Таковы были традиции, издревле укоренившиеся среди этого самолюбивого, наивного и храброго войска.
Подпольная фронтовая партийная организация доверяла Ивану Сукманову и рассчитывала на длительную его работу в полку. Однако события, принявшие крутой оборот, вынудили Ивана Сукманова скрыться и увлечь за собой товарищей, оставлять которых на произвол судьбы он не хотел и не мог. Правда, Иван Сукманов не особенно был огорчен столь быстрым самоустранением от той огромной, горячей и увлекательной работы, что предстояла ему в полку, так как основное и главное, как ему казалось, было уже им сделано. Судя по тому, что после трехкратного довольно-таки тщательного обыска офицерам разведки не удалось обнаружить в позиционных землянках ни одной из двухсот разбросанных Яковом листовок, письма большевистского партийного комитета были доставлены по адресу, и расставаться с ними никто из казаков уже, видимо, не хотел. А это говорило о многом.
Наконец сами обыски и крайне грубое обращение при этом с казаками со стороны офицеров разведки тоже немало способствовали тому глухому и грозному брожению умов, которое началось среди сибирского казачества после зачитанных до дыр и уже почти наизусть заученных листовок. В партийной организации, куда обратился Иван Сукманов в канун побега, ему посоветовали как можно скорее попытаться пробраться в глубокий тыл.
Ивана Сукманова снабдили явкой на одну из законспирированных квартир в районе Нарвской заставы Петрограда, и он, ни слова не говоря пока об этом своим спутникам, повел их на следующую же ночь за собой.
Тронувшись вслед за Иваном Сукмановым в этот нелегкий и далеко не безопасный путь, Яков Бушуев с Поединком были уверены, что все они направляются прямо восвояси — в родные станицы, на Горькую линию, мало задумываясь над тем, что ждет их в далеком и родном краю и как отнесется к самовольному возвращению их с фронта станичное общество.
На двенадцатый день путники выбрались из болот Полесья на железнодорожное полотно к разъезду номер 49. На этом разъезде, при содействии стрелочника со странной фамилией или, может быть, прозвищем Шайба, Иван Сукманов, как его предупредили в подпольном фронтовом комитете, должен был устроиться сам и устроить своих товарищей в качестве кондукторов на одном из полувоинских-полугражданских товарных составов, следующих прямым назначением на Петроград. По соображениям конспиративного порядка Сукманов не посвящал своих спутников во все эти детали. И потому Яков с Денисом были немало удивлены, когда незнакомый им стрелочник принял их столь приветливо, как можно было принять только давно знакомых, желанных гостей. Обосновавшись в сторожке стрелочника, спутники провели здесь двое суток, отдохнув после долгого изнурительного странствия по бездорожью Полесья. Вечером па третий день стрелочник свел их с неизвестным им человеком, судя по форме и знакам отличия, инженером-путейцем, который снабдил всех троих беглецов железнодорожными документами, из которых явствовало, что все три спутника по побегу являются теперь железнодорожными служащими, кондукторами, сопровождающими эшелон товарных вагонов, груженных лесоматериалами, следующий на Петроград. Нашлась у стрелочника для всех троих и соответствующая одежда, переодевшись в которую фронтовики вдруг обрели сугубо гражданский и мирный вид. Вместо потрепанных, грязных, опостылевших за годы войны шинелей на них были плотные, ловко сидевшие ватные куртки. Вместо папах — круглые кондукторские шапки под каракуль. Кроме того, каждый из них получил по казенному, правда, довольно потрепанному и замызганному тулупу, который полагался
товарным кондукторам вс> время маршрутных поездок в зимнюю пору.
А на четвертые сутки рано утром бывшие фронтовики, а теперь кондукторы распрощались с гостеприимным стрелочником и отбыли с проходящим железнодорожным составом, к которому было прицеплено на разъезде десять груженных лесом вагонов, прямым маршрутом на Петроград...
Как в полусне, в полузабытьи, жила последние два года Наташа Скуратова в отцовской усадьбе. С удивительным равнодушием смотрела она на окрестный мир, словно в нем потускнели вдруг все его былые краски, звуки и запахи, столь пленявшие ее прежде. Старый родительский дом, некогда казавшийся ей уютным, теплым и милым сердцу гнездом, теперь не вызывал в ее душе ничего иного, кроме чувства серой, будничной скуки и уныния. Безучастно и холодно смотрела она на все: на самодурство выжившего из ума отца и на чудовищное скопидомство матери, на запустение одичавшего за последние годы приусадебного фруктового сада и на беспорядок з пустых, неопрятных комнатах барского дома.
После разлуки с Алексеем Алексеевичем Стрепетовым Наташу будто кто подменил. И будь бы ее родители чуть повнимательней, они бы заметили в дочери немалые перемены. Она потускнела, свернулась, как запоздалый цветок, прихваченный ранним инеем. Она почти разучилась смеяться и не вставала, как прежде, чуть свет по утрам, а валялась до полудня в постели. Она не пропадала в погожие летние дни, как бывало, с утра до вечера в степи или в роще в поисках ягод или грибов, а сидела затворницей в комнате с закрытыми ставнями. Любившая прежде морозную вьюжную зиму, не пропускавшая ни одного дня, чтобы не походить по заснеженным полям и перелескам на лыжаХ или не прокатиться в лунную зимнюю ночь с отцом на резваче в станицу, Наташа теперь утратила былую охоту даже к этим своим невинным развлечениям. Все свободное время она проводила за чтением. Читала все, что попадалось под руку в небогатой отцовской библиотеке. И часто, задумавшись над раскрытым томиком Пушкина, она вдруг загоралась вся от внезапно вспыхнувшего в ней душевного света и не могла без сердечного трепета и тревоги читать грустные
пушкинские строки вроде тех, которые когда-то написал ей в прощальной своей записке Алексей Алексеевич:
Познал я глас иных желаний, Познал я новую печаль. Для первых нет мне упований, А старой мне печали жаль.
Безразличное отношение родителей к ее душевному неустройству не обижало, а оскорбляло Наташу. Но и к этому со временем она привыкла и перестала в конце концов замечать своих родителей точно так же, как не замечали они ее.
Старый Скуратов, забыв очень скоро о трагической гибели своего единственного сына, жил, как и прежде, своими барышническими страстями. Он по-прежнему путался с какими-то темными степными коновалами или явными конокрадами, без конца менял, покупал и перепродавал лошадей, мастерил при помощи дошлых, полуобрусевших аткаминеров сомнительные конские паспорта и подложные расписки, принимая у себя в доме каких-то развязных и нагловатых, не очень чистоплотных джигитов. А постаревшая, неопрятная, вечно злобствующая Милица Васильевна носилась с утра до вечера из кухни во двор, со двора в кухню, непристойно бранила прислугу за нерадение к барскому добру и без конца пересчитывала в подвале какие-то банки с вареньем.
Так вот и жила Наташа Скуратова эти последние годы, оставленная в начале войны Алексеем Алексеевичем Стрепетовым в полном одиночестве. Она не знала, любит ли он ее. Ведь он никогда не говорил ей об этом, даже в прощальном своем письме перед бесследным исчезно-вением из мятежного полка. «И если суждено еще будет нам с Вами когда-нибудь встретиться, я расскажу Вам многое, и Вы, надеюсь, поймете и оправдаете меня тогда, чего не сможете сделать сегодня»,— писал ей Алексей Алексеевич. И Наташа, наизусть заучившая эту прощальную стрепетовскую записку, чаще всего вспоминала почему-то эти слова и больше всего думала о них, никак не понимая их подтекста, хотя и чувствовала, что какой-то скрытый смысл в этой фразе имеется. Много и часто, то хорошо, то дурно думая об Алексее Алексеевиче, Наташа не понимала одного: как он мог, любя ее, бесследно исчезнуть на целые годы, не найдя способа сообщить ей за все это время хоть что-нибудь о себе. «Значит, все это вовсе не то, за что я это все принимала...»— все чаще и чаще думала с горечью Наташа.
Время шло. Проходили чередой дни, похожие один на другой. Стрепетов не подавал о себе никаких вестей. О нем, как, впрочем, и погибшем Аркадии, совсем изредка говорили в скуратовском доме, но всегда при этом полковником произносились о племяннике жестокие, нехорошие слова. Это обижало и раздражало Наташу. Не рассчитывая уже на какой-нибудь слух об Алексее Алексеевиче, она все же не переставала думать о нем, не могла позабыть ни его грустной, рассеянной улыбки, ни тревожного и пытливого взгляда. С надеждой прислушивалась она к звону бубенчиков какой-нибудь запоздалой тройки, мчавшейся по тракту мимо усадьбы, холодела при мысли о том, что вот так вдруг прискачет как-нибудь среди ночи и он...
А однажды, заглянув поутру в зеркало, Наташа ахнула. Боже мой, что же с ней сталось?! Впервые за эти три года она увидела как будто чужими глазами свое потускневшее, утомленное лицо и испугалась. С изумлением, с тревогой приглядываясь к своему отражению, она с не меньшей тревогой и изумлением огляделась затем и вокруг себя. Вконец постылыми, серыми, скучными показались ей давно не беленные стены комнаты, старая пыльная мебель, туалетный столик, заставленный пустыми флакончиками из-под дешевых духов, коробочками из-под кремов и пудры и прочими безделушками, в которых давным-давно не было решительно никакой нужды.
А за окном красовалось золотое погожее утро ранней осени. Белые, как лебеди, гуси полоскались в пруду. Шестнадцатилетняя дочка кухарки — Маша, здоровая, сильная, гибкая девушка, легко и плавно ступая босыми ногами, несла на коромысле полные ведра воды и беспричинно улыбалась чему-то. Озорной, весь в репьях пес Раскатайка, заигрывая с Машей, падал перед девушкой, положив на вытянутые впереди себя лапы лохматую морду, и притворялся спящим, а затем вскакивал из-под босых Машиных ног и, отбежав вперед, снова ложился в той же позе, весело поглядывая на улыбающуюся девушку своими лукавыми каштановыми глазами.
Накинув на ночную рубашку легкий ситцевый халатик, захватив с туалетного столика гребенку, сдернув на ходу со спинки кровати полотенце, Наташа выскочила по черному ходу на крылечко и первая поздоровалась с идущей мимо Машей.
— Машенька, здравствуй!— крикнула Наташа, приветливо махнув девушке полуобнаженной тонкой рукой.
— Здравствуйте, барышня. Чего это вы сегодня ни свет ни заря?— удивленно сказала Маша и, продолжая улыбаться, остановилась, слегка согнувшись под коромыслом.
Раскатайка, забыв про свою забаву, тоже присел на задние лапы рядом с девушкой и с таким же веселым недоумением, как и она, смотрел на Наташу.
— Ты еще пойдешь за водой?— спросила Наташа девушку.
— А то как же. На кухню два-три коромысла. И астры надо полить.
— Ну тогда и я сейчас спрошу ведра у мамы. И будем вместе с тобой воду носить.
— Пожалуйста, если охота...
— Сию секунду, Машенька... Я тебя догоню,— сказала Наташа, тотчас же скрывшись за дверью.
Маша, сделав еле заметное недоуменное движение левым плечом, пошла все той же легкой, танцующей походкой дальше, а Раскатайка, склонив набок свою лохматую голову, остался сидеть на месте, не спуская своих лукавых каштановых глаз с двери, за которой скрылась Наташа.
Через какие-нибудь четверть часа обе девушки, забыв про оставленные на берегу ведра, сидели рядышком на мостках и, совсем как дети, весело и беспечно болтали ногами в студеной воде.
— Это худо — быть неграмотной, Машенька,— продолжая давно начатый разговор, строго сказала Наташа.
— Куды хуже, барышня...
— Хочешь, я тебя обучу?
— Што вы, барышня... Да ить я на хутор, зачем не видишь, от вас уеду.
— А на хуторе школы нет?
— Школа-то с прошлого года значится, да вот учителя — сбились с ног — найти не можут.
— Что ты говоришь, Машенька?! Школа без учителя?
— Не школа — сирота она у нас, барышня.
— А что, если я учительницей к вам поеду?
— Пожалуйте, коли не шутите...
— Вполне серьезно говорю, Машенька.
— Скучно только у нас вам покажется.
— Не скучнее, чем здесь, надеюсь.
— Ну, тоже ить, сравняли барский дом с хутором! Хуторские горницы — не ваши хоромы.
— Эх, Машенька, знала бы ты, как мне надоели эти хоромы.
— Это в таком-то раю красоваться вам надоело?
— Не смотрела бы ни на что...
— Ну, значит, взамуж пора вам, барышня.
— А ты откуда знаешь?
— Знатье известное. Не сидится девке на месте — подавай жениха невесте.
— Неправда. Я о женихе и не думала...
— Думой тут не поможешь, барышня.
— Глупости говоришь, Машенька.
— Все может быть, барышня. Дура-то я отменная. Это правда.
— Никакая ты не дура. Наоборот.
— Нет, дура. Кабы умной была — не видать бы девкам меня на нашем хуторе.
— Вот как? А куда бы ты делась?
— В город Ирбит бы уехала.
— Почему же в Ирбит?
— Така уж планида мне нонче падала...
— Что же бы стала ты делать в Ирбите, Маша?
— Как что? Жить...
— Где же?
— С купцом.
— С каким купцом?
— С которым бежать зимой собиралась.
— Как бежать?
— Ну, как девки бегут, коли благословения матушка не дает? Собралась бы ночью, перекрестилась на божий храм — и поминай как звали...
— Погоди. Да он что же, сватался за тебя?
— Не сама же я к нему напросилась. Смешная вы, барышня.
— Когда ж это было?
— Зимой. На Никольскую ярманку. Я с подружкой Дашей Немировой в станице гостила. Вот он там меня и облюбовал. Глаз не сводил. Сластями запотчевал, ешь — не хочу. Соболью шубку сулил. Винцом начал баловать. У меня — голова кругом. Едва с собой совладала.
— И хорош собой?
— С лица не воду пить.
— Все же?
— Как вам сказать? В годах. С бородкой по колен. А так — ничего.
— Ты с ума сошла, Машенька. Разве он тебе пара?
— А што?
— Ну как што? В годах. Борода до колен. Да ведь ты-то совсем еще ребенок.
— Не скажите, барышня...
— Однако же. Тебе — шестнадцать, ему — небось под пятьдесят. Это как-никак разница.
— Зато в соболях бы теперь по городу Ирбиту ходила.
— Вот ты какая! Что же тебе тогда помешало?
— Я же вам сказала — дура была.
— А теперь поумнела, что ли?
— Не знаю, барышня. Не похоже.
— Отчего же?
— Кабы поумнела — не сидела бы в девках.
— А ты что же, замуж торопишься?
— Торопиться не тороплюсь, а ждать одного дурака приходится...
— Жених есть на примете?
— Вроде того...
— Кто же он — не секрет?
— Так, казак один с хутора.
— В армии, что ли?
— Там. В действующей. На фронте.
— На ирбитского купца не похож?
— Што вы, бог с вами, барышня! Всего и богатства — одна гармошка...
— Музыкант, значит?
— Лучше не говорите. Заиграет — земля из-под ног плывет.
— Ну, это, Машенька, большое богатство — талант.
— Не знаю, барышня, будет ли нам с ним талан в жизни,— сказала со вздохом Маша, задумчиво заглядевшись в воду.
— Отчего же не будет, думаешь?
— Уж очень рисковый он у меня. Бедовая голова.
— Любит тебя?
— Ну, ишо бы ему меня не любить — без ума и без памяти.
Помолчав, Наташа сказала:
— Завидую я тебе, Машенька.
— Вот уж тоже нашли кому позавидовать, барышня. В чем же это?
— Во многом. Во многом...— ответила после раздумья Наташа. И она, пристально глядя куда-то вдаль
своими слегка прищуренными, позолотевшими от солнца глазами, горячо и взволнованно продолжала:— Замечательная ты девушка, Машенька. Прелесть. И завидую я, что живешь ты на хуторе.
— А мы давайте поменяемся с вами, барышня. Я к вам в хоромы жить пойду, а вы — к нам на хутор,— сказала с лукавой улыбкой Маша.
— Поменялась бы, да разлучаться с тобой не хочу, Машенька. Нет, уж лучше я с тобой вместе учительницей на ваш хутор поеду. Согласна?
— Пожалуйте, коли не раздумаете.
— Нет. Нет. Всерьез говорю. Меня инспектор народных училищ давно приглашал в любую из сельских школ, да я все раздумывала и не решалась. А теперь твердо решила — еду. Только один уговор, Машенька: ты пока — до поры до времени — никому ни гугу об этом,
— Не извольте беспокоиться, барышня. Я язык за зубами, если надо, держать умею.
— Ну вот и отлично. Договорились.
Полное покоя и умиротворяющей тишины светлое нежаркое утро красовалось над пустынной степью. Чуть слышно звучали где-то серебряные трубные голоса проходящих сторонкой лебедей. Гуси, озоруя в пруду, шумно хлестали по воде упругими белыми крыльями, поднимая фонтаны ослепительно искрящихся на солнце брызг. Притихшие девушки сидели на мостках, лениво побалтывая голыми по колено ногами, и Наташа, щуря глаза, мечтательно и восторженно говорила:
— Боже мой, как это хорошо — быть самостоятельной, вольной, независимой. Подружиться с простыми людьми. Быть хозяйкой своей судьбы. И трудиться. Трудиться. Ничего похожего на мою прежнюю жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Подпольная фронтовая партийная организация доверяла Ивану Сукманову и рассчитывала на длительную его работу в полку. Однако события, принявшие крутой оборот, вынудили Ивана Сукманова скрыться и увлечь за собой товарищей, оставлять которых на произвол судьбы он не хотел и не мог. Правда, Иван Сукманов не особенно был огорчен столь быстрым самоустранением от той огромной, горячей и увлекательной работы, что предстояла ему в полку, так как основное и главное, как ему казалось, было уже им сделано. Судя по тому, что после трехкратного довольно-таки тщательного обыска офицерам разведки не удалось обнаружить в позиционных землянках ни одной из двухсот разбросанных Яковом листовок, письма большевистского партийного комитета были доставлены по адресу, и расставаться с ними никто из казаков уже, видимо, не хотел. А это говорило о многом.
Наконец сами обыски и крайне грубое обращение при этом с казаками со стороны офицеров разведки тоже немало способствовали тому глухому и грозному брожению умов, которое началось среди сибирского казачества после зачитанных до дыр и уже почти наизусть заученных листовок. В партийной организации, куда обратился Иван Сукманов в канун побега, ему посоветовали как можно скорее попытаться пробраться в глубокий тыл.
Ивана Сукманова снабдили явкой на одну из законспирированных квартир в районе Нарвской заставы Петрограда, и он, ни слова не говоря пока об этом своим спутникам, повел их на следующую же ночь за собой.
Тронувшись вслед за Иваном Сукмановым в этот нелегкий и далеко не безопасный путь, Яков Бушуев с Поединком были уверены, что все они направляются прямо восвояси — в родные станицы, на Горькую линию, мало задумываясь над тем, что ждет их в далеком и родном краю и как отнесется к самовольному возвращению их с фронта станичное общество.
На двенадцатый день путники выбрались из болот Полесья на железнодорожное полотно к разъезду номер 49. На этом разъезде, при содействии стрелочника со странной фамилией или, может быть, прозвищем Шайба, Иван Сукманов, как его предупредили в подпольном фронтовом комитете, должен был устроиться сам и устроить своих товарищей в качестве кондукторов на одном из полувоинских-полугражданских товарных составов, следующих прямым назначением на Петроград. По соображениям конспиративного порядка Сукманов не посвящал своих спутников во все эти детали. И потому Яков с Денисом были немало удивлены, когда незнакомый им стрелочник принял их столь приветливо, как можно было принять только давно знакомых, желанных гостей. Обосновавшись в сторожке стрелочника, спутники провели здесь двое суток, отдохнув после долгого изнурительного странствия по бездорожью Полесья. Вечером па третий день стрелочник свел их с неизвестным им человеком, судя по форме и знакам отличия, инженером-путейцем, который снабдил всех троих беглецов железнодорожными документами, из которых явствовало, что все три спутника по побегу являются теперь железнодорожными служащими, кондукторами, сопровождающими эшелон товарных вагонов, груженных лесоматериалами, следующий на Петроград. Нашлась у стрелочника для всех троих и соответствующая одежда, переодевшись в которую фронтовики вдруг обрели сугубо гражданский и мирный вид. Вместо потрепанных, грязных, опостылевших за годы войны шинелей на них были плотные, ловко сидевшие ватные куртки. Вместо папах — круглые кондукторские шапки под каракуль. Кроме того, каждый из них получил по казенному, правда, довольно потрепанному и замызганному тулупу, который полагался
товарным кондукторам вс> время маршрутных поездок в зимнюю пору.
А на четвертые сутки рано утром бывшие фронтовики, а теперь кондукторы распрощались с гостеприимным стрелочником и отбыли с проходящим железнодорожным составом, к которому было прицеплено на разъезде десять груженных лесом вагонов, прямым маршрутом на Петроград...
Как в полусне, в полузабытьи, жила последние два года Наташа Скуратова в отцовской усадьбе. С удивительным равнодушием смотрела она на окрестный мир, словно в нем потускнели вдруг все его былые краски, звуки и запахи, столь пленявшие ее прежде. Старый родительский дом, некогда казавшийся ей уютным, теплым и милым сердцу гнездом, теперь не вызывал в ее душе ничего иного, кроме чувства серой, будничной скуки и уныния. Безучастно и холодно смотрела она на все: на самодурство выжившего из ума отца и на чудовищное скопидомство матери, на запустение одичавшего за последние годы приусадебного фруктового сада и на беспорядок з пустых, неопрятных комнатах барского дома.
После разлуки с Алексеем Алексеевичем Стрепетовым Наташу будто кто подменил. И будь бы ее родители чуть повнимательней, они бы заметили в дочери немалые перемены. Она потускнела, свернулась, как запоздалый цветок, прихваченный ранним инеем. Она почти разучилась смеяться и не вставала, как прежде, чуть свет по утрам, а валялась до полудня в постели. Она не пропадала в погожие летние дни, как бывало, с утра до вечера в степи или в роще в поисках ягод или грибов, а сидела затворницей в комнате с закрытыми ставнями. Любившая прежде морозную вьюжную зиму, не пропускавшая ни одного дня, чтобы не походить по заснеженным полям и перелескам на лыжаХ или не прокатиться в лунную зимнюю ночь с отцом на резваче в станицу, Наташа теперь утратила былую охоту даже к этим своим невинным развлечениям. Все свободное время она проводила за чтением. Читала все, что попадалось под руку в небогатой отцовской библиотеке. И часто, задумавшись над раскрытым томиком Пушкина, она вдруг загоралась вся от внезапно вспыхнувшего в ней душевного света и не могла без сердечного трепета и тревоги читать грустные
пушкинские строки вроде тех, которые когда-то написал ей в прощальной своей записке Алексей Алексеевич:
Познал я глас иных желаний, Познал я новую печаль. Для первых нет мне упований, А старой мне печали жаль.
Безразличное отношение родителей к ее душевному неустройству не обижало, а оскорбляло Наташу. Но и к этому со временем она привыкла и перестала в конце концов замечать своих родителей точно так же, как не замечали они ее.
Старый Скуратов, забыв очень скоро о трагической гибели своего единственного сына, жил, как и прежде, своими барышническими страстями. Он по-прежнему путался с какими-то темными степными коновалами или явными конокрадами, без конца менял, покупал и перепродавал лошадей, мастерил при помощи дошлых, полуобрусевших аткаминеров сомнительные конские паспорта и подложные расписки, принимая у себя в доме каких-то развязных и нагловатых, не очень чистоплотных джигитов. А постаревшая, неопрятная, вечно злобствующая Милица Васильевна носилась с утра до вечера из кухни во двор, со двора в кухню, непристойно бранила прислугу за нерадение к барскому добру и без конца пересчитывала в подвале какие-то банки с вареньем.
Так вот и жила Наташа Скуратова эти последние годы, оставленная в начале войны Алексеем Алексеевичем Стрепетовым в полном одиночестве. Она не знала, любит ли он ее. Ведь он никогда не говорил ей об этом, даже в прощальном своем письме перед бесследным исчезно-вением из мятежного полка. «И если суждено еще будет нам с Вами когда-нибудь встретиться, я расскажу Вам многое, и Вы, надеюсь, поймете и оправдаете меня тогда, чего не сможете сделать сегодня»,— писал ей Алексей Алексеевич. И Наташа, наизусть заучившая эту прощальную стрепетовскую записку, чаще всего вспоминала почему-то эти слова и больше всего думала о них, никак не понимая их подтекста, хотя и чувствовала, что какой-то скрытый смысл в этой фразе имеется. Много и часто, то хорошо, то дурно думая об Алексее Алексеевиче, Наташа не понимала одного: как он мог, любя ее, бесследно исчезнуть на целые годы, не найдя способа сообщить ей за все это время хоть что-нибудь о себе. «Значит, все это вовсе не то, за что я это все принимала...»— все чаще и чаще думала с горечью Наташа.
Время шло. Проходили чередой дни, похожие один на другой. Стрепетов не подавал о себе никаких вестей. О нем, как, впрочем, и погибшем Аркадии, совсем изредка говорили в скуратовском доме, но всегда при этом полковником произносились о племяннике жестокие, нехорошие слова. Это обижало и раздражало Наташу. Не рассчитывая уже на какой-нибудь слух об Алексее Алексеевиче, она все же не переставала думать о нем, не могла позабыть ни его грустной, рассеянной улыбки, ни тревожного и пытливого взгляда. С надеждой прислушивалась она к звону бубенчиков какой-нибудь запоздалой тройки, мчавшейся по тракту мимо усадьбы, холодела при мысли о том, что вот так вдруг прискачет как-нибудь среди ночи и он...
А однажды, заглянув поутру в зеркало, Наташа ахнула. Боже мой, что же с ней сталось?! Впервые за эти три года она увидела как будто чужими глазами свое потускневшее, утомленное лицо и испугалась. С изумлением, с тревогой приглядываясь к своему отражению, она с не меньшей тревогой и изумлением огляделась затем и вокруг себя. Вконец постылыми, серыми, скучными показались ей давно не беленные стены комнаты, старая пыльная мебель, туалетный столик, заставленный пустыми флакончиками из-под дешевых духов, коробочками из-под кремов и пудры и прочими безделушками, в которых давным-давно не было решительно никакой нужды.
А за окном красовалось золотое погожее утро ранней осени. Белые, как лебеди, гуси полоскались в пруду. Шестнадцатилетняя дочка кухарки — Маша, здоровая, сильная, гибкая девушка, легко и плавно ступая босыми ногами, несла на коромысле полные ведра воды и беспричинно улыбалась чему-то. Озорной, весь в репьях пес Раскатайка, заигрывая с Машей, падал перед девушкой, положив на вытянутые впереди себя лапы лохматую морду, и притворялся спящим, а затем вскакивал из-под босых Машиных ног и, отбежав вперед, снова ложился в той же позе, весело поглядывая на улыбающуюся девушку своими лукавыми каштановыми глазами.
Накинув на ночную рубашку легкий ситцевый халатик, захватив с туалетного столика гребенку, сдернув на ходу со спинки кровати полотенце, Наташа выскочила по черному ходу на крылечко и первая поздоровалась с идущей мимо Машей.
— Машенька, здравствуй!— крикнула Наташа, приветливо махнув девушке полуобнаженной тонкой рукой.
— Здравствуйте, барышня. Чего это вы сегодня ни свет ни заря?— удивленно сказала Маша и, продолжая улыбаться, остановилась, слегка согнувшись под коромыслом.
Раскатайка, забыв про свою забаву, тоже присел на задние лапы рядом с девушкой и с таким же веселым недоумением, как и она, смотрел на Наташу.
— Ты еще пойдешь за водой?— спросила Наташа девушку.
— А то как же. На кухню два-три коромысла. И астры надо полить.
— Ну тогда и я сейчас спрошу ведра у мамы. И будем вместе с тобой воду носить.
— Пожалуйста, если охота...
— Сию секунду, Машенька... Я тебя догоню,— сказала Наташа, тотчас же скрывшись за дверью.
Маша, сделав еле заметное недоуменное движение левым плечом, пошла все той же легкой, танцующей походкой дальше, а Раскатайка, склонив набок свою лохматую голову, остался сидеть на месте, не спуская своих лукавых каштановых глаз с двери, за которой скрылась Наташа.
Через какие-нибудь четверть часа обе девушки, забыв про оставленные на берегу ведра, сидели рядышком на мостках и, совсем как дети, весело и беспечно болтали ногами в студеной воде.
— Это худо — быть неграмотной, Машенька,— продолжая давно начатый разговор, строго сказала Наташа.
— Куды хуже, барышня...
— Хочешь, я тебя обучу?
— Што вы, барышня... Да ить я на хутор, зачем не видишь, от вас уеду.
— А на хуторе школы нет?
— Школа-то с прошлого года значится, да вот учителя — сбились с ног — найти не можут.
— Что ты говоришь, Машенька?! Школа без учителя?
— Не школа — сирота она у нас, барышня.
— А что, если я учительницей к вам поеду?
— Пожалуйте, коли не шутите...
— Вполне серьезно говорю, Машенька.
— Скучно только у нас вам покажется.
— Не скучнее, чем здесь, надеюсь.
— Ну, тоже ить, сравняли барский дом с хутором! Хуторские горницы — не ваши хоромы.
— Эх, Машенька, знала бы ты, как мне надоели эти хоромы.
— Это в таком-то раю красоваться вам надоело?
— Не смотрела бы ни на что...
— Ну, значит, взамуж пора вам, барышня.
— А ты откуда знаешь?
— Знатье известное. Не сидится девке на месте — подавай жениха невесте.
— Неправда. Я о женихе и не думала...
— Думой тут не поможешь, барышня.
— Глупости говоришь, Машенька.
— Все может быть, барышня. Дура-то я отменная. Это правда.
— Никакая ты не дура. Наоборот.
— Нет, дура. Кабы умной была — не видать бы девкам меня на нашем хуторе.
— Вот как? А куда бы ты делась?
— В город Ирбит бы уехала.
— Почему же в Ирбит?
— Така уж планида мне нонче падала...
— Что же бы стала ты делать в Ирбите, Маша?
— Как что? Жить...
— Где же?
— С купцом.
— С каким купцом?
— С которым бежать зимой собиралась.
— Как бежать?
— Ну, как девки бегут, коли благословения матушка не дает? Собралась бы ночью, перекрестилась на божий храм — и поминай как звали...
— Погоди. Да он что же, сватался за тебя?
— Не сама же я к нему напросилась. Смешная вы, барышня.
— Когда ж это было?
— Зимой. На Никольскую ярманку. Я с подружкой Дашей Немировой в станице гостила. Вот он там меня и облюбовал. Глаз не сводил. Сластями запотчевал, ешь — не хочу. Соболью шубку сулил. Винцом начал баловать. У меня — голова кругом. Едва с собой совладала.
— И хорош собой?
— С лица не воду пить.
— Все же?
— Как вам сказать? В годах. С бородкой по колен. А так — ничего.
— Ты с ума сошла, Машенька. Разве он тебе пара?
— А што?
— Ну как што? В годах. Борода до колен. Да ведь ты-то совсем еще ребенок.
— Не скажите, барышня...
— Однако же. Тебе — шестнадцать, ему — небось под пятьдесят. Это как-никак разница.
— Зато в соболях бы теперь по городу Ирбиту ходила.
— Вот ты какая! Что же тебе тогда помешало?
— Я же вам сказала — дура была.
— А теперь поумнела, что ли?
— Не знаю, барышня. Не похоже.
— Отчего же?
— Кабы поумнела — не сидела бы в девках.
— А ты что же, замуж торопишься?
— Торопиться не тороплюсь, а ждать одного дурака приходится...
— Жених есть на примете?
— Вроде того...
— Кто же он — не секрет?
— Так, казак один с хутора.
— В армии, что ли?
— Там. В действующей. На фронте.
— На ирбитского купца не похож?
— Што вы, бог с вами, барышня! Всего и богатства — одна гармошка...
— Музыкант, значит?
— Лучше не говорите. Заиграет — земля из-под ног плывет.
— Ну, это, Машенька, большое богатство — талант.
— Не знаю, барышня, будет ли нам с ним талан в жизни,— сказала со вздохом Маша, задумчиво заглядевшись в воду.
— Отчего же не будет, думаешь?
— Уж очень рисковый он у меня. Бедовая голова.
— Любит тебя?
— Ну, ишо бы ему меня не любить — без ума и без памяти.
Помолчав, Наташа сказала:
— Завидую я тебе, Машенька.
— Вот уж тоже нашли кому позавидовать, барышня. В чем же это?
— Во многом. Во многом...— ответила после раздумья Наташа. И она, пристально глядя куда-то вдаль
своими слегка прищуренными, позолотевшими от солнца глазами, горячо и взволнованно продолжала:— Замечательная ты девушка, Машенька. Прелесть. И завидую я, что живешь ты на хуторе.
— А мы давайте поменяемся с вами, барышня. Я к вам в хоромы жить пойду, а вы — к нам на хутор,— сказала с лукавой улыбкой Маша.
— Поменялась бы, да разлучаться с тобой не хочу, Машенька. Нет, уж лучше я с тобой вместе учительницей на ваш хутор поеду. Согласна?
— Пожалуйте, коли не раздумаете.
— Нет. Нет. Всерьез говорю. Меня инспектор народных училищ давно приглашал в любую из сельских школ, да я все раздумывала и не решалась. А теперь твердо решила — еду. Только один уговор, Машенька: ты пока — до поры до времени — никому ни гугу об этом,
— Не извольте беспокоиться, барышня. Я язык за зубами, если надо, держать умею.
— Ну вот и отлично. Договорились.
Полное покоя и умиротворяющей тишины светлое нежаркое утро красовалось над пустынной степью. Чуть слышно звучали где-то серебряные трубные голоса проходящих сторонкой лебедей. Гуси, озоруя в пруду, шумно хлестали по воде упругими белыми крыльями, поднимая фонтаны ослепительно искрящихся на солнце брызг. Притихшие девушки сидели на мостках, лениво побалтывая голыми по колено ногами, и Наташа, щуря глаза, мечтательно и восторженно говорила:
— Боже мой, как это хорошо — быть самостоятельной, вольной, независимой. Подружиться с простыми людьми. Быть хозяйкой своей судьбы. И трудиться. Трудиться. Ничего похожего на мою прежнюю жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52