Она повторила то же самое. Точь-в-точь то же самое, словно подучили ее, хотя Габрелюс и словом не обмолвился, что ей надо говорить. Когда допрашивали соседей, те отвечали, что ничего не видели, но уверены, что могло случиться такое. Как-то везли яровые, лошади понесли... сынок Бальгюнаса теперь горбатый растет — с воза свалился. Или вот Мачюта поясницу сломал... И уехал жандарм, неизвестно за что содрав с Габрелюса полтину штрафа.
Была самая страда, но на похороны люди стекались толпами. И все поглядывали то на Аделе, то на Габрелюса да тихонько о чем-то шушукались. В доме хозяйничали родственники покойной — и Балнаносиса, и Моники. Габрелюс не вмешивался, но видел, как мужики бродили по амбару и хлеву, слышал, как ссорились возле гумна. Зарезали теленка, закололи поросенка; потрошили, жарили, варили, ездили на мельницу, в Пренай. Сосед Крувялис предупредил Габрелюса:
— Разорят дом, гляди в оба.
— Не мой,— ответил Габрелюс.
Самым пронырливым оказался свояк Балнаносене, еще не так давно сватавший Монике «сынка Пачесы». Бродил по двору, что-то волок в телегу, сунув под полу, а в сумерках укатил; под утро объявился опять. Гово
рил с Аделе, утешал, обещал не забывать, всегда помогать; может, даже останется жить недельку-другую, дома один сын управится.
— Только не пускай сюда родню своей матери — они тебя назавтра голышом из ворот выпроводят,— наставлял он Аделе.
— Ах ты, старый лапоть! — услышал эти наставления младший брат Моники Напалис Густас и схватил из угла лопату.— Это земля моей сестры! Мое тут все!
Напалис Густас, ровесник Габрелюса, а может, чуть моложе, даже не побагровев, а посинев от злости, медленно и угрожающе надвигался на свояка покойницы. Но тот все равно размахивал руками:
— Тут тебе ничего не причитается. Все тут Аделюке, дочки Моники. Как она скажет.
— Не соплячке решать. А чтобы ты, старый лапоть, на это добро сел, не позволю. Во, понюхай, чем пахнет,— Густас подставил увесистый кулак.
— Аделюке — моя племянница, и я... я...— петушился старик, однако пятился, ища взглядом своих, а те уже окружали их, надрывая глотки.
Аделе в ужасе запричитала, схватилась руками за голову; мужики малость поостыли, расступились, уселись петь священные псалмы, искоса с неприязнью поглядывали друг на друга. Ночью, когда все затихло, все повалились спать где пришлось, а у гроба остались лишь несколько старух, Аделе подсела в кухне к Габрелюсу, забившемуся в самый угол.
— Спишь?
— Нет. Думаю.
— И я думаю, Габрис. Что теперь будет-то?
— Не знаю. Как ты скажешь.
— Я?
— Ты сейчас хозяйка.
— Я... хозяйка?
— Ты, Аделе. И не забывай об этом.
Назавтра, вернувшись с кладбища, Аделе сказала родне: «Я здесь хозяйка! И чтоб ни соринки никто не унес со двора!» — и велела батраку запереть амбар да хлев. Боже милосердный, какой поднялся гвалт, но Аделе была глуха ко всем оскорбленьям и не сдвинулась с порога кладовой.
Хромой Балнаносис сплюнул посреди двора, топнул здоровой ногой и сказал:
— Чтоб мне сквозь землю — батрак на хозяйстве сядет!
— На-кась выкуси! — погрозил Густас в сторону Габрелюса.
Те, кто не поверил этому, спустя год в одно воскресенье услышали, как пренайский настоятель прелат Швилпа огласил с амвона помолвку Габрелюса Йотау- ты и Аделе Балнаносите.
В то же воскресенье у церковных ворот, облокотившись о каменную ограду, стоял дюжий парень с небритым лицом. Когда Габрелюс и Аделе вышли из костела (дом и все запертые на амбарные замки двери охранял нанятый подпасок), он шагнул им навстречу.
— Густав...— прошептала Аделе, и зря — Габрелюс запомнил его и уже знал, что брат Моники Балнаносене не просто полюбоваться на них пришел.
Напалис Густас засунул руки в карманы пиджака, будто пудовые гири опустил,— полы повисли до самых колен, а тяжесть эта согнула его плечи.
— Вот кто мою сестру в могилу...— зашевелились, приоткрылись онемевшие губы.— А теперь и землю... Моей сестры земля! Моей! Не порадуешься!
Габрелюс глаз не мог оторвать от завораживающего взгляда Густаса, рта не мог раскрыть, а когда Густас, круто повернувшись, ушел, долго не мог двинуться с места, торчал, словно ноги приросли к булыжнику площади.
Сидя рядом с Аделе, под громыханье колес по булыжнику городка, думал: «Я ведь правда пальцем не тронул Балнаносене... вечный ей упокой... Нет, я же не... Так господь определил... Я и ксендзу на исповеди сказал. А он обругал еще: раз не ты, то зачем рассказываешь! И откуда это беспокойство берется, сам не знаю, но... пальцем ведь не тронул... и пускай Густас не думает...»
Улетела вдаль захолустная жемайтийская деревушка над речкой Вардува, все глубже погружались в небытие родители и братья, прекрасные мечты паутиной повисли на колючем жнивье осени. Он любил Аделе и сам был любим — разве этого мало?
Так пробежал год, другой, и прелат Швилпа в метрической книге костела вписал: «Йотаута Миколас, родившийся восемнадцатого июня тысяча восемьсот семьдесят первого года от Рождества Христова...» Это было
воскресенье, полдень, время обедни, и повивальная бабка, перекрестив младенца да перекрестившись сама, сказала:
— Ксендзом будет.
Габрелюс внес в избу тайком сделанную колыбель, повесил под балкой возле кровати роженицы.
— Сойдет? — лукаво улыбнулся.
Аккуратно сплетенная из лыка, разрисованная лесными птичками, с мельницей в одном конце и трещоткой в другом, колыбель казалась живой, поющей и летящей. Деревенские бабы приходили взглянуть не столько на младенца, сколько на дело рук Габрелюса, на чудо-колыбель.
Аделе была счастлива. А Габрелюс не забыл слов повитухи: ксендзом будет. Оглянуться не успел, как пробежали еще четыре года, и рука того же самого прелата вывела в церковных книгах новую запись: «Йотаута Казимерас...» Габрелюс решил по-хозяйски: этому землю пахать, а тому науки постигать; из меня ничего не вышло, то хоть старшего сына в люди пущу.
Габрелюс жил детьми. Едва старший подрос, осенью, еще до морозов, взял его от стада и увез в Пренай. «Учись, сынок, ксендзом будешь»,— сказала, провожая его, мать. Ребенок верил — будет ксендзом; он хотел быть ксендзом и разгуливать в длинной черной одежде, но заплакал, что приходится покидать дом. И совсем позорно заревел через год, пожаловался, что боится учителя, который сечет розгами, не дает слова сказать по-литовски. Лишь отцовский ремень заставил его тогда сесть на телегу. Но Габрелюс не только от сына слышал эту жалобу. Знал решение людей: не пускать детей в «школу»; пускай лучше сидят дома да учатся грамоте по молитвеннику, мать сама буквы покажет. Сосед Крувялис, с которым они сошлись поближе, однажды не вытерпел и посмеялся: «Никак хочешь из ребенка сделать?» — «Думаешь, не понимаю? — горько, ничуть не обидевшись, покачал головой Габрелюс.— А куда его еще пустишь? Кто учить-то будет?» Крувялис огляделся и прошептал: «К Бальчюна- сам учитель приблудился. Детей собирает, по-литовски их учить будет...» Габрелюс покачал головой: «Не то, сосед...» —• «Как знаешь. Я сказал, ты не слышал, Габрис...»
Субботним вечером пришел этот учитель. Он оказался человеком пожилым, осунувшимся; ноги до самых колен обмотаны белыми холщовыми онучами, кожаные, рваная сермяга с обвисшим капюшоном мешком топорщилась на спине. Потоптался у двери, смахнул с буйной бороды тающие снежинки. Заговорил о зиме, о заметенных сугробами дорогах, о волчьих следах возле хлевов и отелившейся прошлой ночью корове Бальчюнаса.
Габрелюс сидел у окна, слушал рассказы гостя, вставлял слово-другое, потом подумал, что пора кормить скотину, уже смеркается. Когда Аделе с ребенком вышла в дверь, гость придвинул я к нему поближе. Габрелюс поймал его внимательный взгляд, и руки сразу же повисли, будто подрубленные.
— Йотаута? Габрелюс? — тихонько спросил человек.
— Он самый...
— Не узнаешь? — Человек еще ближе придвинулся к свету, глаза живо блеснули, заросшее бородой лицо помолодело — двух десятилетий как не бывало.
— Йокубас? Йокубас Либанскис?!
Йотаута огляделся; эта фамилия вызвала страх, неуверенность: не ошибся ли он, может ли быть такое? Но и впрямь... Прохладные пальцы Йокубаса Либанскиса сжали руку Габрелюса.
— Две недели назад слышу — рядом сосед Йотаута. На другой день опять слышу — Габрелюс. В окно увидел... Он самый. Точно.
— Почему же ты медлил, Йокубас?
— Ах, Габрелюс. Я уж хотел бросить Лепалотас и податься в другие края. Но потом думаю: от человека убегать? Ведь мы одних корней.
— Не верится, что ты жив, Йокубас.
Либанскис покачал головой:
— Собаке и то не пожелал бы такой доли. Меня поймали, сунули в кутузку, а потом по этапу в Сибирь. Не спрашивай, Габрелюс, ох не спрашивай, сколько горя я там хлебнул. Слава богу, что через десять лет вырвался. Не мог без родного края. В Вильнюсе не застал родителей в живых и подался в люди. Я им нужен, знаю. У тебя иначе все сложилось, Габрелюс.
Йотаута не понял, искренне ли сказал так Йокубас или со скрытым укором.
— Не говори, и я всего хлебнул,— торопливо ответил он.
Оба замолчали, словно вдруг не хватило слов.
— Надеюсь, ты хоть не забыл, за что мы тогда боролись? — снова уставились на него глаза Йокубаса.— Люди землю получили, но всю ли? Поместья как были, так и остались. А люди разве свободны? Еще тяжелее цепи теперь на них. Задыхаемся мы, Габрелюс, задыхаемся.
— Раздразнили мы зверя, вот он и еще больше зубы оскалил, кусается.
— Со страху это. И не так страшен этот зверь. Помянешь мое слово — теперешний порядок сам себе могилу роет.
За дверью громыхнула чем-то Аделе, Йокубас шепнул:
— Останемся незнакомыми, Габрелюс. Так лучше для нас обоих. Еще сболтнет кто.
Снова отодвинувшись на конец лавки, Йокубас Ли- банскис рассказывал, что ни жены, ни детей у него нету, вот и бродит он так из деревни в деревню. А людям он нужен, нужен их детям. Показать литовскую букву, научить слово сложить да прочитать его, поводить руку с грифелем — разве это не нужно? Нужно, признал Габрелюс, очень даже нужно. Так вот, если маленькому человеку не скажешь, что здесь литовская земля и на ней исстари жили отцы и деды, от чужаков защищали эту землю своей кровью, откуда он все это узнает? И каким вырастет, не зная об этом? Куда повернет? С кем пойдет и куда дойдет? Чьи песни будет петь, какой край своей родиной назовет? Великий поэт хорошо сказал:
...Леса шумели, и песни пели Литовцы, не тужили. Деревья в бурю от ветра гнулись Там, где праотцы жили1.
Габрелюс соглашался с этими речами, плывущими спокойно, подобно далекому журчанию ручья; даже умилился, вспомнив свое детство, мечты юных дней, которым не суждено было сбыться. Потом Йокубас подозвал Казюкаса, погладил головенку — мал еще для науки, но пускай придет и послушает, авось букву-другую запомнит. Габрелюс сказал Аделе: набери-ка яиц. Человек посидел еще, поговорил о тяжелой жизни да всяких смутах и встал — вечер уже; может, книжонку когда-нибудь принесет, спасибо за тепло и за яйца...
Когда Йокубас Либанскис ушел, Габрелюс долго сидел у окна, глядя в туманную даль, которая таяла перед глазами, тускнела, и вставали прекрасные, живые картины, приплывшие как бы из детских снов.
— Скотина не поена, не кормлена,— бросив охапку дров к очагу, напомнила Аделе.
Габрелюс встал на гнущихся ногах, повернулся к младшему сыну:
— Завтра отведу тебя к Бальчюнасу...
До рождества к Бальчюнасу, после крещения к Крувялису мальчик сам добирался по сугробам, а прибежав домой, взахлеб рассказывал, что говорил учитель, о чем читал им из книги, какую букву учил; в мамином «Золотом алтаре» сам тыкал пальчиком в буквы: вот это «ма», а вот это «ба». Но однажды влетела в избу старая Крувелене, задыхаясь, размахивая руками, и что-то сказала учителю. Человек, сидевший за столом, сгорбился, поднял сухощавые руки и кривыми пальцами схватился за седую голову.
— Бегите домой, дети,— сказал наконец, пряча книгу за пазуху.
Дети постарше, словно ждавшие этого, схватили шапки и мигом улетучились, а Казюкаса старуха удержала: еще утонешь в сугробах, пойдем к нашим.
— Иисусе, что теперь будет? — шептала женщина.
Хлопнула дверь, и вошли два высоких человека с
длинными винтовками в руках. Казюкас не понял, о чем они говорили, но перепугался насмерть, когда один во всю глотку заорал на учителя и ударил его кулаком в грудь. Старуха Крувелене молилась, металась по избе, а Казюкас и дети Крувялисов заплакали.
Потом все услышали печальный голос учителя:
— Прощайте. Будьте здоровы.
Дети терли пальцами замерзшее стекло оконца, глядели на дорогу, по которой жандармы гнали старого, сутулого человека с котомкой на спине.
Жандармов видел и Габрелюс Йотаута. Налег грудью
на плетень, забор изогнулся, затрещали хворостины, зажатые крепкими руками,— пробудилось сердце бунтаря шестьдесят третьего года, захлестнула ненависть, и он столько лет спустя снова подумал: добром это не кончится! Рвался, сам не зная куда, хотел что-то делать, за что-то хвататься. Но что он мог? Не закричишь ведь, выйдя на дорогу. Возвращаясь с базара, у перекрестка увидел на столбе доску с названием своей деревни, написанным русскими буквами. Не первый раз видел, но теперь его так и обожгло; свесил с саней ногу, хотел подойти да сорвать, но сдержался — увидят еще, донесут. Нет, нет... Надо иначе. И Габрелюс однажды вечером, сказав жене, что идет к соседу, задержался надолго. Притащился по сугробам, бросил под крыльцом амбара кисть и черепок горшка с известкой, вытер о снег руки и с дрожащим сердцем вошел в избу. Лег и долго не мог заснуть. Перед глазами все еще стояли крупные буквы на дорожном указателе у перекрестка: ЫЕРАЬОТАЗ. Буквы, выведенные его рукой. Рука почему-то все еще дрожала. Но от одной мысли становилось хорошо — утром люди остановятся, станут пожимать плечами — литовские буквы: ЫЕРАЬОТАЗ. Кто ни проедет мимо, увидит. Вот взбесятся жандармы, когда узнают! Вахмистр от бешенства лопнет. И пускай!.. Пусть знают, что Лепалотас — это не Россия. Пускай все знают, вся деревня, пускай поговорят... пускай, пускай... Но вдруг эта радость миновала — кто же прочитает в деревне? Кто умеет читать? Разве что ребенок найдется, которого успел научить учитель. Боже, ведь никто читать не умеет, разве что по своему молитвеннику, застонал Габрелюс; жена спросила, не захворал ли?
— Темнота... Ночь,— прошептал.
— Самые длинные ночи сейчас,— согласилась Аделе и прижалась жарким телом, обняла.
Казюкаса отец учил сам. Рассказывал ему то, что помнил из прочитанных когда-то книг, кое-что от себя добавлял. Не сидя за столом объяснял, а на гумне, сметая обмолоченное цепами зерно или провеивая его, в хлеву, кормя скотину, или у сарая, раскалывая дрова. Мальчик ходил за ним, чем мог помогал, слушал и запоминал. А то опустится отец на корточки на тропе и выводит на снегу буквы:
— Что я написал?
— Ма-ма... Мама! — радостно восклицал Казюкас.
— Не дурак,— похвалил отец, видя, что ребенок если и запоминал что, то надолго. И подумал: «При хозяйстве ему много ли нужно грамоты? Миколас — другой разговор, для того ничего не пожалею, последние штаны сниму да еврею продам, а учиться он будет...»
Летом, правда, и Миколас учил братишку, давал читать свои книги. Отец слушал, счастливо улыбался. Потом взял книгу, полистал, посмотрел на обертку, долго глядел, насупив брови.
— Кто это написал? — спросил.
— Учитель. Своей рукой.
— Михаил Ятовто,— громко и медленно прочитал, стиснул зубы и швырнул книгу на стол.— Так вот, сын, что я тебе скажу. Никогда нельзя забывать, что ты Миколас Йотаута! Повтори!
— Миколас Йотаута.
Миколас Йотаута, одолев шесть классов, однажды неожиданно сказал:
— Папенька, и вы, маменька, не заставляйте меня поступать в духовную семинарию, я ни за что туда не пойду.
Черный это был день для матери. А отец сгорбился, сник, но, точно ржаное поле после бури, опять помаленьку выпрямился, посмотрел на солнце.
— Да простит меня господь — не буду я таким, как мой отец когда-то. Но запомни: помочь почти не смогу.
Миколас сам перебивался как мог, потому что родителям и впрямь трудно стало помогать ему. В конце августа, когда хлеб уже был под крышей, темной ночью загорелось гумно. Зарево пожара озарило все небо над Лепалотасом Трещали, гудели, метались языки пламени, Габрелюс Йотаута носился по двору, и все боялись, как бы он сам не бросился в огонь. Ничем не могли помочь и сбежавшиеся соседи. Только поговаривали: неспроста загорелось, подпалил кто-то, рукой дурного человека это сделано, как пить дать. Габрелюса пронзила мысль: Густас! Это его месть! Йотаута был теперь уверен в этом, он бросился по полю в сторону ольшаника, даже выбежал на дорогу. Задохнувшись, опомнился, медленно поплелся домой. Аделе ничего не сказал. Ни перед кем не обмолвился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Была самая страда, но на похороны люди стекались толпами. И все поглядывали то на Аделе, то на Габрелюса да тихонько о чем-то шушукались. В доме хозяйничали родственники покойной — и Балнаносиса, и Моники. Габрелюс не вмешивался, но видел, как мужики бродили по амбару и хлеву, слышал, как ссорились возле гумна. Зарезали теленка, закололи поросенка; потрошили, жарили, варили, ездили на мельницу, в Пренай. Сосед Крувялис предупредил Габрелюса:
— Разорят дом, гляди в оба.
— Не мой,— ответил Габрелюс.
Самым пронырливым оказался свояк Балнаносене, еще не так давно сватавший Монике «сынка Пачесы». Бродил по двору, что-то волок в телегу, сунув под полу, а в сумерках укатил; под утро объявился опять. Гово
рил с Аделе, утешал, обещал не забывать, всегда помогать; может, даже останется жить недельку-другую, дома один сын управится.
— Только не пускай сюда родню своей матери — они тебя назавтра голышом из ворот выпроводят,— наставлял он Аделе.
— Ах ты, старый лапоть! — услышал эти наставления младший брат Моники Напалис Густас и схватил из угла лопату.— Это земля моей сестры! Мое тут все!
Напалис Густас, ровесник Габрелюса, а может, чуть моложе, даже не побагровев, а посинев от злости, медленно и угрожающе надвигался на свояка покойницы. Но тот все равно размахивал руками:
— Тут тебе ничего не причитается. Все тут Аделюке, дочки Моники. Как она скажет.
— Не соплячке решать. А чтобы ты, старый лапоть, на это добро сел, не позволю. Во, понюхай, чем пахнет,— Густас подставил увесистый кулак.
— Аделюке — моя племянница, и я... я...— петушился старик, однако пятился, ища взглядом своих, а те уже окружали их, надрывая глотки.
Аделе в ужасе запричитала, схватилась руками за голову; мужики малость поостыли, расступились, уселись петь священные псалмы, искоса с неприязнью поглядывали друг на друга. Ночью, когда все затихло, все повалились спать где пришлось, а у гроба остались лишь несколько старух, Аделе подсела в кухне к Габрелюсу, забившемуся в самый угол.
— Спишь?
— Нет. Думаю.
— И я думаю, Габрис. Что теперь будет-то?
— Не знаю. Как ты скажешь.
— Я?
— Ты сейчас хозяйка.
— Я... хозяйка?
— Ты, Аделе. И не забывай об этом.
Назавтра, вернувшись с кладбища, Аделе сказала родне: «Я здесь хозяйка! И чтоб ни соринки никто не унес со двора!» — и велела батраку запереть амбар да хлев. Боже милосердный, какой поднялся гвалт, но Аделе была глуха ко всем оскорбленьям и не сдвинулась с порога кладовой.
Хромой Балнаносис сплюнул посреди двора, топнул здоровой ногой и сказал:
— Чтоб мне сквозь землю — батрак на хозяйстве сядет!
— На-кась выкуси! — погрозил Густас в сторону Габрелюса.
Те, кто не поверил этому, спустя год в одно воскресенье услышали, как пренайский настоятель прелат Швилпа огласил с амвона помолвку Габрелюса Йотау- ты и Аделе Балнаносите.
В то же воскресенье у церковных ворот, облокотившись о каменную ограду, стоял дюжий парень с небритым лицом. Когда Габрелюс и Аделе вышли из костела (дом и все запертые на амбарные замки двери охранял нанятый подпасок), он шагнул им навстречу.
— Густав...— прошептала Аделе, и зря — Габрелюс запомнил его и уже знал, что брат Моники Балнаносене не просто полюбоваться на них пришел.
Напалис Густас засунул руки в карманы пиджака, будто пудовые гири опустил,— полы повисли до самых колен, а тяжесть эта согнула его плечи.
— Вот кто мою сестру в могилу...— зашевелились, приоткрылись онемевшие губы.— А теперь и землю... Моей сестры земля! Моей! Не порадуешься!
Габрелюс глаз не мог оторвать от завораживающего взгляда Густаса, рта не мог раскрыть, а когда Густас, круто повернувшись, ушел, долго не мог двинуться с места, торчал, словно ноги приросли к булыжнику площади.
Сидя рядом с Аделе, под громыханье колес по булыжнику городка, думал: «Я ведь правда пальцем не тронул Балнаносене... вечный ей упокой... Нет, я же не... Так господь определил... Я и ксендзу на исповеди сказал. А он обругал еще: раз не ты, то зачем рассказываешь! И откуда это беспокойство берется, сам не знаю, но... пальцем ведь не тронул... и пускай Густас не думает...»
Улетела вдаль захолустная жемайтийская деревушка над речкой Вардува, все глубже погружались в небытие родители и братья, прекрасные мечты паутиной повисли на колючем жнивье осени. Он любил Аделе и сам был любим — разве этого мало?
Так пробежал год, другой, и прелат Швилпа в метрической книге костела вписал: «Йотаута Миколас, родившийся восемнадцатого июня тысяча восемьсот семьдесят первого года от Рождества Христова...» Это было
воскресенье, полдень, время обедни, и повивальная бабка, перекрестив младенца да перекрестившись сама, сказала:
— Ксендзом будет.
Габрелюс внес в избу тайком сделанную колыбель, повесил под балкой возле кровати роженицы.
— Сойдет? — лукаво улыбнулся.
Аккуратно сплетенная из лыка, разрисованная лесными птичками, с мельницей в одном конце и трещоткой в другом, колыбель казалась живой, поющей и летящей. Деревенские бабы приходили взглянуть не столько на младенца, сколько на дело рук Габрелюса, на чудо-колыбель.
Аделе была счастлива. А Габрелюс не забыл слов повитухи: ксендзом будет. Оглянуться не успел, как пробежали еще четыре года, и рука того же самого прелата вывела в церковных книгах новую запись: «Йотаута Казимерас...» Габрелюс решил по-хозяйски: этому землю пахать, а тому науки постигать; из меня ничего не вышло, то хоть старшего сына в люди пущу.
Габрелюс жил детьми. Едва старший подрос, осенью, еще до морозов, взял его от стада и увез в Пренай. «Учись, сынок, ксендзом будешь»,— сказала, провожая его, мать. Ребенок верил — будет ксендзом; он хотел быть ксендзом и разгуливать в длинной черной одежде, но заплакал, что приходится покидать дом. И совсем позорно заревел через год, пожаловался, что боится учителя, который сечет розгами, не дает слова сказать по-литовски. Лишь отцовский ремень заставил его тогда сесть на телегу. Но Габрелюс не только от сына слышал эту жалобу. Знал решение людей: не пускать детей в «школу»; пускай лучше сидят дома да учатся грамоте по молитвеннику, мать сама буквы покажет. Сосед Крувялис, с которым они сошлись поближе, однажды не вытерпел и посмеялся: «Никак хочешь из ребенка сделать?» — «Думаешь, не понимаю? — горько, ничуть не обидевшись, покачал головой Габрелюс.— А куда его еще пустишь? Кто учить-то будет?» Крувялис огляделся и прошептал: «К Бальчюна- сам учитель приблудился. Детей собирает, по-литовски их учить будет...» Габрелюс покачал головой: «Не то, сосед...» —• «Как знаешь. Я сказал, ты не слышал, Габрис...»
Субботним вечером пришел этот учитель. Он оказался человеком пожилым, осунувшимся; ноги до самых колен обмотаны белыми холщовыми онучами, кожаные, рваная сермяга с обвисшим капюшоном мешком топорщилась на спине. Потоптался у двери, смахнул с буйной бороды тающие снежинки. Заговорил о зиме, о заметенных сугробами дорогах, о волчьих следах возле хлевов и отелившейся прошлой ночью корове Бальчюнаса.
Габрелюс сидел у окна, слушал рассказы гостя, вставлял слово-другое, потом подумал, что пора кормить скотину, уже смеркается. Когда Аделе с ребенком вышла в дверь, гость придвинул я к нему поближе. Габрелюс поймал его внимательный взгляд, и руки сразу же повисли, будто подрубленные.
— Йотаута? Габрелюс? — тихонько спросил человек.
— Он самый...
— Не узнаешь? — Человек еще ближе придвинулся к свету, глаза живо блеснули, заросшее бородой лицо помолодело — двух десятилетий как не бывало.
— Йокубас? Йокубас Либанскис?!
Йотаута огляделся; эта фамилия вызвала страх, неуверенность: не ошибся ли он, может ли быть такое? Но и впрямь... Прохладные пальцы Йокубаса Либанскиса сжали руку Габрелюса.
— Две недели назад слышу — рядом сосед Йотаута. На другой день опять слышу — Габрелюс. В окно увидел... Он самый. Точно.
— Почему же ты медлил, Йокубас?
— Ах, Габрелюс. Я уж хотел бросить Лепалотас и податься в другие края. Но потом думаю: от человека убегать? Ведь мы одних корней.
— Не верится, что ты жив, Йокубас.
Либанскис покачал головой:
— Собаке и то не пожелал бы такой доли. Меня поймали, сунули в кутузку, а потом по этапу в Сибирь. Не спрашивай, Габрелюс, ох не спрашивай, сколько горя я там хлебнул. Слава богу, что через десять лет вырвался. Не мог без родного края. В Вильнюсе не застал родителей в живых и подался в люди. Я им нужен, знаю. У тебя иначе все сложилось, Габрелюс.
Йотаута не понял, искренне ли сказал так Йокубас или со скрытым укором.
— Не говори, и я всего хлебнул,— торопливо ответил он.
Оба замолчали, словно вдруг не хватило слов.
— Надеюсь, ты хоть не забыл, за что мы тогда боролись? — снова уставились на него глаза Йокубаса.— Люди землю получили, но всю ли? Поместья как были, так и остались. А люди разве свободны? Еще тяжелее цепи теперь на них. Задыхаемся мы, Габрелюс, задыхаемся.
— Раздразнили мы зверя, вот он и еще больше зубы оскалил, кусается.
— Со страху это. И не так страшен этот зверь. Помянешь мое слово — теперешний порядок сам себе могилу роет.
За дверью громыхнула чем-то Аделе, Йокубас шепнул:
— Останемся незнакомыми, Габрелюс. Так лучше для нас обоих. Еще сболтнет кто.
Снова отодвинувшись на конец лавки, Йокубас Ли- банскис рассказывал, что ни жены, ни детей у него нету, вот и бродит он так из деревни в деревню. А людям он нужен, нужен их детям. Показать литовскую букву, научить слово сложить да прочитать его, поводить руку с грифелем — разве это не нужно? Нужно, признал Габрелюс, очень даже нужно. Так вот, если маленькому человеку не скажешь, что здесь литовская земля и на ней исстари жили отцы и деды, от чужаков защищали эту землю своей кровью, откуда он все это узнает? И каким вырастет, не зная об этом? Куда повернет? С кем пойдет и куда дойдет? Чьи песни будет петь, какой край своей родиной назовет? Великий поэт хорошо сказал:
...Леса шумели, и песни пели Литовцы, не тужили. Деревья в бурю от ветра гнулись Там, где праотцы жили1.
Габрелюс соглашался с этими речами, плывущими спокойно, подобно далекому журчанию ручья; даже умилился, вспомнив свое детство, мечты юных дней, которым не суждено было сбыться. Потом Йокубас подозвал Казюкаса, погладил головенку — мал еще для науки, но пускай придет и послушает, авось букву-другую запомнит. Габрелюс сказал Аделе: набери-ка яиц. Человек посидел еще, поговорил о тяжелой жизни да всяких смутах и встал — вечер уже; может, книжонку когда-нибудь принесет, спасибо за тепло и за яйца...
Когда Йокубас Либанскис ушел, Габрелюс долго сидел у окна, глядя в туманную даль, которая таяла перед глазами, тускнела, и вставали прекрасные, живые картины, приплывшие как бы из детских снов.
— Скотина не поена, не кормлена,— бросив охапку дров к очагу, напомнила Аделе.
Габрелюс встал на гнущихся ногах, повернулся к младшему сыну:
— Завтра отведу тебя к Бальчюнасу...
До рождества к Бальчюнасу, после крещения к Крувялису мальчик сам добирался по сугробам, а прибежав домой, взахлеб рассказывал, что говорил учитель, о чем читал им из книги, какую букву учил; в мамином «Золотом алтаре» сам тыкал пальчиком в буквы: вот это «ма», а вот это «ба». Но однажды влетела в избу старая Крувелене, задыхаясь, размахивая руками, и что-то сказала учителю. Человек, сидевший за столом, сгорбился, поднял сухощавые руки и кривыми пальцами схватился за седую голову.
— Бегите домой, дети,— сказал наконец, пряча книгу за пазуху.
Дети постарше, словно ждавшие этого, схватили шапки и мигом улетучились, а Казюкаса старуха удержала: еще утонешь в сугробах, пойдем к нашим.
— Иисусе, что теперь будет? — шептала женщина.
Хлопнула дверь, и вошли два высоких человека с
длинными винтовками в руках. Казюкас не понял, о чем они говорили, но перепугался насмерть, когда один во всю глотку заорал на учителя и ударил его кулаком в грудь. Старуха Крувелене молилась, металась по избе, а Казюкас и дети Крувялисов заплакали.
Потом все услышали печальный голос учителя:
— Прощайте. Будьте здоровы.
Дети терли пальцами замерзшее стекло оконца, глядели на дорогу, по которой жандармы гнали старого, сутулого человека с котомкой на спине.
Жандармов видел и Габрелюс Йотаута. Налег грудью
на плетень, забор изогнулся, затрещали хворостины, зажатые крепкими руками,— пробудилось сердце бунтаря шестьдесят третьего года, захлестнула ненависть, и он столько лет спустя снова подумал: добром это не кончится! Рвался, сам не зная куда, хотел что-то делать, за что-то хвататься. Но что он мог? Не закричишь ведь, выйдя на дорогу. Возвращаясь с базара, у перекрестка увидел на столбе доску с названием своей деревни, написанным русскими буквами. Не первый раз видел, но теперь его так и обожгло; свесил с саней ногу, хотел подойти да сорвать, но сдержался — увидят еще, донесут. Нет, нет... Надо иначе. И Габрелюс однажды вечером, сказав жене, что идет к соседу, задержался надолго. Притащился по сугробам, бросил под крыльцом амбара кисть и черепок горшка с известкой, вытер о снег руки и с дрожащим сердцем вошел в избу. Лег и долго не мог заснуть. Перед глазами все еще стояли крупные буквы на дорожном указателе у перекрестка: ЫЕРАЬОТАЗ. Буквы, выведенные его рукой. Рука почему-то все еще дрожала. Но от одной мысли становилось хорошо — утром люди остановятся, станут пожимать плечами — литовские буквы: ЫЕРАЬОТАЗ. Кто ни проедет мимо, увидит. Вот взбесятся жандармы, когда узнают! Вахмистр от бешенства лопнет. И пускай!.. Пусть знают, что Лепалотас — это не Россия. Пускай все знают, вся деревня, пускай поговорят... пускай, пускай... Но вдруг эта радость миновала — кто же прочитает в деревне? Кто умеет читать? Разве что ребенок найдется, которого успел научить учитель. Боже, ведь никто читать не умеет, разве что по своему молитвеннику, застонал Габрелюс; жена спросила, не захворал ли?
— Темнота... Ночь,— прошептал.
— Самые длинные ночи сейчас,— согласилась Аделе и прижалась жарким телом, обняла.
Казюкаса отец учил сам. Рассказывал ему то, что помнил из прочитанных когда-то книг, кое-что от себя добавлял. Не сидя за столом объяснял, а на гумне, сметая обмолоченное цепами зерно или провеивая его, в хлеву, кормя скотину, или у сарая, раскалывая дрова. Мальчик ходил за ним, чем мог помогал, слушал и запоминал. А то опустится отец на корточки на тропе и выводит на снегу буквы:
— Что я написал?
— Ма-ма... Мама! — радостно восклицал Казюкас.
— Не дурак,— похвалил отец, видя, что ребенок если и запоминал что, то надолго. И подумал: «При хозяйстве ему много ли нужно грамоты? Миколас — другой разговор, для того ничего не пожалею, последние штаны сниму да еврею продам, а учиться он будет...»
Летом, правда, и Миколас учил братишку, давал читать свои книги. Отец слушал, счастливо улыбался. Потом взял книгу, полистал, посмотрел на обертку, долго глядел, насупив брови.
— Кто это написал? — спросил.
— Учитель. Своей рукой.
— Михаил Ятовто,— громко и медленно прочитал, стиснул зубы и швырнул книгу на стол.— Так вот, сын, что я тебе скажу. Никогда нельзя забывать, что ты Миколас Йотаута! Повтори!
— Миколас Йотаута.
Миколас Йотаута, одолев шесть классов, однажды неожиданно сказал:
— Папенька, и вы, маменька, не заставляйте меня поступать в духовную семинарию, я ни за что туда не пойду.
Черный это был день для матери. А отец сгорбился, сник, но, точно ржаное поле после бури, опять помаленьку выпрямился, посмотрел на солнце.
— Да простит меня господь — не буду я таким, как мой отец когда-то. Но запомни: помочь почти не смогу.
Миколас сам перебивался как мог, потому что родителям и впрямь трудно стало помогать ему. В конце августа, когда хлеб уже был под крышей, темной ночью загорелось гумно. Зарево пожара озарило все небо над Лепалотасом Трещали, гудели, метались языки пламени, Габрелюс Йотаута носился по двору, и все боялись, как бы он сам не бросился в огонь. Ничем не могли помочь и сбежавшиеся соседи. Только поговаривали: неспроста загорелось, подпалил кто-то, рукой дурного человека это сделано, как пить дать. Габрелюса пронзила мысль: Густас! Это его месть! Йотаута был теперь уверен в этом, он бросился по полю в сторону ольшаника, даже выбежал на дорогу. Задохнувшись, опомнился, медленно поплелся домой. Аделе ничего не сказал. Ни перед кем не обмолвился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50