— Ведь Казимерас же!
Она бежала по дружно взошедшим овсам и, поняв, что топчет их, испугалась, не обругает ли ее Казимерас, даже остановилась, собираясь чуть ли не попятиться; но, пожалуй, не потому растерялась она посреди поля — увидела, что вместо одной ноги у мужа деревяшка. Испугалась, оторопела. Но ведь это был он, долгожданный... живой!
Она раскинула руки, собираясь обнять его за плечи, но пальцы скользнули по шероховатой шинели — Матильда боялась, как бы не сделать ему больно, словно Казимерас был сплошной раной. Руки у нее опустились, и она упала на колени, как перед святым.
Казимерас поправил мешок на спине, вздохнул так глубоко, что, кажется, дрогнула земля.
Матильда шла рядышком, поглядывая искоса на Казимераса, и рассказывала, как они ждали его возвращения, сколько горя хлебнули. Немцы обеих лошадей отобрали, корову тут же у хлева зарезали, шкуру содрали, а мясо увезли. Шкура-то осталась, на чердаке лежит, если крысы не сожрали, теперь их столько расплодилось, что даже ребенка ночью за палец укусили. А Зигмутиса нету, тиф... И маменьки нету, прошлой осенью...
— Дети, отец вернулся! — крикнула она возле избы.
Но дети убежали куда-то, и Матильда тут же забыла
о них, стала рассказывать папаше Габрелюсу, как увидела Казимераса, как не узнала сразу...
— Но ты же ни слова еще не сказал, Казимерас,— спохватилась Матильда, со страхом посмотрев на мужа.
— Война,— горько протянул Габрелюс, со слезами на глазах глядя на сына.— Война...
— Казимерас, скажи что-нибудь... Сними этот мешок-то.
Казимерас опустил наземь грязный, почти пустой мешок, бережно поставил рядом.
— Дай-ка мне, поставлю где-нибудь.
— Это моя... Я принес...— Голос жутковато сипел;
тот самый голос, которого она не слышала три с половиной года.
— Война,— повторял Габрелюс,— война...
Казимерас огляделся, уселся на камень и будто
омертвевшими пальцами пытался развязать мешок.
—- В избу пойдем,— позвала Матильда.— Папаша, зови Казимераса в избу.
— Я вот принес...— прохрипел Казимерас, наконец- то одолев тесемки и погрузив руку до плеча в мешок.— Вот.
Рядом с деревянной ногой он поставил солдатский башмак — старый, стоптанный, с драным верхом.
— Зачем он тебе, Казимерас? Такой только под забор кинуть,— пошутила было Матильда, но тут же замолкла, потому что Казимерас гневно покосился на нее.
— Это моя нога.
Ясно светило солнце, в ветках тополя насвистывали скворцы. Синяя муха села на башмак.
— Это башмак,— не согласилась Матильда.
— Это моя нога,— твердо сказал Казимерас и смахнул муху, но она оказалась настырной, опять уселась; прилетели еще две, стали ползать по башмаку.
— Война,— папаша Габрелюс знал только это слово.
Казимерас отяжелевшей рукой изредка отгонял мух,
чтобы те оставили в покое его ногу, уставшую от дороги через всю Европу.
— Хотели забрать ее, жулики. Думают, рядовой солдат, так дурак. Отдай, говорю, высокоблагородие, мою ногу. Отдал. Вот я и принес...
В воротах торчали откуда-то прибежавшие дети — замурзанные, босые. Маленький Людвикас, задрав подол рубашонки, что-то жевал недавно прорезавшимися зубками, а Каролис, ростом уже с плетень, прижимал к груди горсть камешков. Оба, выпучив глаза, смотрели на незнакомого дядю. Но ни мать, ни дед не замечали детей.
— Может, в избу зайдем,— опять напомнила Матильда, не в силах оторвать глаз от башмака, вокруг которого назойливо летали мухи, садясь на засохшие черные пятна.
Первым наконец пришел в себя папаша Габрелюс, подтянулся, поднял голову.
— Главное, что ты пришел, сын. Мы-то не знали, что и думать,— ни весточки. И вот ты дома, на своей земле.
— Не тот я...— пожаловался Казимерас.
— Сам знаешь, какая вода у нас в колодце и хлеб какой... Очухаешься, сын, будешь на земле работать. Время теперь другое, все переменилось... Опять Литва... Может, ты и не слышал? Я сегодня уже не боюсь сказать, что в молодости воевал за землю и волю, что рубился с царскими казаками. Сегодня все по-другому, сын, и твоим детям никто не запретит учить литовскую грамоту.
Говорил папаша Габрелюс не спеша, каждое слово произносил с достоинством, как бы приподнимал на ладони и пускал в полет. Верил в то, о чем говорил, потому что знал о том не понаслышке, а и сам все давно обмозговал.
Трудно было понять, слышит ли Казимерас его слова. За эти годы он отвык от покоя, ласки и негромкой речи. Тысячу раз уже похоронил надежду вернуться домой. Даже теперь, хотя родная деревня рядом, хотя он сидит на камне, который когда-то собственными руками прикатил с поля, он все еще в дороге, все идет, переступает усталыми ногами.
— Дети, отец вернулся! — удушливую тишину, полную гудения пчел и жужжания мух, разрезал голос Матильды.— Казимерас, вот твои дети!
Казимерас приподнял руку, словно желая смахнуть мух со своего башмака, но пошатнулся и во весь рост рухнул на землю, прямо на цветущие одуванчики.
— Иисусе... Мария...— у Матильды не было сил для крика.
Его разбудил и вывел из темного небытия запах. Казимерас не мог понять, чем пахло, но этим запахом полнилась изба. У него затрепетали ноздри, приоткрылись спекшиеся губы, и он пил этот густой воздух, втягивал всеми легкими, взахлеб. Пахло не почерневшим потолком и потрескавшимися балками, не стенами с осыпавшейся штукатуркой, не картошкой, ссыпанной под кровать, не подметенным полом возле очага — это жарко растопленная печь пахнет ольховыми дровами и глиной. Хотя вряд ли... Он боится открыть глаза, чтобы не пропал этот пронзивший его всего, вездесущий запах. Господи! Это же хлеб! В его избе пекут хлеб. Единственно из-за этого хлебного духа стоило вернуться, даже если бы ты застал дом пустым. Дом... пустым? Разве не руки
твоей жены пекут хлеб? Так вкусен может быть лишь запах хлеба, испеченного руками твоей жены.
— Матильда...
В открытую дверь, залитую весенним солнцем, она вошла со двора с полотенцем через плечо. Увидела живые глаза своего мужа, опустилась рядом на краешек кровати, прикрыла лицо концом полотенца и мелко задрожала. Казимерас не знал, почему она вдруг заплакала.
— Хлеб,— негромко сказал он.
— Ждала, припрятала горсточку ржи, все надеялась. Вчера смолола.— Замолчала, не добавила, что подмешала и корней пырея и лебеды.— Такой год, и если получится невкусный...
— Наш хлеб, Матильда.
Воскресным утром, ясным будто слеза, Казимерас сказал, что ему уже хорошо, при помощи Матильды умылся водой из кадки, надел чистую сорочку.
— Может, в костел поедем, Казимерас? — спросила Матильда.— Исповедуешься, с богом помиришься.
Казимерас проводил расческой по поредевшим волосам, проверяя, нет ли живности. Побритое лицо малость посвежело, появился даже румянец.
— Папаша телегу запряжет. И детей возьмем. Господи, как давно мы с тобой в костел не ездили.
Казимерас встал, оперся на палку и, стоя посреди избы, огляделся.
— Где моя нога?
Оторопь взяла Матильду, под ложечкой разверзлась пустота.
— Где моя нога, Матильда?
Она принесла мешок из сеней и с дрожью подала. Казимерас взвесил его в руке и вышел в дверь.
В ольшанике кукушка считала горести, на коньке гумна стучал клювом аист — было погожее утро конца мая, первое такое теплое и ясное в ту весну. Но Казимерас не остановился, не окинул взглядом зеленых полей. Поскрипывала деревяшка, привязанная ремешком к бедру, жутковато покачивалась культя голени. Мешок он не стал закидывать за спину, нес в руке. Но вдруг понял, что забыл что-то, вернулся во двор, взял из-под забора лопату и зашагал опять.
Матильда ни живая ни мертвая последовала за ним, хотела закричать, чтобы вернулся, но знала: этому не
бывать; поэтому лишь смотрела издалека, не спуская взгляда с освещенной солнцем спины мужа, с жалобно ковыляющего хозяина этих полей. Не услышала, просто почувствовала, что не одна вышла со двора. За гумном стоял папаша Габрелюс, а дети повисли на плетне. Матильда бессильно развела руками, словно отвечая на безмолвный вопрос.
Длинным было это путешествие Казимераса Йотауты на конец поля, к Швянтупе, где на сером бугре, напоминающем солдатский шлем, росли чахлые елочки. Там он постоял, потыкал палкой в землю и опустился на колено здоровой ноги, отбрасывая в сторону правую. Вонзил лопату в заросшую пыреем землю, наклонившись копал, а потом вынул из мешка башмак — свою ногу, три года топавшую по военной грязи,— и бережно опустил в яму. Снова вспыхнула в лучах солнца лопата.
Управившись с этим главным своим делом, уселся между елочками, вроде бы глядел на дом, но вряд ли видел своего отца Габрелюса, свою жену Матильду и своих детей — Каролиса и Людвикаса. А если и видел, то уж точно не подумал, что двадцать два года спустя та же самая лопата будет рыть ему могилу — на этом же самом сером бугре, напоминающем солдатский шлем.
Настал день, которого давно ждал Габрелюс Йотаута. Всю свою долгую жизнь, можно сказать. Все некогда было решиться на этот шаг. А сейчас настало время. Но так Габрелюс может рассуждать только сегодня, когда все уже решено. А ведь не сразу он до этого дошел. Тайное чувство застряло в душе вроде мелкой занозы, которая все ноет и ноет, потом вдруг вздуется нарывом...
Жизнь вроде бы повернулась к лучшему. Сын Казимерас с годами ожил, пришел в себя. Матильда его приободрила, своими бабьими чарами к жизни вернула. Ах эта сила бабья, перед которой мужики вроде малого дитяти! Казимерас не только хлопотал, как раньше, по хозяйству, но все чаще радостно хохотал, насвистывал, пел, даже деревянная нога перестала ему мешать. Он так привык к своей деревяшке, что однажды даже вытащил Матильду танцевать польку. И плясал, подскакивал, откинув голову, хохотал, не стесняясь детей. Все это буйство не прошло даром. Два года спустя Матильда родила сына. Но после крестин через месяц были похороны. А на другой год опять округлилась.
— Рожай сыновей, мать,— счастливо говорил Казимерас.— Литве мужчины нужны. Вильнюс надо от поляков освободить...
Он читал газету, его заботило все, что творится в мире; теперь он уже мог иным голосом, спокойнее, рассказывать о военных дорогах, о сражениях с австрияками и морозном Петрограде, восставшем против царя и требующем хлеба и мира. По речам Казимераса можно было понять, как для него все удалилось, ушло в прошлое, и он сам уже говорит: «Вот я когда-то...» Важнее стали другие заботы — надо было перестроить избу, нужен был новый плуг, железо, чтоб оковать колеса телеги. Нужно, нужно, нужно... Вокруг этого в основном и вертелся разговор. И кружка молока редко бывала полной, и похлебка не забелена, и ломоть хлеба взвешен и разделен на глазок. На базар везли все, что только можно было, ломаного цента не тратили даже на конфету для детей. А ведь сына будут отправлять учиться, Людвикаса. Гимназию построил настоятель, не раз собирал для этого пожертвования и говорил на проповеди: «Для ваших детей строю светлый дворец, не для себя...» Сколько денег понадобится, пока Людвикас станет на ноги.
Еще перед сенокосом Матильда слегла. Родила мертвого. Затих смех Казимераса, шаг стал тяжелее, взмах руки медленнее. Его молчание растравляло душу папаши Габрелюса почище злых слов.
Уже раньше папаша Габрелюс спохватывался, что частенько глядит куда-то на запад. Особенно когда солнце застревало в верхушках деревьев, когда небо окрашивалось в радужные цвета, он не спускал глаз с той стороны, которая была отгорожена стеной толщиной в шесть десятков лет.
— Что ты там видишь, дед? — спросит, бывало, Людвикас, только его это почему-то занимало. Может, потому, что самый маленький, не так занят работой. Ведь некогда замечать это ни Казимерасу, ни Каролису, что косит луг на пойме, ни Матильде, которая сбилась с ног: на ней и скотина и огороды.
— А я там ничего не вижу,— жалуется Людвикас.
— Ты и не можешь видеть, мал еще.
— Я хорошо вижу до леса.
— До леса каждый видит. А дальше...
— Ты видишь и что там, дальше?
— Как тебя.
— Почему же я* не вижу?
— Я не только глазами смотрю.
Чудно говорит дед. Наморщив лобик, Людвикас зажмуривается и снова смотрит на лес. Задубелые пальцы трогают голову ребенка, ерошат волосы, гладят костлявые плечи. Мальчика охватывает оторопь — так страшно и хорошо чувствовать тяжелую, надежную руку.
— Мне было столько, как твоему брату Каролису сейчас... Там и речка петляет, вроде этой, называется Вардува. И поля такие же, кусты, ольшаники. Вроде этих... И небо вот такое, когда садится солнце. Все так. И все не так... Того нету.
Краски заката заливают лицо деда, пляшут в морщинах, теплыми лучами струятся вокруг блестящих помолодевших глаз. Но будь Людвикас даже побольше, вряд ли угадал бы, что творится под грозным небом вечерних зорь, потому что он, как говорил дед, смотрит только глазами.
— Думал я, костелы разукрашу, алтари золотом-серебром распишу, а может, даже картины... Хотелось мне вот такое небо... хотя бы жалкий клочок неба вставить в раму и повесить на стену. Глядите, это мое небо, мое солнце, мое дерево, они меня переживут.
Как знать, внуку Габрелюс рассказывает или сам с собой говорит, не может удержать рвущиеся на волю слова. Он все глядит на свою далекую страну за семью лесами да семью горами, будто из сказки.
— Большие надежды бывают в юности... Куда вы подевались-то? Моих детей не долго грели. Внуки растут, не обманете ли вы их?
Верхушки елей скрыли солнце, но небо на западе не тускнеет, на нем огненные кудряшки.
— Там далеко...— говорит Габрелюс.— Там далеко- далеко...
Как далеко родимый дом,
Как близко горе наше...
Приплывает песня матери издалека, из страны детства, тихая, спокойная, манящая.
Как далеко родимый дом...
Папаша Габрелюс берет Людвикаса за костлявые плечики, потормошив, уходит в избу, закрывает дверь,
садится на кровать. Лицо сумрачное, морщины углубились, почернели. Людвикас — верный друг папаши Габрелюса, и, хоть ему страшновато, он не отходит от него ни на шаг.
И другим вечером то же самое — Габрелюс уносится в свою страну.
Много вечеров так...
— Я здесь уже не нужен, только бремя для всех. Захотят отвязаться от меня и не смогут. Может, в лицо когда-нибудь брякнут, когда слягу. Но тогда уже будет поздно. А сейчас...
Когда сноха родила мертвого, папаша Габрелюс окончательно решился и однажды вечером, едва уселись все за стол, заговорил:
— Вот что я вам скажу: ухожу я завтра утром. Ухо- жу туда, откуда пришел.
— Папаша, что ты такое говоришь? — подивилась Матильда.
Сын Казимерас усталой рукой отломил хлеба, откусил.
— Говорю вам последнее свое слово: ухожу. Там два моих брата должны быть, сестра. Помоложе меня были. Может, и могила родителей еще сохранилась, проведаю.
— Такая дорога, отец...— напомнил Казимерас.
— Ей-богу, папаша...
— Там все не так,— объяснил Людвикас словами деда, но никто не услышал его, а Каролис, уже паренек, двинул локтем: помолчи, мол.
Габрелюс понял, как трудно будет растолковать, почему он уходит, почему его влекут эти края, и сказал то, чего никогда не говорил:
— Послушайте, дети мои: тогда на мостике через Швянтупе я ударил локтем Монику, сам того не желая. Повернулся — и локтем в подбородок... своей хозяйке Балнаносене. По сей день слышу, как лязгнули ее зубы. Раньше не слышал, а сейчас вот слышу. И ее слова: «Будь проклят». Потому и говорю: этот дом помечен проклятьем. Из-за этого у нас столько бед да горя. Может, если уйду от вас, то унесу с собой проклятье.
— Папаша, ты говоришь недоброе,— испугалась Матильда.
— Ты в детство впал, отец, ей-богу,— отмахнулся Казимерас.
Всех придавила тишина.
— Это последняя моя вечеря в доме,— сказал Габрелюс, потянулся за хлебом и, казалось, сейчас благословит ломоть, как Иисус Христос, и оделит всех: «Берите и вкушайте, это плоть моя...»
Угасал вечер, мимо окна над самой землей пролетела огромная черная птица.
— Дед,— прошептал Людвикас,— возьми и меня с собой, ладно?
—- Тебе надо вырасти.
— Я быстрей и могу далеко-далеко...
— Ты еще пройдешь свою дорогу.
— Не кроши хлеб,— одернул Казимерас ребенка.
Поужинав, Габрелюс перекрестил сына, перекрестил
сноху, обоих внуков, перекрестил дом, отмеченный проклятьем, и встал из-за стола.
Рано утром Матильду, готовившую завтрак, пронзило недоброе предчувствие, и она, оставив чугун на плите, побежала в амбар, куда летом переселялся папаша Габрелюс. Постояла, поколебалась,— может, не будить. Но опять это недоброе предчувствие. Открыла дверь — чулан был пуст, кровать аккуратно застелена. И деревянные башмаки, в которых папаша Габрелюс гулял по хутору, задвинуты под кровать.
Матильда, пятясь, вышла на двор, выбежала за ворота.
— Папаша! — позвала, глядя на пустую дорогу, и замолчала, подавившись этим единственным словом.
— Ни стыда, ни совести,— сказал Каролис, когда мать так располнела, что не оставалось ни малейшего сомнения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Она бежала по дружно взошедшим овсам и, поняв, что топчет их, испугалась, не обругает ли ее Казимерас, даже остановилась, собираясь чуть ли не попятиться; но, пожалуй, не потому растерялась она посреди поля — увидела, что вместо одной ноги у мужа деревяшка. Испугалась, оторопела. Но ведь это был он, долгожданный... живой!
Она раскинула руки, собираясь обнять его за плечи, но пальцы скользнули по шероховатой шинели — Матильда боялась, как бы не сделать ему больно, словно Казимерас был сплошной раной. Руки у нее опустились, и она упала на колени, как перед святым.
Казимерас поправил мешок на спине, вздохнул так глубоко, что, кажется, дрогнула земля.
Матильда шла рядышком, поглядывая искоса на Казимераса, и рассказывала, как они ждали его возвращения, сколько горя хлебнули. Немцы обеих лошадей отобрали, корову тут же у хлева зарезали, шкуру содрали, а мясо увезли. Шкура-то осталась, на чердаке лежит, если крысы не сожрали, теперь их столько расплодилось, что даже ребенка ночью за палец укусили. А Зигмутиса нету, тиф... И маменьки нету, прошлой осенью...
— Дети, отец вернулся! — крикнула она возле избы.
Но дети убежали куда-то, и Матильда тут же забыла
о них, стала рассказывать папаше Габрелюсу, как увидела Казимераса, как не узнала сразу...
— Но ты же ни слова еще не сказал, Казимерас,— спохватилась Матильда, со страхом посмотрев на мужа.
— Война,— горько протянул Габрелюс, со слезами на глазах глядя на сына.— Война...
— Казимерас, скажи что-нибудь... Сними этот мешок-то.
Казимерас опустил наземь грязный, почти пустой мешок, бережно поставил рядом.
— Дай-ка мне, поставлю где-нибудь.
— Это моя... Я принес...— Голос жутковато сипел;
тот самый голос, которого она не слышала три с половиной года.
— Война,— повторял Габрелюс,— война...
Казимерас огляделся, уселся на камень и будто
омертвевшими пальцами пытался развязать мешок.
—- В избу пойдем,— позвала Матильда.— Папаша, зови Казимераса в избу.
— Я вот принес...— прохрипел Казимерас, наконец- то одолев тесемки и погрузив руку до плеча в мешок.— Вот.
Рядом с деревянной ногой он поставил солдатский башмак — старый, стоптанный, с драным верхом.
— Зачем он тебе, Казимерас? Такой только под забор кинуть,— пошутила было Матильда, но тут же замолкла, потому что Казимерас гневно покосился на нее.
— Это моя нога.
Ясно светило солнце, в ветках тополя насвистывали скворцы. Синяя муха села на башмак.
— Это башмак,— не согласилась Матильда.
— Это моя нога,— твердо сказал Казимерас и смахнул муху, но она оказалась настырной, опять уселась; прилетели еще две, стали ползать по башмаку.
— Война,— папаша Габрелюс знал только это слово.
Казимерас отяжелевшей рукой изредка отгонял мух,
чтобы те оставили в покое его ногу, уставшую от дороги через всю Европу.
— Хотели забрать ее, жулики. Думают, рядовой солдат, так дурак. Отдай, говорю, высокоблагородие, мою ногу. Отдал. Вот я и принес...
В воротах торчали откуда-то прибежавшие дети — замурзанные, босые. Маленький Людвикас, задрав подол рубашонки, что-то жевал недавно прорезавшимися зубками, а Каролис, ростом уже с плетень, прижимал к груди горсть камешков. Оба, выпучив глаза, смотрели на незнакомого дядю. Но ни мать, ни дед не замечали детей.
— Может, в избу зайдем,— опять напомнила Матильда, не в силах оторвать глаз от башмака, вокруг которого назойливо летали мухи, садясь на засохшие черные пятна.
Первым наконец пришел в себя папаша Габрелюс, подтянулся, поднял голову.
— Главное, что ты пришел, сын. Мы-то не знали, что и думать,— ни весточки. И вот ты дома, на своей земле.
— Не тот я...— пожаловался Казимерас.
— Сам знаешь, какая вода у нас в колодце и хлеб какой... Очухаешься, сын, будешь на земле работать. Время теперь другое, все переменилось... Опять Литва... Может, ты и не слышал? Я сегодня уже не боюсь сказать, что в молодости воевал за землю и волю, что рубился с царскими казаками. Сегодня все по-другому, сын, и твоим детям никто не запретит учить литовскую грамоту.
Говорил папаша Габрелюс не спеша, каждое слово произносил с достоинством, как бы приподнимал на ладони и пускал в полет. Верил в то, о чем говорил, потому что знал о том не понаслышке, а и сам все давно обмозговал.
Трудно было понять, слышит ли Казимерас его слова. За эти годы он отвык от покоя, ласки и негромкой речи. Тысячу раз уже похоронил надежду вернуться домой. Даже теперь, хотя родная деревня рядом, хотя он сидит на камне, который когда-то собственными руками прикатил с поля, он все еще в дороге, все идет, переступает усталыми ногами.
— Дети, отец вернулся! — удушливую тишину, полную гудения пчел и жужжания мух, разрезал голос Матильды.— Казимерас, вот твои дети!
Казимерас приподнял руку, словно желая смахнуть мух со своего башмака, но пошатнулся и во весь рост рухнул на землю, прямо на цветущие одуванчики.
— Иисусе... Мария...— у Матильды не было сил для крика.
Его разбудил и вывел из темного небытия запах. Казимерас не мог понять, чем пахло, но этим запахом полнилась изба. У него затрепетали ноздри, приоткрылись спекшиеся губы, и он пил этот густой воздух, втягивал всеми легкими, взахлеб. Пахло не почерневшим потолком и потрескавшимися балками, не стенами с осыпавшейся штукатуркой, не картошкой, ссыпанной под кровать, не подметенным полом возле очага — это жарко растопленная печь пахнет ольховыми дровами и глиной. Хотя вряд ли... Он боится открыть глаза, чтобы не пропал этот пронзивший его всего, вездесущий запах. Господи! Это же хлеб! В его избе пекут хлеб. Единственно из-за этого хлебного духа стоило вернуться, даже если бы ты застал дом пустым. Дом... пустым? Разве не руки
твоей жены пекут хлеб? Так вкусен может быть лишь запах хлеба, испеченного руками твоей жены.
— Матильда...
В открытую дверь, залитую весенним солнцем, она вошла со двора с полотенцем через плечо. Увидела живые глаза своего мужа, опустилась рядом на краешек кровати, прикрыла лицо концом полотенца и мелко задрожала. Казимерас не знал, почему она вдруг заплакала.
— Хлеб,— негромко сказал он.
— Ждала, припрятала горсточку ржи, все надеялась. Вчера смолола.— Замолчала, не добавила, что подмешала и корней пырея и лебеды.— Такой год, и если получится невкусный...
— Наш хлеб, Матильда.
Воскресным утром, ясным будто слеза, Казимерас сказал, что ему уже хорошо, при помощи Матильды умылся водой из кадки, надел чистую сорочку.
— Может, в костел поедем, Казимерас? — спросила Матильда.— Исповедуешься, с богом помиришься.
Казимерас проводил расческой по поредевшим волосам, проверяя, нет ли живности. Побритое лицо малость посвежело, появился даже румянец.
— Папаша телегу запряжет. И детей возьмем. Господи, как давно мы с тобой в костел не ездили.
Казимерас встал, оперся на палку и, стоя посреди избы, огляделся.
— Где моя нога?
Оторопь взяла Матильду, под ложечкой разверзлась пустота.
— Где моя нога, Матильда?
Она принесла мешок из сеней и с дрожью подала. Казимерас взвесил его в руке и вышел в дверь.
В ольшанике кукушка считала горести, на коньке гумна стучал клювом аист — было погожее утро конца мая, первое такое теплое и ясное в ту весну. Но Казимерас не остановился, не окинул взглядом зеленых полей. Поскрипывала деревяшка, привязанная ремешком к бедру, жутковато покачивалась культя голени. Мешок он не стал закидывать за спину, нес в руке. Но вдруг понял, что забыл что-то, вернулся во двор, взял из-под забора лопату и зашагал опять.
Матильда ни живая ни мертвая последовала за ним, хотела закричать, чтобы вернулся, но знала: этому не
бывать; поэтому лишь смотрела издалека, не спуская взгляда с освещенной солнцем спины мужа, с жалобно ковыляющего хозяина этих полей. Не услышала, просто почувствовала, что не одна вышла со двора. За гумном стоял папаша Габрелюс, а дети повисли на плетне. Матильда бессильно развела руками, словно отвечая на безмолвный вопрос.
Длинным было это путешествие Казимераса Йотауты на конец поля, к Швянтупе, где на сером бугре, напоминающем солдатский шлем, росли чахлые елочки. Там он постоял, потыкал палкой в землю и опустился на колено здоровой ноги, отбрасывая в сторону правую. Вонзил лопату в заросшую пыреем землю, наклонившись копал, а потом вынул из мешка башмак — свою ногу, три года топавшую по военной грязи,— и бережно опустил в яму. Снова вспыхнула в лучах солнца лопата.
Управившись с этим главным своим делом, уселся между елочками, вроде бы глядел на дом, но вряд ли видел своего отца Габрелюса, свою жену Матильду и своих детей — Каролиса и Людвикаса. А если и видел, то уж точно не подумал, что двадцать два года спустя та же самая лопата будет рыть ему могилу — на этом же самом сером бугре, напоминающем солдатский шлем.
Настал день, которого давно ждал Габрелюс Йотаута. Всю свою долгую жизнь, можно сказать. Все некогда было решиться на этот шаг. А сейчас настало время. Но так Габрелюс может рассуждать только сегодня, когда все уже решено. А ведь не сразу он до этого дошел. Тайное чувство застряло в душе вроде мелкой занозы, которая все ноет и ноет, потом вдруг вздуется нарывом...
Жизнь вроде бы повернулась к лучшему. Сын Казимерас с годами ожил, пришел в себя. Матильда его приободрила, своими бабьими чарами к жизни вернула. Ах эта сила бабья, перед которой мужики вроде малого дитяти! Казимерас не только хлопотал, как раньше, по хозяйству, но все чаще радостно хохотал, насвистывал, пел, даже деревянная нога перестала ему мешать. Он так привык к своей деревяшке, что однажды даже вытащил Матильду танцевать польку. И плясал, подскакивал, откинув голову, хохотал, не стесняясь детей. Все это буйство не прошло даром. Два года спустя Матильда родила сына. Но после крестин через месяц были похороны. А на другой год опять округлилась.
— Рожай сыновей, мать,— счастливо говорил Казимерас.— Литве мужчины нужны. Вильнюс надо от поляков освободить...
Он читал газету, его заботило все, что творится в мире; теперь он уже мог иным голосом, спокойнее, рассказывать о военных дорогах, о сражениях с австрияками и морозном Петрограде, восставшем против царя и требующем хлеба и мира. По речам Казимераса можно было понять, как для него все удалилось, ушло в прошлое, и он сам уже говорит: «Вот я когда-то...» Важнее стали другие заботы — надо было перестроить избу, нужен был новый плуг, железо, чтоб оковать колеса телеги. Нужно, нужно, нужно... Вокруг этого в основном и вертелся разговор. И кружка молока редко бывала полной, и похлебка не забелена, и ломоть хлеба взвешен и разделен на глазок. На базар везли все, что только можно было, ломаного цента не тратили даже на конфету для детей. А ведь сына будут отправлять учиться, Людвикаса. Гимназию построил настоятель, не раз собирал для этого пожертвования и говорил на проповеди: «Для ваших детей строю светлый дворец, не для себя...» Сколько денег понадобится, пока Людвикас станет на ноги.
Еще перед сенокосом Матильда слегла. Родила мертвого. Затих смех Казимераса, шаг стал тяжелее, взмах руки медленнее. Его молчание растравляло душу папаши Габрелюса почище злых слов.
Уже раньше папаша Габрелюс спохватывался, что частенько глядит куда-то на запад. Особенно когда солнце застревало в верхушках деревьев, когда небо окрашивалось в радужные цвета, он не спускал глаз с той стороны, которая была отгорожена стеной толщиной в шесть десятков лет.
— Что ты там видишь, дед? — спросит, бывало, Людвикас, только его это почему-то занимало. Может, потому, что самый маленький, не так занят работой. Ведь некогда замечать это ни Казимерасу, ни Каролису, что косит луг на пойме, ни Матильде, которая сбилась с ног: на ней и скотина и огороды.
— А я там ничего не вижу,— жалуется Людвикас.
— Ты и не можешь видеть, мал еще.
— Я хорошо вижу до леса.
— До леса каждый видит. А дальше...
— Ты видишь и что там, дальше?
— Как тебя.
— Почему же я* не вижу?
— Я не только глазами смотрю.
Чудно говорит дед. Наморщив лобик, Людвикас зажмуривается и снова смотрит на лес. Задубелые пальцы трогают голову ребенка, ерошат волосы, гладят костлявые плечи. Мальчика охватывает оторопь — так страшно и хорошо чувствовать тяжелую, надежную руку.
— Мне было столько, как твоему брату Каролису сейчас... Там и речка петляет, вроде этой, называется Вардува. И поля такие же, кусты, ольшаники. Вроде этих... И небо вот такое, когда садится солнце. Все так. И все не так... Того нету.
Краски заката заливают лицо деда, пляшут в морщинах, теплыми лучами струятся вокруг блестящих помолодевших глаз. Но будь Людвикас даже побольше, вряд ли угадал бы, что творится под грозным небом вечерних зорь, потому что он, как говорил дед, смотрит только глазами.
— Думал я, костелы разукрашу, алтари золотом-серебром распишу, а может, даже картины... Хотелось мне вот такое небо... хотя бы жалкий клочок неба вставить в раму и повесить на стену. Глядите, это мое небо, мое солнце, мое дерево, они меня переживут.
Как знать, внуку Габрелюс рассказывает или сам с собой говорит, не может удержать рвущиеся на волю слова. Он все глядит на свою далекую страну за семью лесами да семью горами, будто из сказки.
— Большие надежды бывают в юности... Куда вы подевались-то? Моих детей не долго грели. Внуки растут, не обманете ли вы их?
Верхушки елей скрыли солнце, но небо на западе не тускнеет, на нем огненные кудряшки.
— Там далеко...— говорит Габрелюс.— Там далеко- далеко...
Как далеко родимый дом,
Как близко горе наше...
Приплывает песня матери издалека, из страны детства, тихая, спокойная, манящая.
Как далеко родимый дом...
Папаша Габрелюс берет Людвикаса за костлявые плечики, потормошив, уходит в избу, закрывает дверь,
садится на кровать. Лицо сумрачное, морщины углубились, почернели. Людвикас — верный друг папаши Габрелюса, и, хоть ему страшновато, он не отходит от него ни на шаг.
И другим вечером то же самое — Габрелюс уносится в свою страну.
Много вечеров так...
— Я здесь уже не нужен, только бремя для всех. Захотят отвязаться от меня и не смогут. Может, в лицо когда-нибудь брякнут, когда слягу. Но тогда уже будет поздно. А сейчас...
Когда сноха родила мертвого, папаша Габрелюс окончательно решился и однажды вечером, едва уселись все за стол, заговорил:
— Вот что я вам скажу: ухожу я завтра утром. Ухо- жу туда, откуда пришел.
— Папаша, что ты такое говоришь? — подивилась Матильда.
Сын Казимерас усталой рукой отломил хлеба, откусил.
— Говорю вам последнее свое слово: ухожу. Там два моих брата должны быть, сестра. Помоложе меня были. Может, и могила родителей еще сохранилась, проведаю.
— Такая дорога, отец...— напомнил Казимерас.
— Ей-богу, папаша...
— Там все не так,— объяснил Людвикас словами деда, но никто не услышал его, а Каролис, уже паренек, двинул локтем: помолчи, мол.
Габрелюс понял, как трудно будет растолковать, почему он уходит, почему его влекут эти края, и сказал то, чего никогда не говорил:
— Послушайте, дети мои: тогда на мостике через Швянтупе я ударил локтем Монику, сам того не желая. Повернулся — и локтем в подбородок... своей хозяйке Балнаносене. По сей день слышу, как лязгнули ее зубы. Раньше не слышал, а сейчас вот слышу. И ее слова: «Будь проклят». Потому и говорю: этот дом помечен проклятьем. Из-за этого у нас столько бед да горя. Может, если уйду от вас, то унесу с собой проклятье.
— Папаша, ты говоришь недоброе,— испугалась Матильда.
— Ты в детство впал, отец, ей-богу,— отмахнулся Казимерас.
Всех придавила тишина.
— Это последняя моя вечеря в доме,— сказал Габрелюс, потянулся за хлебом и, казалось, сейчас благословит ломоть, как Иисус Христос, и оделит всех: «Берите и вкушайте, это плоть моя...»
Угасал вечер, мимо окна над самой землей пролетела огромная черная птица.
— Дед,— прошептал Людвикас,— возьми и меня с собой, ладно?
—- Тебе надо вырасти.
— Я быстрей и могу далеко-далеко...
— Ты еще пройдешь свою дорогу.
— Не кроши хлеб,— одернул Казимерас ребенка.
Поужинав, Габрелюс перекрестил сына, перекрестил
сноху, обоих внуков, перекрестил дом, отмеченный проклятьем, и встал из-за стола.
Рано утром Матильду, готовившую завтрак, пронзило недоброе предчувствие, и она, оставив чугун на плите, побежала в амбар, куда летом переселялся папаша Габрелюс. Постояла, поколебалась,— может, не будить. Но опять это недоброе предчувствие. Открыла дверь — чулан был пуст, кровать аккуратно застелена. И деревянные башмаки, в которых папаша Габрелюс гулял по хутору, задвинуты под кровать.
Матильда, пятясь, вышла на двор, выбежала за ворота.
— Папаша! — позвала, глядя на пустую дорогу, и замолчала, подавившись этим единственным словом.
— Ни стыда, ни совести,— сказал Каролис, когда мать так располнела, что не оставалось ни малейшего сомнения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50