Оно и понятно – для нее я была стареющей бесполой прислугой. Мне так и хотелось заявить ей: «Я – Аннина Рыжего Аббата, а не ты!», но я, конечно, промолчала.
Сестра дивы, вероятно, всем представлялась столь незначительной, что никто не взял на себя труда даже познакомить ее с присутствующими. Она была лет на пятнадцать старше Анны, то есть приблизительно моего возраста. Насколько синьора Паолина казалась скромной, тихой и едва ли не забитой, настолько Анна поражала своей громогласностью, пылкостью и высокомерием. Сплетницы уверяли, что ей уже двадцать пять, хотя выглядела она моложе. Благодаря ослепительной коже, большим выразительным глазам и блестящему каскаду темно-каштановых волос ей никак нельзя было дать больше восемнадцати лет. Глядя на нее, я в очередной раз задумалась, как ощущает себя женщина с длинными волосами. Лицо Анны не было красивым, но неоспоримая прелесть сквозила в каждой ее позе и движении.
Пока дива о чем-то совещалась с Вивальди, ее сестра спокойно уселась в уголок и принялась плести кружево.
Когда они уговорились, с чего начать, маэстро поставил передо мной ноты и я заиграла вступление. Анна даже не взглянула на меня, но тем не менее услышала, где следовало вступить.
Едва она открыла рот и начала петь, я уже не могла отделаться от мысли, что маэстро растерял всю свою проницательность и здравость суждений, которая делала его великим и как учителя, и как композитора: голос у его драгоценной любимицы был столь же слаб и тщедушен, сколь и ее телосложение. Ноты она брала верно, и жесты ее были приятны, но я не могла представить, как ее услышат на галерке.
Не спев и пяти тактов из первой арии, Анна бросила ноты и обратилась к Вивальди столь непочтительным тоном, что я пришла в замешательство.
– Под эти слова невозможно двигаться! Я что, должна просто стоять тут и петь?!
Я заметила, как либреттист втихомолку ухмыляется.
Да, перед нами был великий маэстро, которому шел пятьдесят восьмой год и который в то время достиг пика своей славы. Руководство Пьеты недавно продлило с ним соглашение, переизбрав на должность ma?stro di concerti, а несколько коронованных особ по всей Европе осыпали его своими щедростями. И тем не менее знаменитый Вивальди непонятным образом трепетал перед этой худосочной девицей. Никто из нас доныне не осмеливался столь дерзко разговаривать с ним.
Маэстро выслушал ее, а затем нетерпеливо обернулся к поэту:
– Ну?
Синьор Гольдони ответил с самой любезной улыбкой:
– Мои извинения, падре. Просто я думал, что в этой части следует петь, а не танцевать.
Джиро метнула Вивальди убийственный взгляд и даже притопнула ногой.
Никогда раньше я не видела маэстро таким смущенным и нелепым. Конечно, ему не хотелось оскорблять поэта, который успел заслужить репутацию лучшего среди молодого поколения либреттистов, особенно учитывая триумф его «Велизария». Но одновременно Вивальди до смерти боялся не угодить синьорине Анне.
Постоянное переутомление, связанное со стремлением ничего не упустить сразу на двух поприщах, частые разъезды и небрежение, если не сказать хуже, собственным здоровьем взяли с Вивальди причитающуюся им дань. Анна же, несмотря на свои дурные замашки, напротив, лучилась благополучием. Мне, как и всем прочим, оставалось сделать вывод, что маэстро безумно, безнадежно, смехотворно влюблен в нее.
– Синьор, – неуверенно начал Вивальди, – здесь нам нужен новый текст – такой, чтобы синьорина Джиро могла не только петь, но и изображать что-нибудь.
Он украдкой метнул взгляд на Анну, и я едва не сгорела со стыда за него. Вот что получается, сказала я себе, когда музыкант начинает придавать столько значения посторонним вещам.
– Давайте пока перейдем к другим ариям, чтобы убедиться в их… пригодности. Мы можем назначить следующую репетицию на завтра, если это для вас не слишком скоро… Тогда и опробуем новый текст, который вам удастся написать за это время.
– Я напишу его сейчас же, падре, если вы дадите мне перо и бумагу.
Маэстро похмыкал, давая понять, что сомневается в способности молодого поэта сочинить нечто достойное не сходя с места, даже когда тот начал уверять, что для него такая задача вполне посильна. В конце концов Гольдони схватил у меня с пюпитра листок с нотами, оторвал от него пустую нижнюю половину и поклонился мне:
– Синьора, будьте так любезны, одолжите мне перо.
Он снова поглядел на Вивальди:
– Прикажете мне писать собственной кровью, падре, или все же дадите чернил?
Вивальди сдался, но, по-моему, почти не сомневался, что либреттист за такое короткое время предложит ему сущую чепуху. Он немного поговорил с Анной, потом просмотрел расписание репетиций и наконец посудачил со мной о некоторых наших общих знакомых.
Марьетта недавно разрешилась пятым ребенком – и снова дочерью, к вящему разочарованию всей ее новой родни и к собственной великой досаде, хотя я доподлинно знала, что она обожает своих девочек до самозабвения. На сцене она не пела со времен «Агриппины» и, думаю, давно поняла, что ее выступления остались в прошлом.
Меж тем поэт подошел к нам с полностью исписанным обрывком бумаги. Маэстро надел очки: с некоторых пор он пользовался ими для чтения. Наполовину бормоча, наполовину напевая слова, он поглядел на Гольдони поверх стекол и воскликнул:
– Дорогой синьор! Мой славный дружище! – Он заключил поэта в объятия. – Но это же чудесно! Это прелестно! – И он потряс листком у меня под носом: – Ты ведь видела – как я видел! И он написал это всего за каких-то четверть часа – великолепная поэзия!
Затем Вивальди вспомнил про Анну и обернулся к ней:
– Это идеально!
Она, задрав нос, смотрела вдаль. Вероятно, славословия маэстро в адрес чужого таланта ей пришлись не совсем по вкусу.
– Для тебя это будет идеально! – прошептал маэстро, словно умоляя ее.
Тогда я не придала никакого значения его тону и словам.
Гондола Сильвио ждала меня, как было у нас заведено. Я спустилась по лестнице, ведущей к воротам. Нижние этажи приюта были объяты тишиной. Привратница делала вид, что тоже спит. Гондольер поприветствовал меня запросто, как старую знакомую. Я покинула ospedale легко и незаметно, словно птица, случайно залетевшая на чердак, а теперь упорхнувшая на волю.
Даже при свете звезд было заметно, какая страдальческая у Сильвио улыбка. Он подал мне руку и помог сесть в гондолу.
– Саrо mio! Я скорблю о Ревекке вместе с тобой.
Она одновременно была ему и тетушкой, и приемной матерью, и наставницей. Думаю, она единственная помогала ему чувствовать, что он не одинок на свете, и я привыкла завидовать ему в этом. Теперь мы вместе оплакивали ее уход.
Сильвио поцеловал меня:
– Она встретила хорошую смерть, если, конечно, такая бывает.
– У нее и жизнь была хорошая, – заметила я.
– Настолько, насколько возможно здесь. И если я не ошибаюсь, гораздо лучше, чем была бы где-то в другом месте. Ну а теперь для нее постарался Хеврат Гемилут Хассадм. – В ответ на мой вопросительный взгляд Сильвио пояснил: – Это еврейское погребальное общество. Каждый в гетто платит в него взносы. Тем не менее я уверил Ревекку в ее последние часы, что у нее будет такая роскошная процессия, какую только можно купить за деньги. Объединив усилия, мы зажгли для нее более двухсот факелов, но при этом нам удалось миновать все мосты и переходы, где veneziani стали бы осыпать бранью и мусором еврейские похороны.
В его глазах я увидела слезы – наверное, впервые в жизни.
– Теперь я буду твоей zi?tta, саrо! – утешила я его, пытаясь воспроизвести ту же ужимку, с которой он некогда произносил эти слова.
У меня нет такого дара к подражанию, как у Сильвио, но, думаю, именно моя неумелость и рассмешила его, потому что к тому времени, как мы удобно устроились в гондоле на подушках и прикрыли ноги ковриками, он уже снова был весел. Едва мы уселись, Сильвио полез в нагрудный карман и протянул мне крохотный бархатный мешочек.
– Аннина, – с обычным своим лукавым видом пояснил Сильвио, – это тебе от Ревекки. Много лет назад твоя мать отдала ей мешочек на хранение.
А я-то считала, что уже получила от матушки все мыслимые подарки! Я полезла в мешочек с любопытством, но без особого нетерпения. Какое еще послание она могла передавать мне с того света? И до чего же странно, что Ревекка столько времени ждала, чтобы вручить мне его!
Конечно, я могла бы и догадаться: в мешочке оказался ключ. Он был точь-в-точь такой, как в тот памятный вечер в гетто описывала мне Ревекка. Я подняла его, чтобы рассмотреть на темном бархатном фоне ночного неба. Три сапфира сияли, словно звезды в поясе Ориона.
Я вспомнила, что Сильвио обещал мне вместе открыть медальон, если найдется ключ.
– Но ведь медальона больше нет, правда?
– Я не однажды собирался продать его, – засмеялся он, – как только денежки у нас иссякали, но Ревекка каждый раз что-нибудь придумывала. Впрочем, с некоторых пор мои дела очень круто пошли в гору, ты же знаешь.
– Еще бы! Поговаривают даже, что ты в сотне первейших венецианских богачей.
Он не стал ни соглашаться, ни спорить, и я предпочла сменить тему:
– Куда мы едем?
– На Лидо.
Я там ни разу не бывала – да и с чего бы? Лидо – это заколдованный остров, где находят последнее упокоение все евреи la Serenissima. Понятно, что и Ревекку схоронили там же, и ее свежая могила наверняка расположена рядом с последним пристанищем ее сестры, по которой она так горевала.
Я спрятала мешочек за корсаж и откинулась на бархатные подушки рядом с моим другом. Путь на Лидо неблизкий, но поездка с Сильвио всегда бывает обставлена с большой роскошью. Мы ели французский паштет и запивали его шампанским, пока переправлялись через Большой канал и огибали таможню на мысе Дорсодуро. Когда же гондола вышла на морской простор и ветер стал прохладнее, Сильвио достал горностаевые накидки и горячий ромовый грог. Он прилег рядом со мной на подушки, опустившись ниже борта, прикрывающего от ветра, и мы оба замолкли, задумчиво глядя на звезды.
Иногда мне верится, что от небес откололся кусок, упал и разбился вдребезги – так возникли острова la Serenissima. Говорят, их больше, чем можно сосчитать: эти острова столь же многочисленны, что и звезды на небе, и нанести их на карту нет никакой возможности. Бывает, целые острова – крохотные, но вполне реальные – поднимаются из вод лагуны и снова исчезают в течение суток.
Поэты воспевают некий чудо-цветок, который вырастает на этих недолговечных островах. Он успевает расцвести и завянуть всего за одну ночь; листья у него – цвета морской пены, а лепестки цвета вина. За его ароматом охотятся знахарки, ворожеи и черные маги: они считают, что он способен поднять из мертвых или внушить человеку такую любовь, которая неотступно будет преследовать его целую вечность.
Все, кто живет здесь или наезжает, ловят время от времени его тончайшее благоухание, доносимое ветерком то с одной, то с другой стороны. Это запах самой юности и любви, музыки и томления с примесью увядания. Долгие годы я жила, не зная его, и вот я обрела этот аромат вновь – или же он сам отыскал меня. Я вбираю этот запах всей грудью и с наслаждением погружаюсь в воспоминания, пробужденные им. Мне бы хотелось ощущать его и в тот момент, когда я буду переходить из этого мира в другой.
За время пути я видела три падающие звезды и успела загадать желание – каждый раз одно и то же.
Перед нами возникли очертания Лидо: невзрачная береговая полоса голого песка с хилыми деревцами, столь протяженная, что даже не верилось, будто это остров. Сильвио насыпал гондольеру горсть монет и сказал ему, что мы пробудем здесь некоторое время.
Мы долго пробирались между песчаными дюнами, затем шагали по лесной тропе и наконец вошли в ворота. Надгробные памятники, вытесанные из истрийского камня, казались неправдоподобно белыми в свете луны. Все они покосились, каждый в свою сторону, словно покойники и ныне тянулись побеседовать с теми, кого любили при жизни, и отшатывались от тех, к кому чувствовали неприязнь. Некоторые камни опирались друг о друга, в смерти слитые в одно целое.
Над более древними могилами уже высились деревья, надгробия на них были увиты виноградом и полускрыты зарослями ежевики. Минуя их, я ощущала рядом присутствие призраков прошлого.
Время до крайности забывчиво. Каждый из нас изо всех сил старается, чтобы его помнили, но забвение постигнет едва ли не всех.
Если бы в ту ночь на Лидо меня спросили, кто из встреченных за всю мою жизнь людей запомнится людям надолго, мне с превеликим трудом удалось бы набрать больше полудюжины имен. Вивальди, несомненно. Мой дядюшка Марко Фоскарини, который станет дожем, если его дни продлятся достаточно долго. Гаспарини, Гендель, Скарлатти, а также единственная женщина в этом списке – Розальба. Всякие римские папы да коронованные особы – время всегда находит место для них в своей гостевой книге.
А что же мы – все остальные? Мне доподлинно известно, что любая каменная плита поставлена на кладбище как символ чьей-то прожитой жизни. В каждой из этих могил покоятся и тихо догнивают бренные останки таких же людей, как я, которые некогда тосковали, лили слезы, смеялись и любили. Никто из них не поверил бы, что все, чего они так стремились достичь или избежать – бесконечно дорогой человек, сокровенная мечта, тайна всей жизни, единственный источник ревностного служения, – все это будет забыто, как вчерашний дождик.
Надписи на памятниках неизбежно стираются по мере того, как дожди, ветер и столетия подтачивают камень. Тихо скользнуть в небытие, прожив жизнь как можно более наполненную, найдя наилучшее применение талантам, которые были тебе отмерены, – на что еще можно надеяться скромному музыканту?
Музыку нельзя ни поймать, ни удержать. Она – мимолетное и недолговечное чудо. Голос Марьетты, столь восхитительный в арии кантабиле, навсегда утратится вместе с ее смертью и с уходом всех нас, кто когда-либо слышал ее. Как бы я ни изощрялась в своем мастерстве, все это без пользы: моя игра будет забыта, как только не станет последнего, кто ей внимал…
Пока мы с Сильвио шагали по еврейскому кладбищу Сан Николо ди Лидо, мне в башмаки набилось полно песка. Значит, я унесу с собой в монастырь частицу этого скорбного места. Иногда стоит лишний раз взбодрить себя осознанием, что все мы в этом мире – лишь песчинки, которые так легко смести.
Мы задержались у одиноко стоящего надгробия, и Сильвио приблизил факел, чтобы можно было разобрать надпись. Опустившись на колени, я прочла краткую эпитафию: «Ebrei, 1631. В этой братской могиле погребены сотни евреев, умерших в эпидемию чумы ».
Мы шли, и наши тени скользили по могилам, подчеркивая надписи и рисунки на памятниках: портьера, удерживаемая на весу застывшими ручонками путти; шлем с плюмажем; двуглавый орел; олень в корзине, словно Моисей в тростниках; луна, звезды и петух, держащий в когтистой лапе пальмовую ветвь; сложенные в молитве руки над короной.
Сильвио пояснил, что все это эмблемы еврейских семейств, происходящих из чужеродных друг другу племен и традиций. Даже в тесноте гетто они селятся и держатся как можно дальше друг от друга.
До той ночи на кладбище я считала, что Пьета – единственное в Венеции место, где люди, чьи пути никогда бы не пересеклись во внешнем мире, спят рядышком в одном месте. Но я ошибалась.
Мы остановились у очередного камня – с изображением лестницы и скорпиона.
– Здесь погребена наставница моей бабушки. Она была поэтессой и философом, и ее слава распространялась далеко за пределы гетто, гремела по всей Европе. – Сильвио так близко держал факел к надгробию, что едва не опалил эпитафию Саре Копио Суллам. – Говорят, покойники прокапывают отсюда ход под морем до самой Священной земли, чтобы оказаться там в Судный день.
– Вряд ли Священная земля будет столь же прекрасна, как эта. Я бы с большой радостью пролежала здесь вечность-другую.
– Увы, cara, это невозможно, так что советую тебе запастись другим ложем для последнего отдохновения. Быть захороненными здесь – одно из немногих благ в этом треклятом мире, дозволенных евреям, но запрещенных христианам.
Когда мы поравнялись с надгробием, увенчанным фигуркой ангела, играющего на скрипке, Сильвио взял меня за руку. Имя Рахиль было выбито в камне на итальянском и древнееврейском языках. Сильвио перевел мне эпитафию – несколько строк из Cantico dei Cantici – «Песни Песней»:
Возлюбленный мой начал говорить мне:
встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!
Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал;
цветы показались на земле;
время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей.
Слова на могильном камне были едва различимы за плющом и мохом. Рядом сверкало зеленым мрамором свежее надгробие. На нем значились только имя, даты, заключавшие между собой срок ее жизни, и краткая надпись:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Сестра дивы, вероятно, всем представлялась столь незначительной, что никто не взял на себя труда даже познакомить ее с присутствующими. Она была лет на пятнадцать старше Анны, то есть приблизительно моего возраста. Насколько синьора Паолина казалась скромной, тихой и едва ли не забитой, настолько Анна поражала своей громогласностью, пылкостью и высокомерием. Сплетницы уверяли, что ей уже двадцать пять, хотя выглядела она моложе. Благодаря ослепительной коже, большим выразительным глазам и блестящему каскаду темно-каштановых волос ей никак нельзя было дать больше восемнадцати лет. Глядя на нее, я в очередной раз задумалась, как ощущает себя женщина с длинными волосами. Лицо Анны не было красивым, но неоспоримая прелесть сквозила в каждой ее позе и движении.
Пока дива о чем-то совещалась с Вивальди, ее сестра спокойно уселась в уголок и принялась плести кружево.
Когда они уговорились, с чего начать, маэстро поставил передо мной ноты и я заиграла вступление. Анна даже не взглянула на меня, но тем не менее услышала, где следовало вступить.
Едва она открыла рот и начала петь, я уже не могла отделаться от мысли, что маэстро растерял всю свою проницательность и здравость суждений, которая делала его великим и как учителя, и как композитора: голос у его драгоценной любимицы был столь же слаб и тщедушен, сколь и ее телосложение. Ноты она брала верно, и жесты ее были приятны, но я не могла представить, как ее услышат на галерке.
Не спев и пяти тактов из первой арии, Анна бросила ноты и обратилась к Вивальди столь непочтительным тоном, что я пришла в замешательство.
– Под эти слова невозможно двигаться! Я что, должна просто стоять тут и петь?!
Я заметила, как либреттист втихомолку ухмыляется.
Да, перед нами был великий маэстро, которому шел пятьдесят восьмой год и который в то время достиг пика своей славы. Руководство Пьеты недавно продлило с ним соглашение, переизбрав на должность ma?stro di concerti, а несколько коронованных особ по всей Европе осыпали его своими щедростями. И тем не менее знаменитый Вивальди непонятным образом трепетал перед этой худосочной девицей. Никто из нас доныне не осмеливался столь дерзко разговаривать с ним.
Маэстро выслушал ее, а затем нетерпеливо обернулся к поэту:
– Ну?
Синьор Гольдони ответил с самой любезной улыбкой:
– Мои извинения, падре. Просто я думал, что в этой части следует петь, а не танцевать.
Джиро метнула Вивальди убийственный взгляд и даже притопнула ногой.
Никогда раньше я не видела маэстро таким смущенным и нелепым. Конечно, ему не хотелось оскорблять поэта, который успел заслужить репутацию лучшего среди молодого поколения либреттистов, особенно учитывая триумф его «Велизария». Но одновременно Вивальди до смерти боялся не угодить синьорине Анне.
Постоянное переутомление, связанное со стремлением ничего не упустить сразу на двух поприщах, частые разъезды и небрежение, если не сказать хуже, собственным здоровьем взяли с Вивальди причитающуюся им дань. Анна же, несмотря на свои дурные замашки, напротив, лучилась благополучием. Мне, как и всем прочим, оставалось сделать вывод, что маэстро безумно, безнадежно, смехотворно влюблен в нее.
– Синьор, – неуверенно начал Вивальди, – здесь нам нужен новый текст – такой, чтобы синьорина Джиро могла не только петь, но и изображать что-нибудь.
Он украдкой метнул взгляд на Анну, и я едва не сгорела со стыда за него. Вот что получается, сказала я себе, когда музыкант начинает придавать столько значения посторонним вещам.
– Давайте пока перейдем к другим ариям, чтобы убедиться в их… пригодности. Мы можем назначить следующую репетицию на завтра, если это для вас не слишком скоро… Тогда и опробуем новый текст, который вам удастся написать за это время.
– Я напишу его сейчас же, падре, если вы дадите мне перо и бумагу.
Маэстро похмыкал, давая понять, что сомневается в способности молодого поэта сочинить нечто достойное не сходя с места, даже когда тот начал уверять, что для него такая задача вполне посильна. В конце концов Гольдони схватил у меня с пюпитра листок с нотами, оторвал от него пустую нижнюю половину и поклонился мне:
– Синьора, будьте так любезны, одолжите мне перо.
Он снова поглядел на Вивальди:
– Прикажете мне писать собственной кровью, падре, или все же дадите чернил?
Вивальди сдался, но, по-моему, почти не сомневался, что либреттист за такое короткое время предложит ему сущую чепуху. Он немного поговорил с Анной, потом просмотрел расписание репетиций и наконец посудачил со мной о некоторых наших общих знакомых.
Марьетта недавно разрешилась пятым ребенком – и снова дочерью, к вящему разочарованию всей ее новой родни и к собственной великой досаде, хотя я доподлинно знала, что она обожает своих девочек до самозабвения. На сцене она не пела со времен «Агриппины» и, думаю, давно поняла, что ее выступления остались в прошлом.
Меж тем поэт подошел к нам с полностью исписанным обрывком бумаги. Маэстро надел очки: с некоторых пор он пользовался ими для чтения. Наполовину бормоча, наполовину напевая слова, он поглядел на Гольдони поверх стекол и воскликнул:
– Дорогой синьор! Мой славный дружище! – Он заключил поэта в объятия. – Но это же чудесно! Это прелестно! – И он потряс листком у меня под носом: – Ты ведь видела – как я видел! И он написал это всего за каких-то четверть часа – великолепная поэзия!
Затем Вивальди вспомнил про Анну и обернулся к ней:
– Это идеально!
Она, задрав нос, смотрела вдаль. Вероятно, славословия маэстро в адрес чужого таланта ей пришлись не совсем по вкусу.
– Для тебя это будет идеально! – прошептал маэстро, словно умоляя ее.
Тогда я не придала никакого значения его тону и словам.
Гондола Сильвио ждала меня, как было у нас заведено. Я спустилась по лестнице, ведущей к воротам. Нижние этажи приюта были объяты тишиной. Привратница делала вид, что тоже спит. Гондольер поприветствовал меня запросто, как старую знакомую. Я покинула ospedale легко и незаметно, словно птица, случайно залетевшая на чердак, а теперь упорхнувшая на волю.
Даже при свете звезд было заметно, какая страдальческая у Сильвио улыбка. Он подал мне руку и помог сесть в гондолу.
– Саrо mio! Я скорблю о Ревекке вместе с тобой.
Она одновременно была ему и тетушкой, и приемной матерью, и наставницей. Думаю, она единственная помогала ему чувствовать, что он не одинок на свете, и я привыкла завидовать ему в этом. Теперь мы вместе оплакивали ее уход.
Сильвио поцеловал меня:
– Она встретила хорошую смерть, если, конечно, такая бывает.
– У нее и жизнь была хорошая, – заметила я.
– Настолько, насколько возможно здесь. И если я не ошибаюсь, гораздо лучше, чем была бы где-то в другом месте. Ну а теперь для нее постарался Хеврат Гемилут Хассадм. – В ответ на мой вопросительный взгляд Сильвио пояснил: – Это еврейское погребальное общество. Каждый в гетто платит в него взносы. Тем не менее я уверил Ревекку в ее последние часы, что у нее будет такая роскошная процессия, какую только можно купить за деньги. Объединив усилия, мы зажгли для нее более двухсот факелов, но при этом нам удалось миновать все мосты и переходы, где veneziani стали бы осыпать бранью и мусором еврейские похороны.
В его глазах я увидела слезы – наверное, впервые в жизни.
– Теперь я буду твоей zi?tta, саrо! – утешила я его, пытаясь воспроизвести ту же ужимку, с которой он некогда произносил эти слова.
У меня нет такого дара к подражанию, как у Сильвио, но, думаю, именно моя неумелость и рассмешила его, потому что к тому времени, как мы удобно устроились в гондоле на подушках и прикрыли ноги ковриками, он уже снова был весел. Едва мы уселись, Сильвио полез в нагрудный карман и протянул мне крохотный бархатный мешочек.
– Аннина, – с обычным своим лукавым видом пояснил Сильвио, – это тебе от Ревекки. Много лет назад твоя мать отдала ей мешочек на хранение.
А я-то считала, что уже получила от матушки все мыслимые подарки! Я полезла в мешочек с любопытством, но без особого нетерпения. Какое еще послание она могла передавать мне с того света? И до чего же странно, что Ревекка столько времени ждала, чтобы вручить мне его!
Конечно, я могла бы и догадаться: в мешочке оказался ключ. Он был точь-в-точь такой, как в тот памятный вечер в гетто описывала мне Ревекка. Я подняла его, чтобы рассмотреть на темном бархатном фоне ночного неба. Три сапфира сияли, словно звезды в поясе Ориона.
Я вспомнила, что Сильвио обещал мне вместе открыть медальон, если найдется ключ.
– Но ведь медальона больше нет, правда?
– Я не однажды собирался продать его, – засмеялся он, – как только денежки у нас иссякали, но Ревекка каждый раз что-нибудь придумывала. Впрочем, с некоторых пор мои дела очень круто пошли в гору, ты же знаешь.
– Еще бы! Поговаривают даже, что ты в сотне первейших венецианских богачей.
Он не стал ни соглашаться, ни спорить, и я предпочла сменить тему:
– Куда мы едем?
– На Лидо.
Я там ни разу не бывала – да и с чего бы? Лидо – это заколдованный остров, где находят последнее упокоение все евреи la Serenissima. Понятно, что и Ревекку схоронили там же, и ее свежая могила наверняка расположена рядом с последним пристанищем ее сестры, по которой она так горевала.
Я спрятала мешочек за корсаж и откинулась на бархатные подушки рядом с моим другом. Путь на Лидо неблизкий, но поездка с Сильвио всегда бывает обставлена с большой роскошью. Мы ели французский паштет и запивали его шампанским, пока переправлялись через Большой канал и огибали таможню на мысе Дорсодуро. Когда же гондола вышла на морской простор и ветер стал прохладнее, Сильвио достал горностаевые накидки и горячий ромовый грог. Он прилег рядом со мной на подушки, опустившись ниже борта, прикрывающего от ветра, и мы оба замолкли, задумчиво глядя на звезды.
Иногда мне верится, что от небес откололся кусок, упал и разбился вдребезги – так возникли острова la Serenissima. Говорят, их больше, чем можно сосчитать: эти острова столь же многочисленны, что и звезды на небе, и нанести их на карту нет никакой возможности. Бывает, целые острова – крохотные, но вполне реальные – поднимаются из вод лагуны и снова исчезают в течение суток.
Поэты воспевают некий чудо-цветок, который вырастает на этих недолговечных островах. Он успевает расцвести и завянуть всего за одну ночь; листья у него – цвета морской пены, а лепестки цвета вина. За его ароматом охотятся знахарки, ворожеи и черные маги: они считают, что он способен поднять из мертвых или внушить человеку такую любовь, которая неотступно будет преследовать его целую вечность.
Все, кто живет здесь или наезжает, ловят время от времени его тончайшее благоухание, доносимое ветерком то с одной, то с другой стороны. Это запах самой юности и любви, музыки и томления с примесью увядания. Долгие годы я жила, не зная его, и вот я обрела этот аромат вновь – или же он сам отыскал меня. Я вбираю этот запах всей грудью и с наслаждением погружаюсь в воспоминания, пробужденные им. Мне бы хотелось ощущать его и в тот момент, когда я буду переходить из этого мира в другой.
За время пути я видела три падающие звезды и успела загадать желание – каждый раз одно и то же.
Перед нами возникли очертания Лидо: невзрачная береговая полоса голого песка с хилыми деревцами, столь протяженная, что даже не верилось, будто это остров. Сильвио насыпал гондольеру горсть монет и сказал ему, что мы пробудем здесь некоторое время.
Мы долго пробирались между песчаными дюнами, затем шагали по лесной тропе и наконец вошли в ворота. Надгробные памятники, вытесанные из истрийского камня, казались неправдоподобно белыми в свете луны. Все они покосились, каждый в свою сторону, словно покойники и ныне тянулись побеседовать с теми, кого любили при жизни, и отшатывались от тех, к кому чувствовали неприязнь. Некоторые камни опирались друг о друга, в смерти слитые в одно целое.
Над более древними могилами уже высились деревья, надгробия на них были увиты виноградом и полускрыты зарослями ежевики. Минуя их, я ощущала рядом присутствие призраков прошлого.
Время до крайности забывчиво. Каждый из нас изо всех сил старается, чтобы его помнили, но забвение постигнет едва ли не всех.
Если бы в ту ночь на Лидо меня спросили, кто из встреченных за всю мою жизнь людей запомнится людям надолго, мне с превеликим трудом удалось бы набрать больше полудюжины имен. Вивальди, несомненно. Мой дядюшка Марко Фоскарини, который станет дожем, если его дни продлятся достаточно долго. Гаспарини, Гендель, Скарлатти, а также единственная женщина в этом списке – Розальба. Всякие римские папы да коронованные особы – время всегда находит место для них в своей гостевой книге.
А что же мы – все остальные? Мне доподлинно известно, что любая каменная плита поставлена на кладбище как символ чьей-то прожитой жизни. В каждой из этих могил покоятся и тихо догнивают бренные останки таких же людей, как я, которые некогда тосковали, лили слезы, смеялись и любили. Никто из них не поверил бы, что все, чего они так стремились достичь или избежать – бесконечно дорогой человек, сокровенная мечта, тайна всей жизни, единственный источник ревностного служения, – все это будет забыто, как вчерашний дождик.
Надписи на памятниках неизбежно стираются по мере того, как дожди, ветер и столетия подтачивают камень. Тихо скользнуть в небытие, прожив жизнь как можно более наполненную, найдя наилучшее применение талантам, которые были тебе отмерены, – на что еще можно надеяться скромному музыканту?
Музыку нельзя ни поймать, ни удержать. Она – мимолетное и недолговечное чудо. Голос Марьетты, столь восхитительный в арии кантабиле, навсегда утратится вместе с ее смертью и с уходом всех нас, кто когда-либо слышал ее. Как бы я ни изощрялась в своем мастерстве, все это без пользы: моя игра будет забыта, как только не станет последнего, кто ей внимал…
Пока мы с Сильвио шагали по еврейскому кладбищу Сан Николо ди Лидо, мне в башмаки набилось полно песка. Значит, я унесу с собой в монастырь частицу этого скорбного места. Иногда стоит лишний раз взбодрить себя осознанием, что все мы в этом мире – лишь песчинки, которые так легко смести.
Мы задержались у одиноко стоящего надгробия, и Сильвио приблизил факел, чтобы можно было разобрать надпись. Опустившись на колени, я прочла краткую эпитафию: «Ebrei, 1631. В этой братской могиле погребены сотни евреев, умерших в эпидемию чумы ».
Мы шли, и наши тени скользили по могилам, подчеркивая надписи и рисунки на памятниках: портьера, удерживаемая на весу застывшими ручонками путти; шлем с плюмажем; двуглавый орел; олень в корзине, словно Моисей в тростниках; луна, звезды и петух, держащий в когтистой лапе пальмовую ветвь; сложенные в молитве руки над короной.
Сильвио пояснил, что все это эмблемы еврейских семейств, происходящих из чужеродных друг другу племен и традиций. Даже в тесноте гетто они селятся и держатся как можно дальше друг от друга.
До той ночи на кладбище я считала, что Пьета – единственное в Венеции место, где люди, чьи пути никогда бы не пересеклись во внешнем мире, спят рядышком в одном месте. Но я ошибалась.
Мы остановились у очередного камня – с изображением лестницы и скорпиона.
– Здесь погребена наставница моей бабушки. Она была поэтессой и философом, и ее слава распространялась далеко за пределы гетто, гремела по всей Европе. – Сильвио так близко держал факел к надгробию, что едва не опалил эпитафию Саре Копио Суллам. – Говорят, покойники прокапывают отсюда ход под морем до самой Священной земли, чтобы оказаться там в Судный день.
– Вряд ли Священная земля будет столь же прекрасна, как эта. Я бы с большой радостью пролежала здесь вечность-другую.
– Увы, cara, это невозможно, так что советую тебе запастись другим ложем для последнего отдохновения. Быть захороненными здесь – одно из немногих благ в этом треклятом мире, дозволенных евреям, но запрещенных христианам.
Когда мы поравнялись с надгробием, увенчанным фигуркой ангела, играющего на скрипке, Сильвио взял меня за руку. Имя Рахиль было выбито в камне на итальянском и древнееврейском языках. Сильвио перевел мне эпитафию – несколько строк из Cantico dei Cantici – «Песни Песней»:
Возлюбленный мой начал говорить мне:
встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!
Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал;
цветы показались на земле;
время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей.
Слова на могильном камне были едва различимы за плющом и мохом. Рядом сверкало зеленым мрамором свежее надгробие. На нем значились только имя, даты, заключавшие между собой срок ее жизни, и краткая надпись:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29