В большой нужде прошел и тот и следующий год. А когда сын Миколас собрался ехать в Москву, Габрелюс Йотаута наскреб всего два рубля, положил на край стола.
— Сколько могу... вот. Мать, собери сыну в дорогу припасов.
Аделе принесла что было, потом подняла крышку своего сундука, достала полотенце: сама его выткала с длиннющей бахромой на концах, сама в разгар цветения садов отбелила, и пахло оно льном, солнцем да полевым ветром.
— Возьми, сынок.
Остались они, уже начинающие стареть, вдвоем да вытянувшийся за последний год Казюкас. Из далекой Москвы изредка приходило письмо; зимними вечерами отец тоже находил время, чтобы отписать сыну. Продав воз пшеницы, уступил уговорам матери и послал ему десять рублей. Не жалко родному сыну, сказал. А когда однажды летом Миколас приехал на родину, Габрелюс Йотаута стал высоко держать голову, правда порядком полысевшую,— шутка ли, первый человек в деревне, пустивший сына в науку. Дождавшись воскресенья, застелил облучок возка новой попоной, посадил рядом с собой Миколаса и поехал. Хотел и мать с собой взять, но, как на грех, корова стала пухнуть, нельзя было оставлять ее без присмотра. Уж который день сердце Аделе таяло от слов сына: «Твое полотенце, мама, я на стену повесил. Кто ни придет, наглядеться не может. Чем оно так вкусно пахнет, спрашивают. Это запах Литвы, говорю...и Аделе провожала взглядом мужчин, сама, казалось, летела за ними, обратившись серой вороной. Возок весело громыхал, Габрелюс поглядывал по сторонам, не жалея хлестал лошадей кнутом, обгонял всех, степенно улыбаясь в усы, будто вез самого епископа. Лишь в городке эта улыбка исчезла. Сын сказал, что в костел не пойдет. «Ты иди, папенька,— сказал,— а я подожду». Тогда и отец остался. Что ж, можно и перед костелом молиться, дверь-то нараспашку, голос ксендза и звон колокольчиков слышны. Йотаута перекрестился, сотворил молитву, опустившись на колени на траву. А сын стоял... Даже при вознесении даров стоял будто вкопанный, печально глядя в землю. «Хоть бы знакомые не увидели»,— думал отец, путая слова молитвы. После обедни процедил сквозь зубы:
— Верно говорил когда-то Крувялис: сына сделаешь.
— Нет, папенька, не забыл я ваших слов. Я был и остался Миколасом Йотаутой.
— Какой ты веры, хочу спросить?
— Никакой. Ни в бога, ни в царя не верую.
Йотаута оперся на грядку возка, сплел пальцы как
для молитвы и уставился на свои натруженные руки. На улице галдел народ, у соседних телег о чем-то толковали, только он был слеп и глух ко всему — опять, как много лет назад, плыл через Неман, подгоняемый выстрелами казаков, опять бежал по берегу, клича пропавшего где-то Йокубаса Либанскиса, который не раз твердил ему: «Мы вызволим человека из-под власти царя, а из-под власти бога он уж сам себя вызволит...» УЖс1С как похоже говорит сейчас Миколас.
Домой он ехал молча, съежившись на облучке. На полпути спросил:
— Там много таких... которые ни в бога, ни в царя?..
Миколас сухо кашлянул, поглядел запавшими глазами на отца:
— Много, папенька. Поверьте мне, много!
— От них и беда...
— Не от них... Не тех, папенька, надо лихом поминать. Не путайте их с другими... Вся империя стонет под царем. У всех кулаки сжимаются. Могу ли я иначе? Стану доктором, а в Литве мне работать не позволят. Вы слышите, папенька: литовцам нельзя работать в Литве, служить родному краю! Только ксендзы могут вернуться. Конечно, они здесь нужны. Как и жандармы.
Эти страшные слова опять напомнили былые годы и полузабытые речи, они страшили, холодили тело и душу. Но как возразить, как не согласиться? И все-таки, как отец, он должен был сказать сыну:
— Не богохульствуй, чтобы мать не услышала. И брата на дурное не толкай.
Миколас приехал ненадолго, но и дома почти не сидел. Говорил, что у него много приятелей, и пропадал иногда по нескольку дней. Принес отцу засаленную книжонку о Парижской коммуне, велел прочитать тайком и передать только верному человеку, а еще лучше — подбросить так, чтобы тот сам нашел.
...Прошло еще десять лет.
Габрелюс Йотаута снял шапку положил ее на колени, почесал затылок, пригладил ладонью венчик волос.
— Давно от него ничего не получали. Что же он пишет-то?
— Может, домой едет?— гадал староста, принесший письмо.— Слышал, теперь литовская грамота дозволена. И в школе, мол, по-литовски говорить начинают.
— Мать, позови Казимераса и сядь,— приказал жене.
Та выбежала во двор, вернувшись, вытерла руки о передник и уселась на край лавки, как всегда молчаливая, смахнула слезу.
— Так вот,— вздохнул Габрелюс, как перед тяжелой работой, поглубже втянул воздух и, дрожащими пальцами надорвав конверт, выудил из него маленький желтый листок.
— Ну, ну...— напомнил наконец староста.
Габрелюс Йотаута глядел на листок с очень четко
написанными словами. Их было так немного, этих слов, и каждое ударом колокола отдавалось в ушах.
— «Его кровь обагрила камни мостовой»,— не видя ни слов, ни букв, прочитал Йотаута, и помертвевшие руки с желтым листочком со стуком упали на стол, будто комья земли на крышку гроба.
По Миколасу отслужили молебен, а в Лепалотасе заговорили: сына Йотауты, целителя, жандармы убили... Отец слушал эти речи, поначалу они казались оскорбительными, но потом он стал объяснять: «За волю сын шел, против тиранов... — И, подумав, гордо добавлял:— Как во французской коммунизм!» Может, потому и самого Габрелюса в деревне стали величать целителем. А уж навсегда приклеилась к нему эта кличка осенью. Перед престольным праздником святого Мартина базарный день выдался погожий, с солнышком. По всем дорогам громыхали тяжелые телеги, жалобно блеяли связанные овцы, мычали откормленные за лето телята, визжали поросята, трепыхались куры. Осенью каждый богат да сыт, но близился час, когда придется развязать кошельки: выложить властям налоги, выплатить жалованье батракам да девкам; нужны керосин, соль да мыло, подметки для сапог и катушки проволоки для деревянных башмаков... Все нужно, ей-богу. Отец и сын Йотауты тоже собирались, продав барана и трех уток, кое-что прикупить: отец хотел заглянуть в скобяную лавку, а сын — подыскать для себя фуражку покрасивее. Почему ему вдруг понадобилась фуражка, не говорил. Ладно, раз хочет, пускай; ведь работает парень, все хозяйство на нем держится.
— Зайдем к Мойшке,— вспомнил Габрелюс Йотаута и причмокнул.— Страсть как селедочки хочется.
— Нам сегодня и кружку пива пропустить не грех,— подхватил Казимерас.
— Дело говоришь. Только бы продать.
Покупатели помнут бока барану, пощупают уток и
двигаются дальше, даже не спросив о цене. Всего навезли на базар, целые горы высятся, а в кармане у покупателей, видать, копейки десять раз считаны да пересчитаны. Конечно, были и такие, что расхаживали среди телег важно задрав нос и на любую животину глядели как на падаль, боясь пальчиком притронуться. По базару бродили и два чванливых жандарма, но те глядели не на телеги — ястребиным взглядом сверлили людей.
— Тьфу! — сплюнул Габрелюс Йотаута, когда мимо него прошел жандарм, и в это время услышал голос, перекрывавший гомон базара:
-— Мужики! Хочу спросить вас...
Габрелюс повернулся и увидел неподалеку вставшего на телегу человека, с кепкой в кулаке.
— Долго ли будем влачить кровавое ярмо царя? Долго ли будем позволять, чтоб нас топтали жандармы? Мужики, волнуется вся Россия и окраины ее империи. Почему мы молчим? Чего ждем?
Люди сразу загомонили, закричали. Жандарм не понял сказанных слов, но одно ему было ясно: они против царя! Он побагровел, засвистел, даже чуть присел при этом и бросился в ту сторону, где говорил человек — одетый не в сермягу, а в городское пальто. Но оказалось, что все проходы загорожены телегами. Говоривший мужчина исчез, смешался с толпой, а в другом конце площади раздался новый голос:
— Долой кровопийц! Скинем их прогнившую власть!
Шум, свист. Какой-то человек, подскочив к жандарму сзади, ударил его по голове и сорвал с плеча ружье.
Народ хохотал, кричал, кто-то собирал товар...
Хлопнул выстрел.
— Пошли!— Габрелюс Йотаута позвал сына, побежал было на выстрел, но вернулся, вытащил из телеги шкворень.— Я им покажу! Попомнят Миколаса!..
Ржали лошади, мужики кричали и срывались с телег, бабы хватали их за сермяги, плача не отпускали.
Пока Йотуаты пробивались сквозь толпу к дому, в
котором засели жандармы, они увидели, что из двери выходит тот самый человек, который говорил с телеги.
— Разбежались, ни одного не осталось! — радостно сказал он.— Вот какая у них сила! Они против нас ничто, говорю я вам. А теперь — в управу! — скомандовал.
Габрелюс сожалел, что без него справились с жандармами, однако, подбежав к дому, ударил шкворнем по окну. Пронзительный звон стекла нечаянно напомнил ему, как тогда, давным-давно, он шибанул по окну избы Балнаносиса («Открой, Моника...»). «О господи!» — простонал Габрелюс, вспомнив Монику Балнано- сене, руки у него опустились, но толпа, хлынувшая в сторону волостной управы, подхватила его и понесла. Он поискал взглядом Казимераса, но сын затерялся в толпе.
Габрелюс не пожалел и окна волостной управы. Пусть будут в его жизни три выбитых окна. Он даже усмехнулся со злорадством и покрепче сжал в руке шкворень.
Мужчина в городском пальто говорил людям, что отныне будут править рабочие и крестьяне. Йотаута послушал, послушал и, решив, что ему тут больше делать нечего, вернулся к телеге, вставил на место шкворень.
— А где же баран? — огляделся Габрелюс и опять схватился за шкворень.— И уток нету! Ах, революция!
Это было в пятницу. А в понедельник утром их обоих увели жандармы. Со связанными руками шли они по деревне, а жандармы охаживали их нагайками. Аделе бежала за ними, голосила, упала и поползла на коленях.
Старая Крувелене возле своей избы поучала внуков:
— Кто от бога отойдет, того черт приберет.
Всю вину принял на себя отец, и Казимерас уже в четверг вечером вернулся домой с ноющими рубцами на спине и с головой, очумевшей от побоев. Габрелюс Йотаута, которого отправили в Мариямполе, чуть ли не до масленицы кормил вшей в сыром подвале.
У старого раны долго не заживают, у молодого — живо затягиваются. Кровь у молодых такая. Казимерас купил новую фуражку, сдвинул ее набекрень, выпустил чуб — и хоть бы хны. Стал пропадать куда-то воскресными вечерами. Господи, господи, только б опять во что-нибудь не влез...
Когда отец малость очухался и уже посеял яровые, Казимерас возьми да скажи:
— Я бы жениться хотел.
Габрелюс, сидевший за столом, при этих словах даже подскочил, отшвырнул деревянную ложку так, что та полетела под лавку.
— Ты мне глупостей не пори. Не ребенок уже.
— Потому и говорю: хочу жениться.
Отец грохнул кулаком по столу.
— Успеешь! Еще не пришло время.
Пыхтел, морщился, смотрел исподлобья на сына. Наконец мать вставила:
— Если бы справную жену...
— Успеет! — отрубил Габрелюс, хотя сам толком не знал, почему так встает на дыбы. Ведь, сидя в кутузке, не раз думал: стукнуло человеку тридцать лет, пускай сам управляется, по своему разумению... Но теперь, когда Казимерас сам об этом заговорил... «Кончаются твои денечки,— наконец-то понял он.— В Лепалотасе дни твои усохли, вода Швянтупе их унесла...»
— Выбрал уже? — смилостивился он.
— Матильда Гаршвайте. Из Паесиса.
— И выискал же ты... Так далеко.
— Совсем недалеко, папенька. Хочу жениться.
— Это мы еще посмотрим,— опять посуровел отец и посмотрел на новую фуражку сына, висящую на крюке возле двери.
«Сказала бы, вчера все это было, а ведь уже седьмой десяток кончается,— качает головой мать.— Седьмой десяток, как я Матильда Йотаутене и цепляюсь за жизнь, точно вьюнок за ветки шиповника. Невелика важность, что колючки остры, что в крови и руки и сердце. Тебе нельзя было спотыкаться. Чтоб другие не споткнулись. Идти надо было, идти. Ведь каждому отмерен кусок дороги. Только одному дорога прямая да до первого обрыва, а другому — длинная, извилистая, через всю огромную землю и еще дальше».
Силясь заглянуть в необозримые дали дороги человеческой, она откидывает голову, поворачивается лицом к маячащему вдали лесу, а может, к ясному небосводу, подпертому верхушками елей. Щурит глаза — не от сна и не от усталости липнут веки — так она видит яснее и дальше. И ни стена леса, ни годы, если так смотреть, ничего не заслоняют, все видишь и слышишь.
«Я вслушаться хочу...»
Это сказал Саулюс. А мог ведь давно уже вслушаться. Но если тебя слушать заставляют, разве что услышишь?
«Почему это вдруг?..»
И будто не она это спросила. И не она рассказывала все утро. Она только сидела вот так, зажмурившись, и не мешала им сойтись здесь да разговаривать. Сидела тихо, спокойно, не шелохнувшись, но ведь они упомянули ее имя.
Слышал ли Саулюс эту длинную речь?
Совсем не длинную, так только показалось. Пробежавшие годы никогда не бывают длинными...
«Почему это вдруг?..»
Мать все еще смотрит на лес, на небосвод над елями, откинув голову, чрезвычайно медленно наклоняется то в одну, то в другую сторону, а лицо ее бесстрастно, оно изрезано множеством морщин и складок. Дереву возраст каждый год прочерчивает по одному кольцу, в человеческой душе оставляют следы горестные дни, боль и печаль, похороны живых и мертвых, собственные тяготы. Кто сосчитает эти морщины, кто разгадает и прочитает их письмена? Цыганки навострились ворожить по ладони; лицо, если подумать, не меньше говорит.
— Я не знаю,— Саулюс пожимает плечами, словно удивляясь собственному незнанию.— Только чувствую — надо...
— Я ждала этого...
— Чего ты ждала, мама? — торопится спросить Саулюс.
— Что тебе это понадобится. И ради этого, думаю, стоило потерпеть. Одного я не могу понять — где ты был раньше?
Мать поворачивается к Саулюсу, смотрит пристально и глубоко — не в глаза, а в самое душу заглядывает: откроется ли она, распахнется ли?
Саулюс сидит на лужайке, прислонясь спиной к клену. Косые лучи солнца, просочившись сквозь густую листву, пляшут на сплетенных руках и босых ногах, которые еще чувствуют прохладу росистых на рассвете лугов. Каждое утро он просыпается ни свет ни заря; едва забрезжит рассвет за окном чулана, он вслушивается в гомон птиц в саду,— думает, что давно уже не
слышал птиц родного хутора,— и знает, не заснет больше. Бесшумно крадется во двор и уходит в поле, на луга поймы Швянтупе. Уходит далеко, смотрит прямо перед собой, не оглядывается. Вскачь уносится вспугнутый заяц — пускай. На копне сена стучит клювом аист — пускай. На зяби уже тарахтит трактор, по проселку грохочет грузовик с галдящими доярками и звякающими флягами — пускай. Он идет, словно его кто-то ведет за руку и даже напоминает: тут камень — обойди, тут канава — перепрыгни... Что гонит его ранним утром; когда мир только просыпается и встает, когда царит торжественная и гулкая тишина, словно в соборе Нотр-Дам? Вспоминает далекие и близкие поездки, ослепительное солнце Пиренеев или поднятую правую руку Мигеля Га- беса, этот кровавый обрубок? Приятелей, сидящих в «Неринге» или в душных мастерских, таинственный уход Дагны или открытый чемодан с подарками, брошенный посреди комнаты? А может, ищет следы своего детства? Тщится найти то, что не потерял? И почему сегодня утром, оказавшись за пригорком, за лохматым ольшаником, он неожиданно вздрогнул и замер? На месте родного дома чудно замаячило чистое поле, взъерошенное бороздами пашни. И ничего больше, ничего... «Так-таки ничего?!» — едва не вскрикнул Саулюс, помчался сломя голову по краю луга и, запыхавшись, остановился лишь на мостике. С лицом, залитым светом восходящего солнца, он стоял и, оцепенев, глядел издалека на старую избу и высоченные купы лип, глядел затаив дыхание, все еще боясь, что перед глазами снова протянется эта волнистая пашня...
«Почему так смотришь, мама? Я ведь не блудный сын, вернувшийся под отчий кров умолять о прощении».
— Ты не права, если думаешь, что я не вспоминал тебя, мама. Легко спросить — где ты был раньше?.. Работал. Вот этими руками, этой головой. И думал горы своротить. Разочаровавшись, злился на себя и на весь белый свет. Пил. И опять работал.
— Устал? — сочувственно спрашивает мать.
— Это не усталость. Желание что-то делать... За что-то хвататься, что-то начинать.
— Себя не переломишь.
— А я хочу себя переломить. Победить себя! Когда я в Пиренеях стал на дороге Людвикаса, мне показалось, кто-то меня зовет домой.
— Однажды ты ушел из дома и даже не оглянулся. Надолго тогда ушел.
— Мы перепрыгиваем Швянтупе и думаем, что открыли Америку. И отец когда-то ушел, и Людвикас... Все мы, мужчины, уходили, только не все вернулись.
— Я уже сказала: ты ушел не оборачиваясь; может, потому-то и получил то, чего и врагу не пожелаешь.
— Мама!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
— Сколько могу... вот. Мать, собери сыну в дорогу припасов.
Аделе принесла что было, потом подняла крышку своего сундука, достала полотенце: сама его выткала с длиннющей бахромой на концах, сама в разгар цветения садов отбелила, и пахло оно льном, солнцем да полевым ветром.
— Возьми, сынок.
Остались они, уже начинающие стареть, вдвоем да вытянувшийся за последний год Казюкас. Из далекой Москвы изредка приходило письмо; зимними вечерами отец тоже находил время, чтобы отписать сыну. Продав воз пшеницы, уступил уговорам матери и послал ему десять рублей. Не жалко родному сыну, сказал. А когда однажды летом Миколас приехал на родину, Габрелюс Йотаута стал высоко держать голову, правда порядком полысевшую,— шутка ли, первый человек в деревне, пустивший сына в науку. Дождавшись воскресенья, застелил облучок возка новой попоной, посадил рядом с собой Миколаса и поехал. Хотел и мать с собой взять, но, как на грех, корова стала пухнуть, нельзя было оставлять ее без присмотра. Уж который день сердце Аделе таяло от слов сына: «Твое полотенце, мама, я на стену повесил. Кто ни придет, наглядеться не может. Чем оно так вкусно пахнет, спрашивают. Это запах Литвы, говорю...и Аделе провожала взглядом мужчин, сама, казалось, летела за ними, обратившись серой вороной. Возок весело громыхал, Габрелюс поглядывал по сторонам, не жалея хлестал лошадей кнутом, обгонял всех, степенно улыбаясь в усы, будто вез самого епископа. Лишь в городке эта улыбка исчезла. Сын сказал, что в костел не пойдет. «Ты иди, папенька,— сказал,— а я подожду». Тогда и отец остался. Что ж, можно и перед костелом молиться, дверь-то нараспашку, голос ксендза и звон колокольчиков слышны. Йотаута перекрестился, сотворил молитву, опустившись на колени на траву. А сын стоял... Даже при вознесении даров стоял будто вкопанный, печально глядя в землю. «Хоть бы знакомые не увидели»,— думал отец, путая слова молитвы. После обедни процедил сквозь зубы:
— Верно говорил когда-то Крувялис: сына сделаешь.
— Нет, папенька, не забыл я ваших слов. Я был и остался Миколасом Йотаутой.
— Какой ты веры, хочу спросить?
— Никакой. Ни в бога, ни в царя не верую.
Йотаута оперся на грядку возка, сплел пальцы как
для молитвы и уставился на свои натруженные руки. На улице галдел народ, у соседних телег о чем-то толковали, только он был слеп и глух ко всему — опять, как много лет назад, плыл через Неман, подгоняемый выстрелами казаков, опять бежал по берегу, клича пропавшего где-то Йокубаса Либанскиса, который не раз твердил ему: «Мы вызволим человека из-под власти царя, а из-под власти бога он уж сам себя вызволит...» УЖс1С как похоже говорит сейчас Миколас.
Домой он ехал молча, съежившись на облучке. На полпути спросил:
— Там много таких... которые ни в бога, ни в царя?..
Миколас сухо кашлянул, поглядел запавшими глазами на отца:
— Много, папенька. Поверьте мне, много!
— От них и беда...
— Не от них... Не тех, папенька, надо лихом поминать. Не путайте их с другими... Вся империя стонет под царем. У всех кулаки сжимаются. Могу ли я иначе? Стану доктором, а в Литве мне работать не позволят. Вы слышите, папенька: литовцам нельзя работать в Литве, служить родному краю! Только ксендзы могут вернуться. Конечно, они здесь нужны. Как и жандармы.
Эти страшные слова опять напомнили былые годы и полузабытые речи, они страшили, холодили тело и душу. Но как возразить, как не согласиться? И все-таки, как отец, он должен был сказать сыну:
— Не богохульствуй, чтобы мать не услышала. И брата на дурное не толкай.
Миколас приехал ненадолго, но и дома почти не сидел. Говорил, что у него много приятелей, и пропадал иногда по нескольку дней. Принес отцу засаленную книжонку о Парижской коммуне, велел прочитать тайком и передать только верному человеку, а еще лучше — подбросить так, чтобы тот сам нашел.
...Прошло еще десять лет.
Габрелюс Йотаута снял шапку положил ее на колени, почесал затылок, пригладил ладонью венчик волос.
— Давно от него ничего не получали. Что же он пишет-то?
— Может, домой едет?— гадал староста, принесший письмо.— Слышал, теперь литовская грамота дозволена. И в школе, мол, по-литовски говорить начинают.
— Мать, позови Казимераса и сядь,— приказал жене.
Та выбежала во двор, вернувшись, вытерла руки о передник и уселась на край лавки, как всегда молчаливая, смахнула слезу.
— Так вот,— вздохнул Габрелюс, как перед тяжелой работой, поглубже втянул воздух и, дрожащими пальцами надорвав конверт, выудил из него маленький желтый листок.
— Ну, ну...— напомнил наконец староста.
Габрелюс Йотаута глядел на листок с очень четко
написанными словами. Их было так немного, этих слов, и каждое ударом колокола отдавалось в ушах.
— «Его кровь обагрила камни мостовой»,— не видя ни слов, ни букв, прочитал Йотаута, и помертвевшие руки с желтым листочком со стуком упали на стол, будто комья земли на крышку гроба.
По Миколасу отслужили молебен, а в Лепалотасе заговорили: сына Йотауты, целителя, жандармы убили... Отец слушал эти речи, поначалу они казались оскорбительными, но потом он стал объяснять: «За волю сын шел, против тиранов... — И, подумав, гордо добавлял:— Как во французской коммунизм!» Может, потому и самого Габрелюса в деревне стали величать целителем. А уж навсегда приклеилась к нему эта кличка осенью. Перед престольным праздником святого Мартина базарный день выдался погожий, с солнышком. По всем дорогам громыхали тяжелые телеги, жалобно блеяли связанные овцы, мычали откормленные за лето телята, визжали поросята, трепыхались куры. Осенью каждый богат да сыт, но близился час, когда придется развязать кошельки: выложить властям налоги, выплатить жалованье батракам да девкам; нужны керосин, соль да мыло, подметки для сапог и катушки проволоки для деревянных башмаков... Все нужно, ей-богу. Отец и сын Йотауты тоже собирались, продав барана и трех уток, кое-что прикупить: отец хотел заглянуть в скобяную лавку, а сын — подыскать для себя фуражку покрасивее. Почему ему вдруг понадобилась фуражка, не говорил. Ладно, раз хочет, пускай; ведь работает парень, все хозяйство на нем держится.
— Зайдем к Мойшке,— вспомнил Габрелюс Йотаута и причмокнул.— Страсть как селедочки хочется.
— Нам сегодня и кружку пива пропустить не грех,— подхватил Казимерас.
— Дело говоришь. Только бы продать.
Покупатели помнут бока барану, пощупают уток и
двигаются дальше, даже не спросив о цене. Всего навезли на базар, целые горы высятся, а в кармане у покупателей, видать, копейки десять раз считаны да пересчитаны. Конечно, были и такие, что расхаживали среди телег важно задрав нос и на любую животину глядели как на падаль, боясь пальчиком притронуться. По базару бродили и два чванливых жандарма, но те глядели не на телеги — ястребиным взглядом сверлили людей.
— Тьфу! — сплюнул Габрелюс Йотаута, когда мимо него прошел жандарм, и в это время услышал голос, перекрывавший гомон базара:
-— Мужики! Хочу спросить вас...
Габрелюс повернулся и увидел неподалеку вставшего на телегу человека, с кепкой в кулаке.
— Долго ли будем влачить кровавое ярмо царя? Долго ли будем позволять, чтоб нас топтали жандармы? Мужики, волнуется вся Россия и окраины ее империи. Почему мы молчим? Чего ждем?
Люди сразу загомонили, закричали. Жандарм не понял сказанных слов, но одно ему было ясно: они против царя! Он побагровел, засвистел, даже чуть присел при этом и бросился в ту сторону, где говорил человек — одетый не в сермягу, а в городское пальто. Но оказалось, что все проходы загорожены телегами. Говоривший мужчина исчез, смешался с толпой, а в другом конце площади раздался новый голос:
— Долой кровопийц! Скинем их прогнившую власть!
Шум, свист. Какой-то человек, подскочив к жандарму сзади, ударил его по голове и сорвал с плеча ружье.
Народ хохотал, кричал, кто-то собирал товар...
Хлопнул выстрел.
— Пошли!— Габрелюс Йотаута позвал сына, побежал было на выстрел, но вернулся, вытащил из телеги шкворень.— Я им покажу! Попомнят Миколаса!..
Ржали лошади, мужики кричали и срывались с телег, бабы хватали их за сермяги, плача не отпускали.
Пока Йотуаты пробивались сквозь толпу к дому, в
котором засели жандармы, они увидели, что из двери выходит тот самый человек, который говорил с телеги.
— Разбежались, ни одного не осталось! — радостно сказал он.— Вот какая у них сила! Они против нас ничто, говорю я вам. А теперь — в управу! — скомандовал.
Габрелюс сожалел, что без него справились с жандармами, однако, подбежав к дому, ударил шкворнем по окну. Пронзительный звон стекла нечаянно напомнил ему, как тогда, давным-давно, он шибанул по окну избы Балнаносиса («Открой, Моника...»). «О господи!» — простонал Габрелюс, вспомнив Монику Балнано- сене, руки у него опустились, но толпа, хлынувшая в сторону волостной управы, подхватила его и понесла. Он поискал взглядом Казимераса, но сын затерялся в толпе.
Габрелюс не пожалел и окна волостной управы. Пусть будут в его жизни три выбитых окна. Он даже усмехнулся со злорадством и покрепче сжал в руке шкворень.
Мужчина в городском пальто говорил людям, что отныне будут править рабочие и крестьяне. Йотаута послушал, послушал и, решив, что ему тут больше делать нечего, вернулся к телеге, вставил на место шкворень.
— А где же баран? — огляделся Габрелюс и опять схватился за шкворень.— И уток нету! Ах, революция!
Это было в пятницу. А в понедельник утром их обоих увели жандармы. Со связанными руками шли они по деревне, а жандармы охаживали их нагайками. Аделе бежала за ними, голосила, упала и поползла на коленях.
Старая Крувелене возле своей избы поучала внуков:
— Кто от бога отойдет, того черт приберет.
Всю вину принял на себя отец, и Казимерас уже в четверг вечером вернулся домой с ноющими рубцами на спине и с головой, очумевшей от побоев. Габрелюс Йотаута, которого отправили в Мариямполе, чуть ли не до масленицы кормил вшей в сыром подвале.
У старого раны долго не заживают, у молодого — живо затягиваются. Кровь у молодых такая. Казимерас купил новую фуражку, сдвинул ее набекрень, выпустил чуб — и хоть бы хны. Стал пропадать куда-то воскресными вечерами. Господи, господи, только б опять во что-нибудь не влез...
Когда отец малость очухался и уже посеял яровые, Казимерас возьми да скажи:
— Я бы жениться хотел.
Габрелюс, сидевший за столом, при этих словах даже подскочил, отшвырнул деревянную ложку так, что та полетела под лавку.
— Ты мне глупостей не пори. Не ребенок уже.
— Потому и говорю: хочу жениться.
Отец грохнул кулаком по столу.
— Успеешь! Еще не пришло время.
Пыхтел, морщился, смотрел исподлобья на сына. Наконец мать вставила:
— Если бы справную жену...
— Успеет! — отрубил Габрелюс, хотя сам толком не знал, почему так встает на дыбы. Ведь, сидя в кутузке, не раз думал: стукнуло человеку тридцать лет, пускай сам управляется, по своему разумению... Но теперь, когда Казимерас сам об этом заговорил... «Кончаются твои денечки,— наконец-то понял он.— В Лепалотасе дни твои усохли, вода Швянтупе их унесла...»
— Выбрал уже? — смилостивился он.
— Матильда Гаршвайте. Из Паесиса.
— И выискал же ты... Так далеко.
— Совсем недалеко, папенька. Хочу жениться.
— Это мы еще посмотрим,— опять посуровел отец и посмотрел на новую фуражку сына, висящую на крюке возле двери.
«Сказала бы, вчера все это было, а ведь уже седьмой десяток кончается,— качает головой мать.— Седьмой десяток, как я Матильда Йотаутене и цепляюсь за жизнь, точно вьюнок за ветки шиповника. Невелика важность, что колючки остры, что в крови и руки и сердце. Тебе нельзя было спотыкаться. Чтоб другие не споткнулись. Идти надо было, идти. Ведь каждому отмерен кусок дороги. Только одному дорога прямая да до первого обрыва, а другому — длинная, извилистая, через всю огромную землю и еще дальше».
Силясь заглянуть в необозримые дали дороги человеческой, она откидывает голову, поворачивается лицом к маячащему вдали лесу, а может, к ясному небосводу, подпертому верхушками елей. Щурит глаза — не от сна и не от усталости липнут веки — так она видит яснее и дальше. И ни стена леса, ни годы, если так смотреть, ничего не заслоняют, все видишь и слышишь.
«Я вслушаться хочу...»
Это сказал Саулюс. А мог ведь давно уже вслушаться. Но если тебя слушать заставляют, разве что услышишь?
«Почему это вдруг?..»
И будто не она это спросила. И не она рассказывала все утро. Она только сидела вот так, зажмурившись, и не мешала им сойтись здесь да разговаривать. Сидела тихо, спокойно, не шелохнувшись, но ведь они упомянули ее имя.
Слышал ли Саулюс эту длинную речь?
Совсем не длинную, так только показалось. Пробежавшие годы никогда не бывают длинными...
«Почему это вдруг?..»
Мать все еще смотрит на лес, на небосвод над елями, откинув голову, чрезвычайно медленно наклоняется то в одну, то в другую сторону, а лицо ее бесстрастно, оно изрезано множеством морщин и складок. Дереву возраст каждый год прочерчивает по одному кольцу, в человеческой душе оставляют следы горестные дни, боль и печаль, похороны живых и мертвых, собственные тяготы. Кто сосчитает эти морщины, кто разгадает и прочитает их письмена? Цыганки навострились ворожить по ладони; лицо, если подумать, не меньше говорит.
— Я не знаю,— Саулюс пожимает плечами, словно удивляясь собственному незнанию.— Только чувствую — надо...
— Я ждала этого...
— Чего ты ждала, мама? — торопится спросить Саулюс.
— Что тебе это понадобится. И ради этого, думаю, стоило потерпеть. Одного я не могу понять — где ты был раньше?
Мать поворачивается к Саулюсу, смотрит пристально и глубоко — не в глаза, а в самое душу заглядывает: откроется ли она, распахнется ли?
Саулюс сидит на лужайке, прислонясь спиной к клену. Косые лучи солнца, просочившись сквозь густую листву, пляшут на сплетенных руках и босых ногах, которые еще чувствуют прохладу росистых на рассвете лугов. Каждое утро он просыпается ни свет ни заря; едва забрезжит рассвет за окном чулана, он вслушивается в гомон птиц в саду,— думает, что давно уже не
слышал птиц родного хутора,— и знает, не заснет больше. Бесшумно крадется во двор и уходит в поле, на луга поймы Швянтупе. Уходит далеко, смотрит прямо перед собой, не оглядывается. Вскачь уносится вспугнутый заяц — пускай. На копне сена стучит клювом аист — пускай. На зяби уже тарахтит трактор, по проселку грохочет грузовик с галдящими доярками и звякающими флягами — пускай. Он идет, словно его кто-то ведет за руку и даже напоминает: тут камень — обойди, тут канава — перепрыгни... Что гонит его ранним утром; когда мир только просыпается и встает, когда царит торжественная и гулкая тишина, словно в соборе Нотр-Дам? Вспоминает далекие и близкие поездки, ослепительное солнце Пиренеев или поднятую правую руку Мигеля Га- беса, этот кровавый обрубок? Приятелей, сидящих в «Неринге» или в душных мастерских, таинственный уход Дагны или открытый чемодан с подарками, брошенный посреди комнаты? А может, ищет следы своего детства? Тщится найти то, что не потерял? И почему сегодня утром, оказавшись за пригорком, за лохматым ольшаником, он неожиданно вздрогнул и замер? На месте родного дома чудно замаячило чистое поле, взъерошенное бороздами пашни. И ничего больше, ничего... «Так-таки ничего?!» — едва не вскрикнул Саулюс, помчался сломя голову по краю луга и, запыхавшись, остановился лишь на мостике. С лицом, залитым светом восходящего солнца, он стоял и, оцепенев, глядел издалека на старую избу и высоченные купы лип, глядел затаив дыхание, все еще боясь, что перед глазами снова протянется эта волнистая пашня...
«Почему так смотришь, мама? Я ведь не блудный сын, вернувшийся под отчий кров умолять о прощении».
— Ты не права, если думаешь, что я не вспоминал тебя, мама. Легко спросить — где ты был раньше?.. Работал. Вот этими руками, этой головой. И думал горы своротить. Разочаровавшись, злился на себя и на весь белый свет. Пил. И опять работал.
— Устал? — сочувственно спрашивает мать.
— Это не усталость. Желание что-то делать... За что-то хвататься, что-то начинать.
— Себя не переломишь.
— А я хочу себя переломить. Победить себя! Когда я в Пиренеях стал на дороге Людвикаса, мне показалось, кто-то меня зовет домой.
— Однажды ты ушел из дома и даже не оглянулся. Надолго тогда ушел.
— Мы перепрыгиваем Швянтупе и думаем, что открыли Америку. И отец когда-то ушел, и Людвикас... Все мы, мужчины, уходили, только не все вернулись.
— Я уже сказала: ты ушел не оборачиваясь; может, потому-то и получил то, чего и врагу не пожелаешь.
— Мама!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50