до вечера, глядя в сторону юрты. Ждут, что выйдет хозяйка. Откуда им знать, что Калыча лежит под тем бугорком земли у подножья горы. Когда Бурмакан или я пытаемся их доить, кобылицы прижимают уши, иногда кусают нас, не хотят давать молока. Если прежде молока набиралось почти два ведра, то сейчас от силы одно. Комурчу посоветовал доить их пока что в одежде Калычи. Кто бы из нас двоих ни подходил к кобылицам, надевал черное платье Калычи —-то, что она носила во время траура... И правда, услышав знакомый запах, кобылицы тихо ржут, легко поводя мордами, обнюхивают платье, радуются запаху Калычи, забывают свою тоску. Затем, прикрыв глаза, стоят спокойно, безмятежно, и молоко льется свободной струей...
Черное платье... Теперь каждый день надеваю его, каждый день закрывает мне свет давняя ночь на Сон-Куле. И сколько бы я ни страдал из-за Бурмакан, как бы ни тянулся к ней сердцем, едва надену черное платье — пыл мой исчезает, не могу видеть ее. Не потому, что перестаю любить, наоборот... все больнее чувство вины. Почему я тогда пошел? Почему поступил хуже собаки? Почему не понимал нежности девичьего существа? Почему не подумал тогда, что она такая же несчастная, как и я? Теперь не могу посмотреть Бурмакан в глаза. Сердце жаждет сближения с ней, — черное платье стоит между нами, отталкивает меня от нее. Вижу волостного... накинулся на девушку точно волк... Эх, как нехорошо... И вот теперь я страстно хочу жениться на этой самой Бурмакан. Я знаю, что она не девушка, она думает, что я не знаю. Она не хочет меня обманывать. Иногда, сидя вдвоем у привязи для жеребят или в юрге, мы разговариваем. Как бы между прочим, я замечаю, что девушки бывают разные — такие, этакие, хвалю ее твердость, ее устойчивость. Тогда она хмурит брови, закусывает губу, отворачивается. Она думает, я не знаю, почему она так смущена. Я не только знаю... я сам виноват. Вот тогда я связал навсегда свой язык. Она осталась высокой, недоступной скалой, а я — копошащимся существом у ее подножья...
Когда хоронили Калычу, собрались ее родичи, шумели о том, чтобы забрать Бурмакан, чтобы перенести ее юрту. Вот тогда я увидел силу старика Комурчу. Он открыто выступил против десяти, тридцати.
— Вы не переселите ее, пока я здесь, — не дам переселить Калыча — член семьи, которая ушла вон на те сырты. Вы только что узнали? Ее дочь Бурмакан осталась на попечении человека с тех самых сыртов. Муж Калычи и отец Серкебая были закадычными друзьями. Эй, люди! Духи предков смотрят сверху. Если вы чего недомыслите, духи предков вас проклянут. То, что соединил бог, нельзя разделить человеку. Бывает счастье, поддерживаемое счастьем, бывает счастье, поддерживаемое несчастьем. Калыча умерла, и если прежде они оба,— Комурчу указал на нас с Бурмакан, — были детьми, избегавшими друг друга, то теперь они — одна семья. Судьба вот таким образом соединяет некоторых. Тот, кто захочет разделить их, сам окажется разделенным. Смерть не предупреждает человека о своем приходе. Пришла, не предупредив, забрала Калычу. Нашелся ли такой смельчак, которому удалось обмануть смерть? Сегодня вы шумите, спорите из-за Бурмакан, а знаете ли, что завтра будет с вами самими? Не горячитесь понапрасну. Для Серкебая нет ровни лучше, чем Бурмакан. Эта юрта принадлежит им двоим. Не зарьтесь без толку на кобылиц, оставшихся после умершей: они принадлежат Серкебаю и Бурмакан. Так будет справедливо,— вот что сказал Комурчу, грозно поглядывая на собравшихся. Кто-то хотел было возразить, и тогда он, наклонившись с красного быка, схватил куст акации, потянул — выдернул вместе с землей и корнями.
Да, в тот день я увидел, кто такой Комурчу: не маленький черный старик— настоящий великан. Понявшие его силу родичи Калычи потеряли надежду. Сжавшись, все пустились в обратный путь. Так Комурчу защитил меня.
Люди разъехались, уехал и угольщик. Все направились в низовье, Комурчу повернул к горам.
Вскоре после их отъезда налетела буря. Ветер дул с четырех разных сторон. Небо почернело, загремел гром, в ушах звенело от близких ударов грома. Казалось, двигались и сталкивались горы, с треском разваливалось, горело небо. Крупные редкие капли били по земле, затем дождь усилился. Каждая расселина, ложбина, щель наполнилась водой. По скалам, горам и ущельям, по впадинам, лощинам, по руслам рек понесся серо-красный поток. Поток все усиливался, он устремился вниз, будто хотел догнать уехавших, настичь, подхватить, унести... Горы и скалы грозно ворчали, каждая капля дождя пела по-своему. По руслу большого ущелья вода несла можжевельник, ель, рябину, боярышник, шиповник, жимолость... Гроза била сразу в две, в три, в девять скал, грохоча и гремя, ударяя молнии об молнии, скалу о скалу, била, стегала, хватала за грудки, сотрясала мир...
Скала размякла — что было с Комурчу?
Он разделся, он подставил себя дождю.
Замычал бык. Не вытерпев, спрятался под каменный выступ.
Комурчу наслаждался, он смотрел на небо, вытянув тонкую шею, его горячее тело словно исходило огнем, пылало, не охлаждалось, ждало и не получало прохлады...
Дождь разозлился, дождь боролся, все усиливался, сгущался, бил крупными каплями. И это нравилось Комурчу; довольный, он радовался дождю. Облако слилось с туманом, слилось, перемешалось; казалось, вечно останутся под ущельем, замрут на тысячу лет. Комурчу закричал что есть силы... Сказал что-то дождю? Позвал кого-то? Он и сам не знал, просто радовался, наслаждался — сколько уже не видел подобной стены воды. Голос его прозвучал сильно и ясно, — да, ливень открыл его голос! Скала разверзлась, посыпались камни, ворвались в бурлящую реку. Мысль Комурчу, его голос тоже вливался в бурлящий поток, их уносило водой вместе с камнями, елями, можжевельником.
Козерог сполз по склону вместе с потоком. Достиг скалы, где стоял Комурчу, отряхнулся. Посмотрел, печально качнул головой, — он словно бы говорил: «От меня ничего не осталось». Комурчу подошел и тихонько погладил рога. Козерог не стал убегать — может, принял его за такого же козерога, как сам? Склонив голову, он подставил рога человеку, — Комурчу повел его за рога, спрятал в пещере под скалой.
Потом Комурчу запел. Голос его звучал теперь звонко, красиво, перекатываясь от скалы к скале. Сало, которое дал когда-то Чилде, застрявшее в его горле, теперь растаяло. Однако боль сердца, тоска по Зардеп не растаяла, не ушла...
Погасло пламя костров, гора охладилась, ели и можжевельники замерзли. Не замерз лишь один Комурчу Скала глядела на него удивленно, с досадой: огромная доставала небо, первая встречала луч солнца, но не могла устоять перед ливнем, слабая рядом с Комурчу...
Ему мало было дождя, он подставил свою грудь бурлящему в ущелье потоку, он испытывал свою силу, огне морщился от ударов тяжелых камней в потоке. В эти мгновения он жил будто в песне — стойкой, бессмертной, сверкающей. Казалось, весь край засветился, слов но под солнцем. Казалось, у гор, у скал появились крылья, и они устремились вверх, к небу. От взмахов их крыльев родилась песня. Небо, скалы и ветер — все слилось воедино. Все они начали таять, все исходили дождем. В местах, забывших о влаге, вздулась река. Все потекло, все обновлялось, чистилось, мылось. Все пело:
Дождь полился, точно песня, дождь полился,
Камни подхватило водой, точно песня камни подхватило водой
Выстрел молнии оглушил скалы,
Огонь растопил скалы, огонь растопил.
Небо обменялось огнем с землей,
Гром гремит, точно молот по наковальне.
Молот ударил, заново сотворяя мир, Огонь растопил скалы, огонь растопил» Взмахнул огненными крылами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Быстрая, быстрая, быстрая река,
Меня уносит ее быстрое течение»
Пламенеющий, пламенеющий, пламенеющий огонь,
Я часть его пламени.
Много я прошагал, нагрузив на себя мешки с углем,
Превратился я в уголь, сделался черным.
Заплыв далеко,
Хочу превратиться в поток, слиться с рекой.., —
так поет он иногда.
Комурчу уезжает, я остаюсь. Работаю один. Устаю один. Я тоже, как Комурчу, пытаюсь петь, но у меня не получается, как у него. Если даже пою его песни, скалы не слушают, огонь не подпевает мне. Почему так, не понимаю.
Мне хочется поговорить со стариком, но я боюсь. Никогда он не запугивал меня, однако я не смею подойти. Я желал бы, чтобы он никогда не сердился, чтобы всегда оставался таким же. Каким? Мне кажется, если старик рассердится, не только у меня, даже и у скалы не будет больше покоя, — столько пламени собрано в нем.
— Переселим Калычу пониже, — сказал он мне однажды.
Я так и сделал. Сам он ни разу не вошел в ее юрту, а проезжая мимо, не отвечал на ее приветствие, как и на мое тоже. Калыча не обижалась на него за это.
Прошло время, и он дал мне денег. Около тридцати рублей. В те времена на рубль можно было купить много бязи, за три рубля отдавали барана. Деньги я отнес Калыче.
Однажды, загрузив яму пнями, мы сидели возле огня. Комурчу засмеялся. Засмеялся беззвучно, и я увидел—он стареет прямо на моих глазах. Оказывается, ему нельзя смеяться. Видно, он знал об этом и потому никогда не смеялся. Будто сжали, измяли, сморщили его...
— Вы стареете сейчас, да, Комурчу-ата? — спросил я.
— Не знаю. Что такое старый?—Это — когда морщины покрывают лицо, седеют волосы, сгибается спина, выпучиваются глаза? Когда худеют, теряют силы? Ничего такого нет у меня. Скажи теперь сам, разве старею?— отвечал он, нахмурившись.
Когда смех сбежал с его лица, опять он стал казаться молодым. Помню, один старик из моего аила говорил, что смех молодит людей, а этого, значит, наоборот— старит. Получается, чтобы он состарился, нужно его почаще смешить?
— Почему вы мало говорите? — спросил я.
— Чтобы долго жить.
— Разве жалеете о дне, когда говорите много?
— В тот день я старею.
— Для чего же тогда язык?
— Чтобы человек скорее состарился. Я совсем не понимал его слов.
— Что интересного видели вы в своей жизни? Угольщик поднял голову и задумался. Взглядом
отыскивал что-то далекое. Глаза его широко раскрылись, постепенно затуманились. В тот миг, когда затуманились глаза, губы его зашевелились:
— На каждом шагу горы таят загадки. Но самая большая загадка — человек. Да, видел, слышал интересное. Рассказать, что слышал, рассказать, что видел? Прежде — что видел сам. Ты не раскрывай рта. Слушай. Не задавай вопросов. Поверишь ли, нет, как хочешь. Расскажу не для того, чтобы ты поверил. Не тебе, самому себе расскажу. Говоришь, я неразговорчив? Нет, говорю много, С кем? Разговариваю со скалой. Она не прерывает мой рассказ. Она не отвечает, не спорит, не соглашается,—задумавшись, остается при своем. Вот я такой... Что я видел... Было начало весны. Я искал пропавшего своего быка. Куда только не ходил! В конце концов поднялся к перевалу. Кто-то развел огонь и сидит. Котел полон мяса. Не мясо, а одно белое сало. Уже сварилось. Я был голоден. Есть хотелось до смерти, с жадностью гляжу на котел. Я приветствую того человека. Он не отвечает. Не то что не отвечает — не обернулся даже. Вижу — перед ним блюдо. Он выкладывает на блюдо все белое сало из котла. Он хватает его и ест. Я стою и жадно смотрю. Я думаю, что это за человек, — разве бывало такое, чтоб рожденные от киргиза не поделились своей едой? Он будто не замечает меня. Спустя небольшое время спрашивает: «Хочешь есть?» Я без слов киваю головой. Он протягивает в своей пятерне большой кусок сала, просит меня открыть рот. Я открываю. Он сует сало мне в рот... Я глотаю, пройдя в глотку, оно застревает. Никак не могу проглотить, стоит колом.
Лишь тогда я понял, с кем встретился на перевале. Это же Чилде1. У всех отбирает жир: и у скота, и у человека, и у пернатых... Когда я увидел его, он, оказывается, ел собранное с каждого сало. Вспомню его угощенье — до сих пор неприятное чувство во рту. Подобно этому салу в глотке, застряла в груди у меня мысль о Зардеп, застряла и точит... Может, был на самом деле Чилде, может быть, это моя любовь — откуда мне знать?. Это то, что я видел. Не веришь — не стану тебя уверять. Ты не поймешь: человек, который не любит, не поймет моих слов. Умеющий любить человек остается горячим. Ничто в этом мире не может его охладить. Пусть соберутся хоть десять Чилде — все равно не вызовут дрожь.
А теперь расскажу о том, что я слышал. Эти слова я слышал из собственных уст человека, которого видел. Один год дружил я с охотником. И он живет среди гор, и я. Я неразговорчивый, он разговорчивый. Он рассказал: «Я исходил горы, я питался тем, что давали горы. Год шел за годом, месяц за месяцем. Ни дня без добычи. Однажды мы шли по ущелью — рядом со мной был капканщик Бакир. Борода его спускалась до пояса, это какое-то чудо. Точно джигит, управлялся с капканом в свои семьдесят лет. Он сказал: здесь водится пятнистая косуля, никогда не попадется в капкан, не дается в руки; пожаловался, пожалел о своей неудаче. Я обещал ему подстрелить пятнистую, если он выгонит на меня. Стал Бакир выгонять косулю, она выскочила из кустарника. Я поднял ружье, прицелился, вижу — на прицеле и пятнистая, и Бакир. Я не выстрелил, опустил ружье. Объяснил Бакиру, сказал, что если б выстрелил, то убил бы и его, не одну косулю. Не поверил Бакир, усомнился в моем охотничьем искусстве. Прошло два дня.
1 Чилде — мороз.
«Эй, Ташмат, косуля попалась в мой капкан»,—сказал мне он, пригласил отведать свежей печенки. Отрезав кусок печени, он прежде съел сам. Не съел— кусок застрял в его горле. Ни туда, ни сюда. От этого он и умер. Что это было? Кто знает...»
Зардеп подобно куску печени пятнистой косули застряла во мне на всю жизнь. Но я не умер. Я не умру. Я родился бессмертным. Меня не смогла убить ночь, не смогла убить река... Вот посмотри-ка на этот камень, что лежит на ребре. Узнаешь? — спросил Комурчу.
Я посмотрел. Он шайтан — что за диво? Отец? Мой отец лежит на боку! Обычно лежал так, когда усталый возвращался из похода в чужие края. Ведь мы похоронили отца там, на сыртах, а он, оказывается, лежит здесь, превратившись в камень! О таком бессмертии говорил Комурчу?
Отец посматривал на меня исподлобья. Во взгляде, обращенном ко мне, — насмешка, обида... Потом вдруг поднялся, будто хотел мне что-то сказать. Я испугался. Я обернулся к Комурчу — вижу, серая скала очень похожа на Комурчу. А может быть, и на меня? Откуда мне знать? Да, все мы похожи на скалу...
Вот таким был Комурчу. Много говорил для меня— старел из-за меня... Сказать по правде, Комурчу сделал меня человеком. Он открыл мне глаза. Он показал мне тепло огня, научил меня песне огня. Я научился, когда нужно, превращаться в камень, лежать, подстелив под себя камень. Подобно скале, закалился в огне. От него я перенял вкус к песне...
Многие не знают тепла огня. Сама жизнь, само существование есть огонь. Ох, если б нашелся человек, если б видел кто, как мы с Комурчу, разведя огонь, сидим вдвоем, поглядываем по сторонам, думаем. Мы оба — два разных мира. Наши глаза— как озера. Нет ничего чище, интереснее, богаче огня. За всю жизнь я не смог превратиться в огонь.
— Вечерами уходи спать в юрту. Тебе нужно спать. Не подражай мне. Я человек, потерявший надежду заснуть, у меня уже не будет дома—потерял надежду заснуть в доме. Женись. У тебя бьющееся сердце, но без огня. Если женишься на девушке с пламенным сердцем, через десять лет ты сделаешь ее сердце своим. Иди к юрте. Замечаю, в последнее время сон твой стал нарушаться. Так и я лишился сна. Если я засну, я умру, а ты умрешь, если не будешь спать. Много не говори девушке, а больше показывайся. Привыкнет. Ты счастливый, потому что простой. Я же другой, несчастливый. Видишь — в юрте Калычи свет. Иди туда, тебя ждут,— так сказал мне Комурчу,
Я спустился к юрте. Хотя мы с Комурчу не уходили очень далеко, я давно не видел Калычу и Бурмакан,— обе соскучились по мне, встретили с радостью. Я поздоровался с каждой за руку. С той ночи, когда я надевал черное платье, второй раз прикасаюсь к ее руке... Я посмотрел ей в глаза. Глаза ее заблестели. Но на лице ничего не отразилось. Однако я понял — сердце девушки ждет джигита. Кырбаша или меня?
Теперь, когда над вершиной скалы занимался рассвет, я ждал, я надеялся, что принесет мне счастье... Однако разве может знать человек, обо что споткнется на следующем шагу; то ли о счастье, то ли о несчастье...
Однажды вечером, спустившись к юрте, я услышал плач Бурмакан. Сердце мое чуть не выскочило, я подбежал скорее, — Бурмакан плакала, обняв голову матери.
Кто мог ожидать, что внезапная смерть подкараулит эту крепкую женщину...
Правда, в последнее время Калыча жаловалась, что у нее кружилась голова, что она задыхается. Однако не только я, но и Бурмакан не придавали значения, думали, что все это пройдет... Калыча забивала на новом месте колышек — привязывать жеребят, упала ничком, да так и не поднялась...
Да, умерла бедная Калыча. Юрта утратила прежний облик. Разве только юрта? Обе кобылицы стоят неподвижно с утра до вечера, глядя в сторону юрты. Ждут, что выйдет хозяйка. Откуда им знать, что Калыча лежит под тем бугорком земли у подножья горы. Когда Бурмакан или я пытаемся их доить, кобылицы прижимают уши, иногда кусают нас, не хотят давать молока. Если прежде молока набиралось почти два ведра, то сейчас от силы одно. Комурчу посоветовал доить их пока что в одежде Калычи. Кто бы из нас двоих ни подходил к кобылицам, надевал черное платье Калычи —-то, что она носила во время траура... И правда, услышав знакомый запах, кобылицы тихо ржут, легко поводя мордами, обнюхивают платье, радуются запаху Калычи, забывают свою тоску. Затем, прикрыв глаза, стоят спокойно, безмятежно, и молоко льется свободной струей...
Черное платье... Теперь каждый день надеваю его, каждый день закрывает мне свет давняя ночь на Сон-Куле. И сколько бы я ни страдал из-за Бурмакан, как бы ни тянулся к ней сердцем, едва надену черное платье — пыл мой исчезает, не могу видеть ее. Не потому, что перестаю любить, наоборот... все больнее чувство вины. Почему я тогда пошел? Почему поступил хуже собаки? Почему не понимал нежности девичьего существа? Почему не подумал тогда, что она такая же несчастная, как и я? Теперь не могу посмотреть Бурмакан в глаза. Сердце жаждет сближения с ней, — черное платье стоит между нами, отталкивает меня от нее. Вижу волостного... накинулся на девушку точно волк... Эх, как нехорошо... И вот теперь я страстно хочу жениться на этой самой Бурмакан. Я знаю, что она не девушка, она думает, что я не знаю. Она не хочет меня обманывать. Иногда, сидя вдвоем у привязи для жеребят или в юрге, мы разговариваем. Как бы между прочим, я замечаю, что девушки бывают разные — такие, этакие, хвалю ее твердость, ее устойчивость. Тогда она хмурит брови, закусывает губу, отворачивается. Она думает, я не знаю, почему она так смущена. Я не только знаю... я сам виноват. Вот тогда я связал навсегда свой язык. Она осталась высокой, недоступной скалой, а я — копошащимся существом у ее подножья...
Когда хоронили Калычу, собрались ее родичи, шумели о том, чтобы забрать Бурмакан, чтобы перенести ее юрту. Вот тогда я увидел силу старика Комурчу. Он открыто выступил против десяти, тридцати.
— Вы не переселите ее, пока я здесь, — не дам переселить Калыча — член семьи, которая ушла вон на те сырты. Вы только что узнали? Ее дочь Бурмакан осталась на попечении человека с тех самых сыртов. Муж Калычи и отец Серкебая были закадычными друзьями. Эй, люди! Духи предков смотрят сверху. Если вы чего недомыслите, духи предков вас проклянут. То, что соединил бог, нельзя разделить человеку. Бывает счастье, поддерживаемое счастьем, бывает счастье, поддерживаемое несчастьем. Калыча умерла, и если прежде они оба,— Комурчу указал на нас с Бурмакан, — были детьми, избегавшими друг друга, то теперь они — одна семья. Судьба вот таким образом соединяет некоторых. Тот, кто захочет разделить их, сам окажется разделенным. Смерть не предупреждает человека о своем приходе. Пришла, не предупредив, забрала Калычу. Нашелся ли такой смельчак, которому удалось обмануть смерть? Сегодня вы шумите, спорите из-за Бурмакан, а знаете ли, что завтра будет с вами самими? Не горячитесь понапрасну. Для Серкебая нет ровни лучше, чем Бурмакан. Эта юрта принадлежит им двоим. Не зарьтесь без толку на кобылиц, оставшихся после умершей: они принадлежат Серкебаю и Бурмакан. Так будет справедливо,— вот что сказал Комурчу, грозно поглядывая на собравшихся. Кто-то хотел было возразить, и тогда он, наклонившись с красного быка, схватил куст акации, потянул — выдернул вместе с землей и корнями.
Да, в тот день я увидел, кто такой Комурчу: не маленький черный старик— настоящий великан. Понявшие его силу родичи Калычи потеряли надежду. Сжавшись, все пустились в обратный путь. Так Комурчу защитил меня.
Люди разъехались, уехал и угольщик. Все направились в низовье, Комурчу повернул к горам.
Вскоре после их отъезда налетела буря. Ветер дул с четырех разных сторон. Небо почернело, загремел гром, в ушах звенело от близких ударов грома. Казалось, двигались и сталкивались горы, с треском разваливалось, горело небо. Крупные редкие капли били по земле, затем дождь усилился. Каждая расселина, ложбина, щель наполнилась водой. По скалам, горам и ущельям, по впадинам, лощинам, по руслам рек понесся серо-красный поток. Поток все усиливался, он устремился вниз, будто хотел догнать уехавших, настичь, подхватить, унести... Горы и скалы грозно ворчали, каждая капля дождя пела по-своему. По руслу большого ущелья вода несла можжевельник, ель, рябину, боярышник, шиповник, жимолость... Гроза била сразу в две, в три, в девять скал, грохоча и гремя, ударяя молнии об молнии, скалу о скалу, била, стегала, хватала за грудки, сотрясала мир...
Скала размякла — что было с Комурчу?
Он разделся, он подставил себя дождю.
Замычал бык. Не вытерпев, спрятался под каменный выступ.
Комурчу наслаждался, он смотрел на небо, вытянув тонкую шею, его горячее тело словно исходило огнем, пылало, не охлаждалось, ждало и не получало прохлады...
Дождь разозлился, дождь боролся, все усиливался, сгущался, бил крупными каплями. И это нравилось Комурчу; довольный, он радовался дождю. Облако слилось с туманом, слилось, перемешалось; казалось, вечно останутся под ущельем, замрут на тысячу лет. Комурчу закричал что есть силы... Сказал что-то дождю? Позвал кого-то? Он и сам не знал, просто радовался, наслаждался — сколько уже не видел подобной стены воды. Голос его прозвучал сильно и ясно, — да, ливень открыл его голос! Скала разверзлась, посыпались камни, ворвались в бурлящую реку. Мысль Комурчу, его голос тоже вливался в бурлящий поток, их уносило водой вместе с камнями, елями, можжевельником.
Козерог сполз по склону вместе с потоком. Достиг скалы, где стоял Комурчу, отряхнулся. Посмотрел, печально качнул головой, — он словно бы говорил: «От меня ничего не осталось». Комурчу подошел и тихонько погладил рога. Козерог не стал убегать — может, принял его за такого же козерога, как сам? Склонив голову, он подставил рога человеку, — Комурчу повел его за рога, спрятал в пещере под скалой.
Потом Комурчу запел. Голос его звучал теперь звонко, красиво, перекатываясь от скалы к скале. Сало, которое дал когда-то Чилде, застрявшее в его горле, теперь растаяло. Однако боль сердца, тоска по Зардеп не растаяла, не ушла...
Погасло пламя костров, гора охладилась, ели и можжевельники замерзли. Не замерз лишь один Комурчу Скала глядела на него удивленно, с досадой: огромная доставала небо, первая встречала луч солнца, но не могла устоять перед ливнем, слабая рядом с Комурчу...
Ему мало было дождя, он подставил свою грудь бурлящему в ущелье потоку, он испытывал свою силу, огне морщился от ударов тяжелых камней в потоке. В эти мгновения он жил будто в песне — стойкой, бессмертной, сверкающей. Казалось, весь край засветился, слов но под солнцем. Казалось, у гор, у скал появились крылья, и они устремились вверх, к небу. От взмахов их крыльев родилась песня. Небо, скалы и ветер — все слилось воедино. Все они начали таять, все исходили дождем. В местах, забывших о влаге, вздулась река. Все потекло, все обновлялось, чистилось, мылось. Все пело:
Дождь полился, точно песня, дождь полился,
Камни подхватило водой, точно песня камни подхватило водой
Выстрел молнии оглушил скалы,
Огонь растопил скалы, огонь растопил.
Небо обменялось огнем с землей,
Гром гремит, точно молот по наковальне.
Молот ударил, заново сотворяя мир, Огонь растопил скалы, огонь растопил» Взмахнул огненными крылами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39