второго июля ему бы исполнилось сто лет...
«Сегодня семнадцатое июня». Саулюс Йотаута подходит к окну; крыши домов, балконы, раскидистая липа и кусты сирени под забором вдруг растворяются и убегают в необозримое поле. «Сегодня семнадцатое июня».
Так он стоит долго, а потом медленно произносит:
— Отец Йотаута Казимерас, сын Габрелюса, родился второго июля 1875 года. Умер двадцать четвертого июня 1941 года...
Мать Йотаутене Матильда, дочь Пранцишкуса, родилась девятого марта 1890 года. Проживает в деревне Лепалотас...
Брат Йотаута Каролис, сын Казимераса, родился в 1910 году...
Брат Йотаута Людвикас...
И я, Йотаута Саулюс-Витаутас-Юргис, сын Казиме- раса, родился двенадцатого ноября 1930 года... проживаю в Вильнюсе...
И всё. Всё, всё, всё...
Но это не голос Саулюса. Он омертвелыми губами произносит слова, читает словно анкету, а перед его глазами мелькают кусочки огромной, столетней, запутанной жизни, вспыхивая разными цветами, наподобие рассыпавшейся мозаики,— как же собрать их, составить, склеить мельчайшие детали в одну огромную красочную картину? И неужели в ней не останется места для сына? Сына Наглиса, родившегося в 1967 году в мае... девятнадцатого... а может, двадцать первого мая... Саулюс так редко вспоминает сына Наглиса. Вот и сейчас про него едва не забыл.
Он долго стоит у окна.
Не зажигая света, раздевается и ложится.
Вторая кровать — рядом, справа, аккуратно застелена, торчит пирамидкой зеленая думка.
Он не заснет. Знает, что не заснет, и страшится подумать — какая длинная июньская ночь ждет его!
Под утро, видно, он все-таки заснул.
Встает в полумраке, не торопясь одевается, задев в гостиной ногой за чемодан, без злости отталкивает его в сторону, потом во вместительный портфель кладет несколько блокнотов (на всякий случай), берет карандаш, краски, кисти (на всякий случай). Бросает все как попало. Берет этюдник (на всякий случай), из ящика стола — большой ключ от гаража и ключик от автомашины (это необходимо).
Все. Да, теперь все.
Закрыть окна и балконную дверь, закрутить краны в ванной и на кухне (привычка, которую вдолбила Дагна).
Тишина и прохлада раннего утра, когда дворники еще спят и машины ходят редко, не снимают ночного напряжения. Ноги у Саулюса подгибаются, ему хочется присесть, хоть на кромку тротуара. И голова кружится, а перед глазами — зеленые и красные круги. Хоть бы добраться до автомобиля, там он посидит за рулем.
Немеющими руками будет править машиной.
Не все ли равно? Ведь все равно. Все. Иначе и быть не может.
Присесть бы на тротуар. Нет, на скамейку, там, на детской площадке.
Саулюс, ты же не спал и эту ночь. Что значат какие- то полчаса?.. А если ты в автомобиле?.. Чепуха. Лезет в голову всякая чепуха...
И все-таки гараж уже недалеко.
Вернуться? Опять одному там сидеть...
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ослепнув от хлынувшего света, Матильда застывает на минутку между почерневшими от времени косяками, потом осторожно перешагивает стоптанный порог. Оставив дверь открытой, крепко хватается за потрескавшуюся подпорку — новое, еще не утратившее желтизны еловое бревнышко, надежно придерживающее угол осевшей крыши,— и умиротворенно озирается. На срубе колодца поблескивает в утреннем солнце влажное ведро, огромные прозрачные капли изредка капают на гравий. Перед неуклюже высоким и куцым гумном (осевшие в землю громоздкие бутовые камни, заросшие крапивой и лопухами; говорят, что когда-то здесь было просторное строение) стоит одноконная тележка с грядками из досок и изящно изогнувшимся сиденьем. Со двора взгляд убегает на залитые буйной зеленью поля по эту и по ту сторону речки Швянтупе.
Мать мягко прижимает руку к лицу. Пальцы, пробежав по бороздам морщин, сжимаются, кулак приникает к груди.
— Спасибо тебе,— говорит вполголоса.
Вдалеке, за холмистыми полями, маячит лес, а у его подножья, как вдоль высокого забора, пылит, пролетая, автомобиль; гула не слышно, лишь поблескивают стекла и белый лак.
— Спасибо...
Заливаются соловьи, взапуски поют, сотрясая хрустальный утренний воздух.
— И вам спасибо...
Мать благодарит утро, благодарит солнце и липы,
вынашивающие желтые цветочки, благодарит поля и пение соловьев. Она благодарна, что все это может видеть и слышать. Как десять лет, как пятьдесят, как много-много лет назад,— она не хочет считать годы, зная, что это ничего не изменит и лучше от этого не станет. Но почему она уже какое-то время ловит себя на том, что убегает мыслью в чащобу былых дней? Бредет по своей долгой жизни, как по зыбкому болоту, цепляется за ветки чахлых березок, ступает с одной кочки воспоминаний на другую.
Идет на самый конец веранды, поворачивается к востоку. Лицо заливают лучи поднявшегося солнца, и мать прикладывает ко лбу ладонь. На обрыве холма, опоясанного петлей речки, между двумя разлапыми елями, помнящими росший здесь когда-то лесок, маячит что-то одинокое и смутное, как бы человек, расставивший руки и зовущий на помощь, а может, захотевший взлететь. Мать глядит в ту сторону, долго всматривается из-под насупленных бровей и видит то, чего никто другой никак не разглядел бы, потому что глаза ее каждый раз неутомимо пробегают по годам и людям и потом снова устремляются на голубую тропинку, уходящую со двора.
— Видать, так надо было, Казимерас,— Матильда взмахивает рукой — резко перерубает длинную и тяжелую цепь мыслей; не первый раз ее обрывает, но почему звенья снова смыкаются? Делает ли шаг, стоит ли, ложится ли отдохнуть на кровать — они звенят да звенят.
Она не видит его — только слышит шаги по лужайке двора: ласковый шелест росистой травы, приглушенное, глубокое дыхание.
— Ты каждое утро уходишь ни свет ни заря. Что тебя гонит из дому, сынок?
Мать на высокой веранде поворачивается к Саулюсу, и в первое мгновение ей чудится, что сын вернулся с луга; но где же коса, неужто успел повесить на развилину ивы? Штаны по колено промокли от росы, руки заняты; в правой — свернувшийся змеей корень дерева, а в левой — куртка, что волочится по траве. Простоволос, голова опущена. Ее вопрос или усталость валит сына с ног?
— Ты каждое утро так.
— Я вслушаться хочу,— говорит Саулюс, как маленький, и виновато поднимает глаза на мать, все видящую и понимающую.
— Вслушаться хочешь? — Слова Саулюса не загадка для матери, знающей жизнь сына, знающей даже то, чего он сам не знает; наверное ведь не знает.— Ты-то ведь и приехал потому... Бросил дом и приехал сюда...
Саулюс закидывает куртку на плечо, встряхнув головой, отбрасывает со лба волосы.
— Ни когда я приехал, ни потом ты меня ни о чем не спрашивала. Почему теперь тебе показалось, что я бросил свой дом?
— Думала, ты сам расскажешь.
— Нечего мне рассказывать.
— Все Йотауты, помнится, прятали в себе свое горе, верили, что пройдет. Это-то правда. Но однажды нарыв лопается.
— Ты хочешь сказать, мама...
— Ничего я тебе не говорю. И сама себе ничего не объясняю. Сегодня не стоит. Лучше так...
По шатким ступеням Матильда спускается с веранды, подходит к сыну — высокая, статная и, кажется, по-прежнему крепкая, с загорелым лицом и глубоко запавшими темными сверкающими глазами.
— Гляжу на тебя, сынок, и вспоминаю папашу Габрелюса. То же дерево, та же ветка. Даже боль у вас обоих та же. Каролиса не видел?
— На ферме. Не пришел еще.
— Набери воды.
Она садится возле хлева на колоду, наклонясь собирает с земли хворост. Медленно берет по сухой хворостинке и кладет в подол.
— Почему тебе вспомнился Габрелюс, мама?
Она ждала этого вопроса, пожалуй, но не знает, что ответить,— нелегко иногда понять, что творится у тебя в голове и в сердце; а ведь всю ее долгую жизнь так было, что приходилось из множества слов выбирать одно да самой думать за всех. Может, у всех жизнь такая, как знать, ведь и папаша Габрелюс жаловался на сумятицу в душе, а Казимерас во всем уповал на твое бабье разумение — у бабы голова яснее, говаривал. И еще частенько сетовал: «Не унес с собой папаша проклятья. Всем нам вовек покоя не видать»...
— Почему тебе вспомнился Габрелюс?
— Он всегда со мной.
— Когда-то ты рассказывала, помню, но сейчас все как в тумане.
— Ты любил короткие сказки, а эта...
— Это было в детстве, потом никогда...
— Не помню уже, когда ты последний раз был дома.
— Да, все это так, но я... Может, мне надо было добраться до Пиренеев, чтобы услышать голос, который бы позвал меня вернуться... Вернуться домой... Вернуться, быть может, к самим истокам. Не знаешь дня и часа, когда это будет, не знаешь, почему и откуда это берется, только чувствуешь вдруг — надо. Надо, мама! Сейчас эти сказки мне нужны больше, чем в детстве. Помню, тогда ты начинала так: на берегу реки Вардува присела ветхая избушка... Как легенду начинала.
Рассказывал их и Габрелюс. И теперь Матильда слышит его, папашу, и видит очень ясно. Ей-богу. Страшно даже, как все встает перед глазами...
— Каролис придет... Завтрак...
Но Саулюс берет мать за руку и ведет по стародавнему пути папаши Габрелюса.
— Когда река по весне набухала и выходила из берегов...
Двое пробирались по топкому лугу, прыгая с кочки на кочку, хватаясь за ивняк и опираясь на деревянные вилы. Добравшись до челна, уселись в него и отчалили. По правде, отталкивался шестом старший из них, отец, а сына-то и мужчиной еще не назовешь — щуплый, бледный, как опустился на корточки в конце челна, посиневшими руками уцепившись за края, так и оцепенел, будто напуганный чибис, с опаской поглядывал на необычный в вечерних сумерках разлив реки. Оба молчали, только отец с каждым толчком все вздыхал: «Э... э... э...» Он, и когда дрова колол, и когда навоз вилами на телегу кидал: «Э... э...» Сын хотел сказать, что за день вода заметно спала, и если ночью подморозит, то завтра, чего доброго, можно будет, сделав круг по пашням, посуху добраться до поместья. Да зачем говорить, когда отец сам видит.
А вот и плетень, и пригорок с теплой избой...
...Мать крикнула на малышей, усевшихся на развороченной постели...
От сермяг веяло ветром, дождем и потом. Промокшие кожаные воняли навозом. Сняв, отец и сын швырнули их в сени, онучи развесили у очага. Сидели, давая передых рукам и спине, и глядели на потрескивающий огонь.
— Завтра опять оба пойдете? — после долгой тишины спросила мать.
Сын покосился на отца.
— Габрелюс дома останется.
— Почему, отец?..
— Поместье — змей девятиглавый, съет нас целиком и сыт не будет,— устало ответил отец, перевел дух, мотнул головой и сказал, видно, давно уже решенное: — Зайду в воскресенье в монастырь, наведаюсь. Столько маялись, а Габрелюса зимой учиться пускали. Обещать-то обещали...
Мать тоже вздохнула:
— Может, станет ксендзом...
— Где это слыхано: мужицкий сын — ксендз!
Габрелюс сидел на лавке у стены, тер босые онемевшие ступни друг о дружку — авось отойдут, отогреются. Слова отца и манили и пугали его, больше, пожалуй, пугали, ведь подумать страшно, что на всю жизнь облачат тебя в рясу доминиканца, и с тех пор твой мир будет — монастырская келья да работа на монастырских полях; такая же работа, как в поместье. Вечный крепостной мужик. Но ведь там, прошептал другой голос, ты научишься раскрашивать костелы и алтари; чего ни коснется твоя кисть, все оживет, засверкает золотом, засияют статуи святых. Ты же видел, как это делал в Калварийском костеле старенький монах. Ты все бегал в костел, но не молитва тебя влекла — смотрел во все глаза на монаха, пьянея от запаха красок. («Кто его сделал, мама?» — в детстве спросил ты, стоя на коленях. «Что ты говоришь, сынок?» — «Кто его сделал таким?» — показал ты пальцем на Иоанна Крестителя, вошедшего в реку Иордан. «Это святой образ, сынок, не оглядывайся».— «Я знаю, мама,— прошептал ты над ухо матери.— Но кто-то ведь должен был его нарисовать. Кто, мама? И как, мама?» — «Господи помилуй! Грех говорить такое. Молись, о господе боге думай, он-то все видит, в его власти все...» — «Мама...» — «Молись... Кайся, чтоб злой дух тебя не искушал...») Однажды старенький монах подозвал тебя, дал
в руки кисть и велел провести по потускневшим одеждам святого Иакова. Дрожащей рукой ты водил кистью, краски лились с нее живительной, пьянящей свежестью, и мастер говорил: «Хорошо. Давай еще...» Да, конечно, ты сумел бы научиться этому ремеслу в монахах, но все-таки сомневался... и верил и не верил... и верил и не верил... Хотел обмолвиться о том, что задумал, и не смел. Может, не сегодня, может, в другой раз, надо хорошенько все самому обмозговать, хотя, если' по правде, ты уже целый год об этом думал, с той весны, когда кончил школу, когда все тебя хвалили.
Мать подала ужин, и за стол сели Йотауты — отец и сын, целый день чистившие помещичьи конюшни.
Хлестал проливной дождь, и отец в воскресенье не сходил-таки в Калвари. Габрелюс как-то, улучив минуту, когда отец был в духе, попросил его пустить в Тельшяй. Город-то, говорят, большой, вдруг место писаря нашлось бы, надо только разведать. Вот Тамули- сов Юргис, что на два года раньше школу кончил, устроился в Тельшяе у еврея. Отец держался своего — потолкует, мол, в монастыре; тут и дом недалеко, а главное — всю жизнь будет потом обеспечен. Габрелюс решил было еще один свой потайной ларец открыть, но не посмел-таки. Раз даже о Тельшяе отец слышать не хочет, то стоит ли об этом? «Ладно,— подумал Габрелюс,— повременю, потерплю».
Габрелюс временил, но из головы все не выходил разговор, который он подслушал еще в прошлом году, когда учился в Калвари.
Ютился он у своего родного дяди Лауринаса, который служил у настоятеля кучером. Человек это был пожилой, бездетный, вдоль и поперек изъездивший не только свой, но и соседние приходы, много повидавший, еще больше слышавший. Каждый вечер, вернувшись домой, он заставал Габрелюса за книгой и повторял одно и то же: «Не пойму я твоего отца. Вздумал из дерьма свечку лепить. Что с того, спрашиваю, что ты умеешь буквы складывать, а я не умею? Кто из нас умнее, а?» А в памятный вечер ждал дядю Лауринаса человек, сказавшийся его добрым знакомым. И правда, поздоровались они тепло, обнялись, человек бутылочку достал да на стол поставил. Лауринас поглядел на Габрелюса, дернул себя за ус: «Марш на кухню».
Эка" важность, что за холстинкой, висящей вместо двери, ничего не видать, если слышно каждое словечко. Конечно, поначалу-то и слушать было нечего. Но слово за слово, и дядя Лауринас затянул новую песенку: «Ты задумываешься, спрашиваю, что такое человек? Творение самого господа бога, его подобие, но вроде бы и нет... Если бы меня сызмальства к этому делу не приставили, разве я возникал бы сейчас? То-то. Или вот был тут один такой из наших краев. С дырявой котомкой на спине ушел. Через всю Жемайтию, всю Литву пешком протопал. В самом Вильнюсе все науки постиг, говорят, даже до Петербурга добрался. Симо- нас Даукантас его зовут, отца его знал».— «Был я в Вильнюсе, Лауринас, был! — радостно подхватил гость.— Когда в войско забрали, целых три дня стояли в Вильнюсе. Просили мы, чтоб к деве Марии Острой помолиться пустили, не позволили. А город-то, боже мой, какой! Ну и даль же, ноги в кровь сбили, пока топали...»— «Так вот, говорю, какие люди бывают. Крепостные... а вот — мешочек на спину, и через всю Жемайтию да Литву...»
Габрелюс слушал разинув рот. Сидел будто в столбняке, надеялся еще что-то услышать, но мужчины заговорили о другом. От учеников постарше он уже слышал о Симонасе Даукантасе, написавшем книжонки про древность. Шляхтичи, услышав об этом, потешались: «Литовец-мужик — писатель? И по-литовски пишет? Слыханное ли дело!» «Дядя Лауринас,— не вытерпел Габрелюс,— этот Симонас Даукантас... Даукантас...» Лауринас поморщился, вспомнил вчерашний разговор и наставительно произнес: «Не мудри. А если хочешь знать, да, учился тут такой человек, на моей памяти. Вот если бы в ксендзы пошел... Не каждому господь дает столько ума, чтоб мог пойти по стопам нашего епископа Волончевского. Тот-то ведь тоже здешний. А Даукантас-то?.. Прошлым летом едет на телеге, пыльный, худой, хворый, от простолюдина не отличишь, смотреть на человека жалко. Заговорил я с ним, сказал, что к сестре едет. Еще табачку попросил. У меня попросил! Вот оно как, ни угла своего, ни уважения наука сама не дает, если господь не поможет...»
На пасху отец договорился-таки в монастыре и был счастлив, благодарил бога и велел Габрелюсу утром и вечером молиться да готовить свою душу к священ
ному служению. Габрелюс не радовался. Как закованный в железные кандалы, бродил вокруг дома, делал все, что было нужно, просил, чтоб пустили на барщину, думал, за тяжелой работой полегчает, но его тихую скорбь усугубляло чужое горе — кровавыми слезами плакал над засеченным батраком, словно брата хоронил. Боялся слово сказать против барина — это же грех. Но разве не грех барину простого человека губить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
«Сегодня семнадцатое июня». Саулюс Йотаута подходит к окну; крыши домов, балконы, раскидистая липа и кусты сирени под забором вдруг растворяются и убегают в необозримое поле. «Сегодня семнадцатое июня».
Так он стоит долго, а потом медленно произносит:
— Отец Йотаута Казимерас, сын Габрелюса, родился второго июля 1875 года. Умер двадцать четвертого июня 1941 года...
Мать Йотаутене Матильда, дочь Пранцишкуса, родилась девятого марта 1890 года. Проживает в деревне Лепалотас...
Брат Йотаута Каролис, сын Казимераса, родился в 1910 году...
Брат Йотаута Людвикас...
И я, Йотаута Саулюс-Витаутас-Юргис, сын Казиме- раса, родился двенадцатого ноября 1930 года... проживаю в Вильнюсе...
И всё. Всё, всё, всё...
Но это не голос Саулюса. Он омертвелыми губами произносит слова, читает словно анкету, а перед его глазами мелькают кусочки огромной, столетней, запутанной жизни, вспыхивая разными цветами, наподобие рассыпавшейся мозаики,— как же собрать их, составить, склеить мельчайшие детали в одну огромную красочную картину? И неужели в ней не останется места для сына? Сына Наглиса, родившегося в 1967 году в мае... девятнадцатого... а может, двадцать первого мая... Саулюс так редко вспоминает сына Наглиса. Вот и сейчас про него едва не забыл.
Он долго стоит у окна.
Не зажигая света, раздевается и ложится.
Вторая кровать — рядом, справа, аккуратно застелена, торчит пирамидкой зеленая думка.
Он не заснет. Знает, что не заснет, и страшится подумать — какая длинная июньская ночь ждет его!
Под утро, видно, он все-таки заснул.
Встает в полумраке, не торопясь одевается, задев в гостиной ногой за чемодан, без злости отталкивает его в сторону, потом во вместительный портфель кладет несколько блокнотов (на всякий случай), берет карандаш, краски, кисти (на всякий случай). Бросает все как попало. Берет этюдник (на всякий случай), из ящика стола — большой ключ от гаража и ключик от автомашины (это необходимо).
Все. Да, теперь все.
Закрыть окна и балконную дверь, закрутить краны в ванной и на кухне (привычка, которую вдолбила Дагна).
Тишина и прохлада раннего утра, когда дворники еще спят и машины ходят редко, не снимают ночного напряжения. Ноги у Саулюса подгибаются, ему хочется присесть, хоть на кромку тротуара. И голова кружится, а перед глазами — зеленые и красные круги. Хоть бы добраться до автомобиля, там он посидит за рулем.
Немеющими руками будет править машиной.
Не все ли равно? Ведь все равно. Все. Иначе и быть не может.
Присесть бы на тротуар. Нет, на скамейку, там, на детской площадке.
Саулюс, ты же не спал и эту ночь. Что значат какие- то полчаса?.. А если ты в автомобиле?.. Чепуха. Лезет в голову всякая чепуха...
И все-таки гараж уже недалеко.
Вернуться? Опять одному там сидеть...
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ослепнув от хлынувшего света, Матильда застывает на минутку между почерневшими от времени косяками, потом осторожно перешагивает стоптанный порог. Оставив дверь открытой, крепко хватается за потрескавшуюся подпорку — новое, еще не утратившее желтизны еловое бревнышко, надежно придерживающее угол осевшей крыши,— и умиротворенно озирается. На срубе колодца поблескивает в утреннем солнце влажное ведро, огромные прозрачные капли изредка капают на гравий. Перед неуклюже высоким и куцым гумном (осевшие в землю громоздкие бутовые камни, заросшие крапивой и лопухами; говорят, что когда-то здесь было просторное строение) стоит одноконная тележка с грядками из досок и изящно изогнувшимся сиденьем. Со двора взгляд убегает на залитые буйной зеленью поля по эту и по ту сторону речки Швянтупе.
Мать мягко прижимает руку к лицу. Пальцы, пробежав по бороздам морщин, сжимаются, кулак приникает к груди.
— Спасибо тебе,— говорит вполголоса.
Вдалеке, за холмистыми полями, маячит лес, а у его подножья, как вдоль высокого забора, пылит, пролетая, автомобиль; гула не слышно, лишь поблескивают стекла и белый лак.
— Спасибо...
Заливаются соловьи, взапуски поют, сотрясая хрустальный утренний воздух.
— И вам спасибо...
Мать благодарит утро, благодарит солнце и липы,
вынашивающие желтые цветочки, благодарит поля и пение соловьев. Она благодарна, что все это может видеть и слышать. Как десять лет, как пятьдесят, как много-много лет назад,— она не хочет считать годы, зная, что это ничего не изменит и лучше от этого не станет. Но почему она уже какое-то время ловит себя на том, что убегает мыслью в чащобу былых дней? Бредет по своей долгой жизни, как по зыбкому болоту, цепляется за ветки чахлых березок, ступает с одной кочки воспоминаний на другую.
Идет на самый конец веранды, поворачивается к востоку. Лицо заливают лучи поднявшегося солнца, и мать прикладывает ко лбу ладонь. На обрыве холма, опоясанного петлей речки, между двумя разлапыми елями, помнящими росший здесь когда-то лесок, маячит что-то одинокое и смутное, как бы человек, расставивший руки и зовущий на помощь, а может, захотевший взлететь. Мать глядит в ту сторону, долго всматривается из-под насупленных бровей и видит то, чего никто другой никак не разглядел бы, потому что глаза ее каждый раз неутомимо пробегают по годам и людям и потом снова устремляются на голубую тропинку, уходящую со двора.
— Видать, так надо было, Казимерас,— Матильда взмахивает рукой — резко перерубает длинную и тяжелую цепь мыслей; не первый раз ее обрывает, но почему звенья снова смыкаются? Делает ли шаг, стоит ли, ложится ли отдохнуть на кровать — они звенят да звенят.
Она не видит его — только слышит шаги по лужайке двора: ласковый шелест росистой травы, приглушенное, глубокое дыхание.
— Ты каждое утро уходишь ни свет ни заря. Что тебя гонит из дому, сынок?
Мать на высокой веранде поворачивается к Саулюсу, и в первое мгновение ей чудится, что сын вернулся с луга; но где же коса, неужто успел повесить на развилину ивы? Штаны по колено промокли от росы, руки заняты; в правой — свернувшийся змеей корень дерева, а в левой — куртка, что волочится по траве. Простоволос, голова опущена. Ее вопрос или усталость валит сына с ног?
— Ты каждое утро так.
— Я вслушаться хочу,— говорит Саулюс, как маленький, и виновато поднимает глаза на мать, все видящую и понимающую.
— Вслушаться хочешь? — Слова Саулюса не загадка для матери, знающей жизнь сына, знающей даже то, чего он сам не знает; наверное ведь не знает.— Ты-то ведь и приехал потому... Бросил дом и приехал сюда...
Саулюс закидывает куртку на плечо, встряхнув головой, отбрасывает со лба волосы.
— Ни когда я приехал, ни потом ты меня ни о чем не спрашивала. Почему теперь тебе показалось, что я бросил свой дом?
— Думала, ты сам расскажешь.
— Нечего мне рассказывать.
— Все Йотауты, помнится, прятали в себе свое горе, верили, что пройдет. Это-то правда. Но однажды нарыв лопается.
— Ты хочешь сказать, мама...
— Ничего я тебе не говорю. И сама себе ничего не объясняю. Сегодня не стоит. Лучше так...
По шатким ступеням Матильда спускается с веранды, подходит к сыну — высокая, статная и, кажется, по-прежнему крепкая, с загорелым лицом и глубоко запавшими темными сверкающими глазами.
— Гляжу на тебя, сынок, и вспоминаю папашу Габрелюса. То же дерево, та же ветка. Даже боль у вас обоих та же. Каролиса не видел?
— На ферме. Не пришел еще.
— Набери воды.
Она садится возле хлева на колоду, наклонясь собирает с земли хворост. Медленно берет по сухой хворостинке и кладет в подол.
— Почему тебе вспомнился Габрелюс, мама?
Она ждала этого вопроса, пожалуй, но не знает, что ответить,— нелегко иногда понять, что творится у тебя в голове и в сердце; а ведь всю ее долгую жизнь так было, что приходилось из множества слов выбирать одно да самой думать за всех. Может, у всех жизнь такая, как знать, ведь и папаша Габрелюс жаловался на сумятицу в душе, а Казимерас во всем уповал на твое бабье разумение — у бабы голова яснее, говаривал. И еще частенько сетовал: «Не унес с собой папаша проклятья. Всем нам вовек покоя не видать»...
— Почему тебе вспомнился Габрелюс?
— Он всегда со мной.
— Когда-то ты рассказывала, помню, но сейчас все как в тумане.
— Ты любил короткие сказки, а эта...
— Это было в детстве, потом никогда...
— Не помню уже, когда ты последний раз был дома.
— Да, все это так, но я... Может, мне надо было добраться до Пиренеев, чтобы услышать голос, который бы позвал меня вернуться... Вернуться домой... Вернуться, быть может, к самим истокам. Не знаешь дня и часа, когда это будет, не знаешь, почему и откуда это берется, только чувствуешь вдруг — надо. Надо, мама! Сейчас эти сказки мне нужны больше, чем в детстве. Помню, тогда ты начинала так: на берегу реки Вардува присела ветхая избушка... Как легенду начинала.
Рассказывал их и Габрелюс. И теперь Матильда слышит его, папашу, и видит очень ясно. Ей-богу. Страшно даже, как все встает перед глазами...
— Каролис придет... Завтрак...
Но Саулюс берет мать за руку и ведет по стародавнему пути папаши Габрелюса.
— Когда река по весне набухала и выходила из берегов...
Двое пробирались по топкому лугу, прыгая с кочки на кочку, хватаясь за ивняк и опираясь на деревянные вилы. Добравшись до челна, уселись в него и отчалили. По правде, отталкивался шестом старший из них, отец, а сына-то и мужчиной еще не назовешь — щуплый, бледный, как опустился на корточки в конце челна, посиневшими руками уцепившись за края, так и оцепенел, будто напуганный чибис, с опаской поглядывал на необычный в вечерних сумерках разлив реки. Оба молчали, только отец с каждым толчком все вздыхал: «Э... э... э...» Он, и когда дрова колол, и когда навоз вилами на телегу кидал: «Э... э...» Сын хотел сказать, что за день вода заметно спала, и если ночью подморозит, то завтра, чего доброго, можно будет, сделав круг по пашням, посуху добраться до поместья. Да зачем говорить, когда отец сам видит.
А вот и плетень, и пригорок с теплой избой...
...Мать крикнула на малышей, усевшихся на развороченной постели...
От сермяг веяло ветром, дождем и потом. Промокшие кожаные воняли навозом. Сняв, отец и сын швырнули их в сени, онучи развесили у очага. Сидели, давая передых рукам и спине, и глядели на потрескивающий огонь.
— Завтра опять оба пойдете? — после долгой тишины спросила мать.
Сын покосился на отца.
— Габрелюс дома останется.
— Почему, отец?..
— Поместье — змей девятиглавый, съет нас целиком и сыт не будет,— устало ответил отец, перевел дух, мотнул головой и сказал, видно, давно уже решенное: — Зайду в воскресенье в монастырь, наведаюсь. Столько маялись, а Габрелюса зимой учиться пускали. Обещать-то обещали...
Мать тоже вздохнула:
— Может, станет ксендзом...
— Где это слыхано: мужицкий сын — ксендз!
Габрелюс сидел на лавке у стены, тер босые онемевшие ступни друг о дружку — авось отойдут, отогреются. Слова отца и манили и пугали его, больше, пожалуй, пугали, ведь подумать страшно, что на всю жизнь облачат тебя в рясу доминиканца, и с тех пор твой мир будет — монастырская келья да работа на монастырских полях; такая же работа, как в поместье. Вечный крепостной мужик. Но ведь там, прошептал другой голос, ты научишься раскрашивать костелы и алтари; чего ни коснется твоя кисть, все оживет, засверкает золотом, засияют статуи святых. Ты же видел, как это делал в Калварийском костеле старенький монах. Ты все бегал в костел, но не молитва тебя влекла — смотрел во все глаза на монаха, пьянея от запаха красок. («Кто его сделал, мама?» — в детстве спросил ты, стоя на коленях. «Что ты говоришь, сынок?» — «Кто его сделал таким?» — показал ты пальцем на Иоанна Крестителя, вошедшего в реку Иордан. «Это святой образ, сынок, не оглядывайся».— «Я знаю, мама,— прошептал ты над ухо матери.— Но кто-то ведь должен был его нарисовать. Кто, мама? И как, мама?» — «Господи помилуй! Грех говорить такое. Молись, о господе боге думай, он-то все видит, в его власти все...» — «Мама...» — «Молись... Кайся, чтоб злой дух тебя не искушал...») Однажды старенький монах подозвал тебя, дал
в руки кисть и велел провести по потускневшим одеждам святого Иакова. Дрожащей рукой ты водил кистью, краски лились с нее живительной, пьянящей свежестью, и мастер говорил: «Хорошо. Давай еще...» Да, конечно, ты сумел бы научиться этому ремеслу в монахах, но все-таки сомневался... и верил и не верил... и верил и не верил... Хотел обмолвиться о том, что задумал, и не смел. Может, не сегодня, может, в другой раз, надо хорошенько все самому обмозговать, хотя, если' по правде, ты уже целый год об этом думал, с той весны, когда кончил школу, когда все тебя хвалили.
Мать подала ужин, и за стол сели Йотауты — отец и сын, целый день чистившие помещичьи конюшни.
Хлестал проливной дождь, и отец в воскресенье не сходил-таки в Калвари. Габрелюс как-то, улучив минуту, когда отец был в духе, попросил его пустить в Тельшяй. Город-то, говорят, большой, вдруг место писаря нашлось бы, надо только разведать. Вот Тамули- сов Юргис, что на два года раньше школу кончил, устроился в Тельшяе у еврея. Отец держался своего — потолкует, мол, в монастыре; тут и дом недалеко, а главное — всю жизнь будет потом обеспечен. Габрелюс решил было еще один свой потайной ларец открыть, но не посмел-таки. Раз даже о Тельшяе отец слышать не хочет, то стоит ли об этом? «Ладно,— подумал Габрелюс,— повременю, потерплю».
Габрелюс временил, но из головы все не выходил разговор, который он подслушал еще в прошлом году, когда учился в Калвари.
Ютился он у своего родного дяди Лауринаса, который служил у настоятеля кучером. Человек это был пожилой, бездетный, вдоль и поперек изъездивший не только свой, но и соседние приходы, много повидавший, еще больше слышавший. Каждый вечер, вернувшись домой, он заставал Габрелюса за книгой и повторял одно и то же: «Не пойму я твоего отца. Вздумал из дерьма свечку лепить. Что с того, спрашиваю, что ты умеешь буквы складывать, а я не умею? Кто из нас умнее, а?» А в памятный вечер ждал дядю Лауринаса человек, сказавшийся его добрым знакомым. И правда, поздоровались они тепло, обнялись, человек бутылочку достал да на стол поставил. Лауринас поглядел на Габрелюса, дернул себя за ус: «Марш на кухню».
Эка" важность, что за холстинкой, висящей вместо двери, ничего не видать, если слышно каждое словечко. Конечно, поначалу-то и слушать было нечего. Но слово за слово, и дядя Лауринас затянул новую песенку: «Ты задумываешься, спрашиваю, что такое человек? Творение самого господа бога, его подобие, но вроде бы и нет... Если бы меня сызмальства к этому делу не приставили, разве я возникал бы сейчас? То-то. Или вот был тут один такой из наших краев. С дырявой котомкой на спине ушел. Через всю Жемайтию, всю Литву пешком протопал. В самом Вильнюсе все науки постиг, говорят, даже до Петербурга добрался. Симо- нас Даукантас его зовут, отца его знал».— «Был я в Вильнюсе, Лауринас, был! — радостно подхватил гость.— Когда в войско забрали, целых три дня стояли в Вильнюсе. Просили мы, чтоб к деве Марии Острой помолиться пустили, не позволили. А город-то, боже мой, какой! Ну и даль же, ноги в кровь сбили, пока топали...»— «Так вот, говорю, какие люди бывают. Крепостные... а вот — мешочек на спину, и через всю Жемайтию да Литву...»
Габрелюс слушал разинув рот. Сидел будто в столбняке, надеялся еще что-то услышать, но мужчины заговорили о другом. От учеников постарше он уже слышал о Симонасе Даукантасе, написавшем книжонки про древность. Шляхтичи, услышав об этом, потешались: «Литовец-мужик — писатель? И по-литовски пишет? Слыханное ли дело!» «Дядя Лауринас,— не вытерпел Габрелюс,— этот Симонас Даукантас... Даукантас...» Лауринас поморщился, вспомнил вчерашний разговор и наставительно произнес: «Не мудри. А если хочешь знать, да, учился тут такой человек, на моей памяти. Вот если бы в ксендзы пошел... Не каждому господь дает столько ума, чтоб мог пойти по стопам нашего епископа Волончевского. Тот-то ведь тоже здешний. А Даукантас-то?.. Прошлым летом едет на телеге, пыльный, худой, хворый, от простолюдина не отличишь, смотреть на человека жалко. Заговорил я с ним, сказал, что к сестре едет. Еще табачку попросил. У меня попросил! Вот оно как, ни угла своего, ни уважения наука сама не дает, если господь не поможет...»
На пасху отец договорился-таки в монастыре и был счастлив, благодарил бога и велел Габрелюсу утром и вечером молиться да готовить свою душу к священ
ному служению. Габрелюс не радовался. Как закованный в железные кандалы, бродил вокруг дома, делал все, что было нужно, просил, чтоб пустили на барщину, думал, за тяжелой работой полегчает, но его тихую скорбь усугубляло чужое горе — кровавыми слезами плакал над засеченным батраком, словно брата хоронил. Боялся слово сказать против барина — это же грех. Но разве не грех барину простого человека губить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50