Однако для него самого все изменилось. Не было дня, чтобы, просыпаясь, он не сказал себе: «Может быть, сегодня», а засыпая, не подумал: «Несомненно, это случится завтра». Он никому не доверил своей тайны, даже Елиазару, но часто видел эту великую встречу во сне. Иногда Мессия являлся ему верхом на коне, и голова его ослепительно сияла, как солнце; в другой раз он видел Его сидящим на троне властителем двенадцати колен Израилевых; иногда Он более походил на архангела с шуршащими радужными крыльями, чем на человека; или же, не касаясь земли, Он входил в Святое Святых в полном облачении первосвященника с оракулом, хранилищами и тетраграммой; или, наконец, сверкая плюмажем, в окровавленном панцире, возвращался, как ратник, после Своей последней победы над врагами единственного истинного Бога. Шли годы.
Один за другим умерли друзья Симеона, Пришел черед его сыновей, внуков, правнуков. Сам он иссох и стал меньше ростом, но глаза и уши продолжали верно служить ему. Однако переводами он больше не занимался и покидал вновь отстроенный Зоровавелем Храм только на время сна. У него больше не осталось ровесников: к кому еще ему ходить, к этим людям новых, сменявших друг друга поколений, в которых он не очень-то и разбирался? Храм же оставался все тем же, и Симеон ощущал там близость Духа. От одной мысли, что на земле есть такое святое место, у него навертывались на глаза слезы. Он был так стар, а жизнь его была так праведна, что священнослужители позволяли ему молиться вместе с ними в отведенном для них месте.
Прошел век, затем другой, а Мессия все не появлялся ни в сопровождении громов и молний, ни в сиянии радуги. Александрийская династия Лагидов и правившие в Сирии Селевкиды вели войну за войной, по очереди предавая Иерусалим огню и мечу. Язычники оскверняли Храм. Иудеи вновь завладевали им и очищали его. Было образовано Иудейское царство, и, поскольку все привыкли видеть Симеона всегда на одном месте, а в Иерусалиме давно уже шутили на его счет: «Он ждет Мессию!», его спросили, не настало ли наконец долгожданное время. Но он только печально покачал головой. Он был прав. Иерусалим обрел свободу лишь для того, чтобы вновь стать добычей грубых завоевателей, пришедших с Запада, которые еще раз разграбили Храм – от этого он не перестал быть Храмом – и посадили царствовать нового царя, по имени Ирод, бывшего марионеткой в их руках. Ожидание Мессии стало еще острей. «Он прогонит римлян», – говорили простодушные иудеи. Но Симеон по-прежнему лишь качал головой. Он не ждал от Мессии никакого временного благодеяния, а лишь его пришествия, и не проходило дня, чтобы он не сказал: «Ну вот, ждать осталось на один день меньше».
Он прожил триста сорок четыре года, и уже детишки четырнадцатого из рожденных им поколений приходили приветствовать его, испытывая одновременно чувство гордости, какую-то неловкость и неудержимое желание рассмеяться. Он все так же верил: «Господь не лжет». Ему просто очень хотелось, чтобы Господь не слишком затягивал, так как ему не терпелось вновь погрузиться в лоно его далекого предка Авраама. Тем не менее, он будет жить ровно столько, сколько понадобится, чтобы свершилось обещанное. Тысячу лет или больше. Прожил же Мафусаил девятьсот шестьдесят девять лет, а ведь он-то никого не ждал.
Однажды, поднявшись по своему обыкновению перед самым восходом, Симеон прошел, опираясь на палку, через весь город, проковылял по мосту через Тиропеон и пришел к Храму.
Проходя вдоль портиков, вырисовывавшихся в косых лучах восходящего солнца, он промолвил: «Благодарю тебя, о сотворенное Господом светило, за то, что даешь свет моим трехсотлетним глазам, за то, что греешь камни, на которые я усядусь».
Затем он вступил на Двор язычников. Несколько греков приветствовали древнего старца, которого они в своем невежестве путали с Авраамом и Моисеем. Ему же всегда доставляло удовольствие поговорить на этом столь любимом им языке, хотя новое произношение своей небрежностью действовало ему на нервы. Его преклонный возраст неизменно давал ему повод для шуток, сдобренных аттическим юмором, будившим в нем далекие воспоминания. «Скоро, – говорил он, – я смогу обходиться без хитона: вот увидите, как я буду заворачиваться в свою бороду, никого при этом не смущая». Или же: «Почему вы называете меня дедушкой? Вам следовало бы говорить мне „внучек", ибо, вне всякого сомнения, я скоро впаду в детство». Греки смотрели на него круглыми от удивления глазами, задаваясь вопросом, не был ли он в молодости знаком с Гомером или, быть может, с Орфеем. Были и такие, кто звал его Кроном.
Он прошел мимо Двора жен, пересек Двор мужей, произнося слова приветствия уже по-еврейски, и дошел наконец до Двора священников, где совершил омовение в «медном море». Здесь он встречал менее приветливые взгляды: его возраст вызывал неприязнь со стороны новых старцев, выглядевших рядом с ним желторотыми птенцами. Кое-кто из фарисеев высказывал сомнение в том, что он действительно жил в те времена, когда Священное Писание было переведено на греческий язык. Он понимал, что в некотором роде докучает им, но это его только забавляло. «Когда они проживут столько же, их уже не будет так заботить величина их хранилищ…»
Он уселся на ступеньке, прислонившись спиной к пилястре.
Он то закрывал глаза, созерцая внутренним взором сияние Сущего, то открывал их, направляя взгляд сквозь морщинистые веки в сторону святилища; он знал, что никогда не войдет туда, где находится благоуханный алтарь, семисвечники, стол с хлебами предложения и Святое Святых, куда в свое время сам Елиазар входил лишь один раз в год. Симеон любил созерцать эту соподчиненность таинств. Вот так и должны храниться и открываться святые вещи. Он снова прикрыл глаза. Может быть, задремал?
Когда он открыл их, он уже знал – «Слава тебе, Господи!», – что сегодня он наконец-то умрет.
У входа во Двор священников стояли мужчина и женщина, скромно ожидая, когда им укажут, что делать. Мужчина, одетый очень просто, был статен; в сильных, натруженных руках он неловко держал двух куропаток. У необыкновенной красоты женщины на руках был младенец. Симеон легко поднялся, подошел к ним, на этот раз даже не воспользовавшись палкой, и протянул руки, чтобы взять ребенка.
Ребенок показался ему тяжелее золота. Симеон удержал Его, хотя Тот весил больше, чем все евреи и язычники вместе взятые, больше, чем земля и все звезды. Но тяжесть Его была вся из света. Сколько всего Он построит, сколько разрушит, Он – Камень Преткновения и Знак Противоречия! «Как эта девушка, – благоговейно подумал Симеон, – выносила такую Тяжесть в своем чреве?»
Он взглянул на нее, и его благоговение обернулось состраданием, а вера – даром прорицания. У неба не было больше секретов от него, и он сказал:
– Мария, Мария! Что за кинжал пронзит твое сердце!
Доказательство
Пенсне профессора Петра Петровича Чебрукова, его трубка, дородная фигура, либеральная манера шепелявить, посасывать трубочку, сплевывать, наливать чай в блюдечко, а затем шумно выпивать его и, конечно же, знать все лучше всех были типичными чертами русского интеллигента его времени. Под этим внешним педантизмом скрывались, однако, робость и глубокая скромность, сочетавшиеся с физической неловкостью: он тратил полчаса на завязывание шнурков и не женился до сих пор из страха, что не сумеет должным образом обращаться с женщиной. В свою очередь робость и скромность скрывали один из величайших умов рубежа веков.
Да, Петр Петрович Чебруков, который при случае мог прочесть вам целый курс по сравнительной метрике или по категорическому императиву, который подавлял вас своими суждениями о нибелунгах или стрептококках, в которых ничего не смыслил, вне стен университета никогда не упоминал об истинной сфере своих научных интересов – неисследованной области, располагавшейся на границе физики и математики, области, в которой он действительно блистал своей гениальностью, в которой он был поистине гением.
С этой вершины, в которой сходятся, как кажется, все точные науки, ему случалось, так сказать, разбрасывать направо и налево объедки с барского стола. Рассказывали, что это он пятнадцатилетним мальчиком пролепетал, обращаясь к Менделееву: «А может, вам составить таблицу?», что это он подал Циолковскому идею создания реактивного двигателя и однажды задумчиво промолвил в присутствии Павлова: «Я хорошо знал Чайковского. Так вот он уверял, что от одного взгляда на бутылку водки у него улучшается настроение. Вы не находите, что это открывает новые горизонты?» Все это было похоже на правду, однако никакой выгоды он из этого не извлекал.
* * *
Как и пристало интеллигенту, Петр Петрович был убежденным атеистом, одним из тех, кого Митя Карамазов называл «Бернарами», и, будучи таковым, не мог не жаждать Революции всем своим сердцем.
Не то чтобы он был марксист. Надо отдать справедливость русским интеллигентам: после 1905 года за Неманом не оставалось ни одного мыслящего человека, сохранившего веру в псевдофилософию великого Карла – одни недоучки и неудачники, – и в этом русские намного опередили Запад. Но профессор Чебруков с одного взгляда понял, что Революция – это атеизм в действии, а посему он не мог не испытывать к ней симпатии.
Февраль 1917-го – а среди сторонников Керенского у него было только несколько знакомых – дал ему кафедру метафизической физики, и с февраля по октябрь он был счастливейшим из смертных. Он поигрывал скоростью света; опережал время, исследуя механику волн; доказывая постулат Евклида, в то же время доказывал и его относительность; жонглировал квадратурой круга и вечным двигателем (которые вполне могли существовать в его, чебруковском, мире); предлагал алгебраическое решение антиномий Зенона Элейского, попутно изобретая то, что он называл «телемордой» – нечто вроде телефона с экраном, поточное производство которого люди не смогли организовать и спустя семьдесят лет. Он отважился даже затронуть в публичных лекциях две темы, которые прочно завладели его сердцем: Универсальное уравнение и Математическое доказательство несуществования Бога. Коротко стриженные очкарики-студенты одаривали его бурными аплодисментами.
Октябрь не удивил его. Будучи физиком, он достаточно разбирался в той биологической форме, какую представляет собой История, чтобы согласиться с тем, что Октябрь – это неизбежное последствие Февраля, так сказать, его внебрачное, незаконное дитя. Однако рука об руку с Октябрем заявились два головореза, игнорировать которых было трудно: звали их Голод и Террор.
Правда, поначалу присутствия Террора Петр Петрович не замечал, воображая, что тот применялся его друзьями против его врагов, а потому был вполне оправдан. Не очень он переживал и тогда, когда его пятикомнатная квартира на Арбате была превращена в коммуналку, где ему оставили лишь бывшую комнату для прислуги (к счастью, при царе комнаты для прислуги располагались на том же этаже, что и квартиры их хозяев, были достаточно просторны, имели окна и были снабжены удобствами). Голод тоже не сразу достучался до него, поскольку ему было совершенно все равно, что есть: капусту или конину – не было у него ни гастрономических пристрастий, ни предубеждений. Однако, когда не стало извозчиков, а следовательно, и лошадей, и конины, он начал беспокоиться, не скажется ли недостаток глюцидов на деятельности двадцати миллиардов его нервных клеток: как будут они работать без рибонуклеиновой и дезоксирибонуклеиновой кислот и без милой барышни по имени мадемуазель Аденозина Трифосфат?
Но пришел наконец день, когда Петру Петровичу стало по-настоящему плохо. Это случилось, когда латыш в кожанке с наганом на боку принес ему напечатанное на машинке постановление, в котором говорилось, что ему запрещается читать лекции. Почему? Потому что одна из них начиналась словами: «Предположим, что Бог существует…», и, распечатав ее в нескольких экземплярах, он оставил слово «Бог» с прописной буквы.
– Но позвольте, – воскликнул Петр Петрович, забыв о своей робости, – Новая Власть не может запрещать абстрактные спекуляции…
– А вот это, – отозвался латыш, – я вам и вовсе не советую. Ильич велел расстреливать спекулянтов на месте.
С этого дня Петр Петрович притих, стал избегать общества и становился самим собой лишь в тишине своей комнаты, сидя над клочком бумаги, испещренным эзотерическими формулами. Время от времени он отправлялся на базар продать самовар или фамильный портрет, возвращался оттуда с несколькими гнилыми картофелинами, варил себе на примусе чашку желудевого кофе и принимался за работу, не снимая митенок, все еще радуясь тому, что пребывает в интеллектуальном согласии с нынешними победителями. Те распинали священников на Дверях церквей (добросердечный Петр Петрович морщился, представляя себе эти картины, ужасные, но, увы! необходимые для воспитания масс), а он вот-вот был уже готов доказать, как а + b, что Бога нет: достижение единой цели разными путями – это сближает.
И такова была его готовность служить верой и правдой Революции, что он допускал даже, что временный запрет на лекции по метафизической физике – как ни неприятен он был ему лично – был, очевидно, вызван очередной прискорбной необходимостью, связанной с невежеством, в котором пребывали трудящиеся массы по вине старого режима. Так что и эти времена не были для него наихудшими.
Как бы то ни было, за несколько месяцев бывший профессор Петр Петрович Чебруков изменился до неузнаваемости: он исхудал, щеки его обвисли, посерели; он не ел ничего, кроме очисток и кочерыжек; исписав уравнениями и формулами листок бумаги, он тут же сжигал его и всякий раз, заметив на улице кожанку и кобуру нагана, переходил на другую сторону.
* * *
Однажды вечером, когда он возвращался к себе, выгодно обменяв запонки из перегородчатой эмали на пару сушеных селедок, он услышал позади себя влажное поскрипывание голубого снега и в страхе обернулся. Кожаная куртка, вся в геометрических складках, притягивала к себе свет уличного фонаря. Он прибавил шагу, но лишь поскользнулся и чуть не упал в сугроб. Тот другой быстро приближался, бодро и широко шагая, как будто на ногах у него были семимильные сапоги.
– Петр Петрович! Профессор! Это я – Горшков!
Горшков был когда-то самым никудышным из его студентов. Петр Петрович никогда не ставил ему больше двойки и не лишал себя удовольствия выставить его на посмешище перед всей аудиторией. Встреча не предвещала ничего хорошего. Но как убежишь в насквозь промокших бальных туфлях? Петр Петрович остановился. Горшков бросился к своему бывшему палачу и, сжав его в медвежьих объятиях, трижды расцеловал в обвисшие, шершавые щеки.
– Петр Петрович! Сколько лет, сколько зим! Ах, золотые, невинные годы! Вспомните: все мы пребывали еще в плену мракобесия, а ваши идеи сверкали под сводами наших черепов, как электрические лампочки, которые сторож зажигал в аудитории после шести часов, когда начинало темнеть! Ну, профессор, как вы, процветаете с тех пор, как был официально провозглашен рай на земле?
Профессор совсем не процветал. Он позабыл склонность Горшкова к цветистому стилю. Еще не совсем придя в себя, он второпях ответил русской поговоркой, в народном духе, желая, по-видимому, скрыть свои далеко не разночинные корни или свои занятия, не имевшие ничего общего с пролетариатом:
– Не будем гневить Господа: бывало и похуже.
Да, в то самое время, когда кампания против опиума народа шла полным ходом, он машинально произнес запретное слово! Детским жестом он поднес ладонь ко рту и окончательно смешался. – Ну, вы понимаете, Горшков, это просто так говорят. Слава Богу, вы лучше других знаете, что, видит Бог, я никогда не верил в доброго Боженьку.
Тут он замолчал, убежденный в том, что только что трижды подписал себе смертный приговор. Мысли его неотступно возвращались к нагану, к которому за минуту до этого нежно прижимал его Горшков. Но Горшков, казалось, не собирался цепляться за всякие нелепицы. Он только похлопал Петра Петровича по спине.
– Ах, профессор, профессор! Жизнь – это качели, сделанные из плохо выструганной доски и бочонка. Ты вверх, я вниз; ты вниз, я вверх. Вы были как орел, парящий в темном небе, а я – как бревно под вашими ногами. Теперь я, слава Богу (Горшков сказал «слава Богу»!), отлично устроен, учитывая политическую обстановку, и меня теперь боятся гораздо больше, – есть, чем похвастать! – чем вас когда-то. А вот вы… Не больно-то много мяса на этих костях, да и видок не ахти! (Свою речь он сопровождал дружескими, хотя и чересчур увесистыми похлопываниями по профессорской спине.) А что вы скажете, профессор, насчет оживляющего стаканчика нашей всеобщей любимицы – водочки? Мы служим народу в поте лица или, вернее, пальцев, но и он, наш батюшка-народ, нас не забывает, слава тебе Господи (Горшков не боялся славить Господа – решительно, он был большим начальником), и было бы грешно не поделиться с моим старым учителем чем Бог послал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Один за другим умерли друзья Симеона, Пришел черед его сыновей, внуков, правнуков. Сам он иссох и стал меньше ростом, но глаза и уши продолжали верно служить ему. Однако переводами он больше не занимался и покидал вновь отстроенный Зоровавелем Храм только на время сна. У него больше не осталось ровесников: к кому еще ему ходить, к этим людям новых, сменявших друг друга поколений, в которых он не очень-то и разбирался? Храм же оставался все тем же, и Симеон ощущал там близость Духа. От одной мысли, что на земле есть такое святое место, у него навертывались на глаза слезы. Он был так стар, а жизнь его была так праведна, что священнослужители позволяли ему молиться вместе с ними в отведенном для них месте.
Прошел век, затем другой, а Мессия все не появлялся ни в сопровождении громов и молний, ни в сиянии радуги. Александрийская династия Лагидов и правившие в Сирии Селевкиды вели войну за войной, по очереди предавая Иерусалим огню и мечу. Язычники оскверняли Храм. Иудеи вновь завладевали им и очищали его. Было образовано Иудейское царство, и, поскольку все привыкли видеть Симеона всегда на одном месте, а в Иерусалиме давно уже шутили на его счет: «Он ждет Мессию!», его спросили, не настало ли наконец долгожданное время. Но он только печально покачал головой. Он был прав. Иерусалим обрел свободу лишь для того, чтобы вновь стать добычей грубых завоевателей, пришедших с Запада, которые еще раз разграбили Храм – от этого он не перестал быть Храмом – и посадили царствовать нового царя, по имени Ирод, бывшего марионеткой в их руках. Ожидание Мессии стало еще острей. «Он прогонит римлян», – говорили простодушные иудеи. Но Симеон по-прежнему лишь качал головой. Он не ждал от Мессии никакого временного благодеяния, а лишь его пришествия, и не проходило дня, чтобы он не сказал: «Ну вот, ждать осталось на один день меньше».
Он прожил триста сорок четыре года, и уже детишки четырнадцатого из рожденных им поколений приходили приветствовать его, испытывая одновременно чувство гордости, какую-то неловкость и неудержимое желание рассмеяться. Он все так же верил: «Господь не лжет». Ему просто очень хотелось, чтобы Господь не слишком затягивал, так как ему не терпелось вновь погрузиться в лоно его далекого предка Авраама. Тем не менее, он будет жить ровно столько, сколько понадобится, чтобы свершилось обещанное. Тысячу лет или больше. Прожил же Мафусаил девятьсот шестьдесят девять лет, а ведь он-то никого не ждал.
Однажды, поднявшись по своему обыкновению перед самым восходом, Симеон прошел, опираясь на палку, через весь город, проковылял по мосту через Тиропеон и пришел к Храму.
Проходя вдоль портиков, вырисовывавшихся в косых лучах восходящего солнца, он промолвил: «Благодарю тебя, о сотворенное Господом светило, за то, что даешь свет моим трехсотлетним глазам, за то, что греешь камни, на которые я усядусь».
Затем он вступил на Двор язычников. Несколько греков приветствовали древнего старца, которого они в своем невежестве путали с Авраамом и Моисеем. Ему же всегда доставляло удовольствие поговорить на этом столь любимом им языке, хотя новое произношение своей небрежностью действовало ему на нервы. Его преклонный возраст неизменно давал ему повод для шуток, сдобренных аттическим юмором, будившим в нем далекие воспоминания. «Скоро, – говорил он, – я смогу обходиться без хитона: вот увидите, как я буду заворачиваться в свою бороду, никого при этом не смущая». Или же: «Почему вы называете меня дедушкой? Вам следовало бы говорить мне „внучек", ибо, вне всякого сомнения, я скоро впаду в детство». Греки смотрели на него круглыми от удивления глазами, задаваясь вопросом, не был ли он в молодости знаком с Гомером или, быть может, с Орфеем. Были и такие, кто звал его Кроном.
Он прошел мимо Двора жен, пересек Двор мужей, произнося слова приветствия уже по-еврейски, и дошел наконец до Двора священников, где совершил омовение в «медном море». Здесь он встречал менее приветливые взгляды: его возраст вызывал неприязнь со стороны новых старцев, выглядевших рядом с ним желторотыми птенцами. Кое-кто из фарисеев высказывал сомнение в том, что он действительно жил в те времена, когда Священное Писание было переведено на греческий язык. Он понимал, что в некотором роде докучает им, но это его только забавляло. «Когда они проживут столько же, их уже не будет так заботить величина их хранилищ…»
Он уселся на ступеньке, прислонившись спиной к пилястре.
Он то закрывал глаза, созерцая внутренним взором сияние Сущего, то открывал их, направляя взгляд сквозь морщинистые веки в сторону святилища; он знал, что никогда не войдет туда, где находится благоуханный алтарь, семисвечники, стол с хлебами предложения и Святое Святых, куда в свое время сам Елиазар входил лишь один раз в год. Симеон любил созерцать эту соподчиненность таинств. Вот так и должны храниться и открываться святые вещи. Он снова прикрыл глаза. Может быть, задремал?
Когда он открыл их, он уже знал – «Слава тебе, Господи!», – что сегодня он наконец-то умрет.
У входа во Двор священников стояли мужчина и женщина, скромно ожидая, когда им укажут, что делать. Мужчина, одетый очень просто, был статен; в сильных, натруженных руках он неловко держал двух куропаток. У необыкновенной красоты женщины на руках был младенец. Симеон легко поднялся, подошел к ним, на этот раз даже не воспользовавшись палкой, и протянул руки, чтобы взять ребенка.
Ребенок показался ему тяжелее золота. Симеон удержал Его, хотя Тот весил больше, чем все евреи и язычники вместе взятые, больше, чем земля и все звезды. Но тяжесть Его была вся из света. Сколько всего Он построит, сколько разрушит, Он – Камень Преткновения и Знак Противоречия! «Как эта девушка, – благоговейно подумал Симеон, – выносила такую Тяжесть в своем чреве?»
Он взглянул на нее, и его благоговение обернулось состраданием, а вера – даром прорицания. У неба не было больше секретов от него, и он сказал:
– Мария, Мария! Что за кинжал пронзит твое сердце!
Доказательство
Пенсне профессора Петра Петровича Чебрукова, его трубка, дородная фигура, либеральная манера шепелявить, посасывать трубочку, сплевывать, наливать чай в блюдечко, а затем шумно выпивать его и, конечно же, знать все лучше всех были типичными чертами русского интеллигента его времени. Под этим внешним педантизмом скрывались, однако, робость и глубокая скромность, сочетавшиеся с физической неловкостью: он тратил полчаса на завязывание шнурков и не женился до сих пор из страха, что не сумеет должным образом обращаться с женщиной. В свою очередь робость и скромность скрывали один из величайших умов рубежа веков.
Да, Петр Петрович Чебруков, который при случае мог прочесть вам целый курс по сравнительной метрике или по категорическому императиву, который подавлял вас своими суждениями о нибелунгах или стрептококках, в которых ничего не смыслил, вне стен университета никогда не упоминал об истинной сфере своих научных интересов – неисследованной области, располагавшейся на границе физики и математики, области, в которой он действительно блистал своей гениальностью, в которой он был поистине гением.
С этой вершины, в которой сходятся, как кажется, все точные науки, ему случалось, так сказать, разбрасывать направо и налево объедки с барского стола. Рассказывали, что это он пятнадцатилетним мальчиком пролепетал, обращаясь к Менделееву: «А может, вам составить таблицу?», что это он подал Циолковскому идею создания реактивного двигателя и однажды задумчиво промолвил в присутствии Павлова: «Я хорошо знал Чайковского. Так вот он уверял, что от одного взгляда на бутылку водки у него улучшается настроение. Вы не находите, что это открывает новые горизонты?» Все это было похоже на правду, однако никакой выгоды он из этого не извлекал.
* * *
Как и пристало интеллигенту, Петр Петрович был убежденным атеистом, одним из тех, кого Митя Карамазов называл «Бернарами», и, будучи таковым, не мог не жаждать Революции всем своим сердцем.
Не то чтобы он был марксист. Надо отдать справедливость русским интеллигентам: после 1905 года за Неманом не оставалось ни одного мыслящего человека, сохранившего веру в псевдофилософию великого Карла – одни недоучки и неудачники, – и в этом русские намного опередили Запад. Но профессор Чебруков с одного взгляда понял, что Революция – это атеизм в действии, а посему он не мог не испытывать к ней симпатии.
Февраль 1917-го – а среди сторонников Керенского у него было только несколько знакомых – дал ему кафедру метафизической физики, и с февраля по октябрь он был счастливейшим из смертных. Он поигрывал скоростью света; опережал время, исследуя механику волн; доказывая постулат Евклида, в то же время доказывал и его относительность; жонглировал квадратурой круга и вечным двигателем (которые вполне могли существовать в его, чебруковском, мире); предлагал алгебраическое решение антиномий Зенона Элейского, попутно изобретая то, что он называл «телемордой» – нечто вроде телефона с экраном, поточное производство которого люди не смогли организовать и спустя семьдесят лет. Он отважился даже затронуть в публичных лекциях две темы, которые прочно завладели его сердцем: Универсальное уравнение и Математическое доказательство несуществования Бога. Коротко стриженные очкарики-студенты одаривали его бурными аплодисментами.
Октябрь не удивил его. Будучи физиком, он достаточно разбирался в той биологической форме, какую представляет собой История, чтобы согласиться с тем, что Октябрь – это неизбежное последствие Февраля, так сказать, его внебрачное, незаконное дитя. Однако рука об руку с Октябрем заявились два головореза, игнорировать которых было трудно: звали их Голод и Террор.
Правда, поначалу присутствия Террора Петр Петрович не замечал, воображая, что тот применялся его друзьями против его врагов, а потому был вполне оправдан. Не очень он переживал и тогда, когда его пятикомнатная квартира на Арбате была превращена в коммуналку, где ему оставили лишь бывшую комнату для прислуги (к счастью, при царе комнаты для прислуги располагались на том же этаже, что и квартиры их хозяев, были достаточно просторны, имели окна и были снабжены удобствами). Голод тоже не сразу достучался до него, поскольку ему было совершенно все равно, что есть: капусту или конину – не было у него ни гастрономических пристрастий, ни предубеждений. Однако, когда не стало извозчиков, а следовательно, и лошадей, и конины, он начал беспокоиться, не скажется ли недостаток глюцидов на деятельности двадцати миллиардов его нервных клеток: как будут они работать без рибонуклеиновой и дезоксирибонуклеиновой кислот и без милой барышни по имени мадемуазель Аденозина Трифосфат?
Но пришел наконец день, когда Петру Петровичу стало по-настоящему плохо. Это случилось, когда латыш в кожанке с наганом на боку принес ему напечатанное на машинке постановление, в котором говорилось, что ему запрещается читать лекции. Почему? Потому что одна из них начиналась словами: «Предположим, что Бог существует…», и, распечатав ее в нескольких экземплярах, он оставил слово «Бог» с прописной буквы.
– Но позвольте, – воскликнул Петр Петрович, забыв о своей робости, – Новая Власть не может запрещать абстрактные спекуляции…
– А вот это, – отозвался латыш, – я вам и вовсе не советую. Ильич велел расстреливать спекулянтов на месте.
С этого дня Петр Петрович притих, стал избегать общества и становился самим собой лишь в тишине своей комнаты, сидя над клочком бумаги, испещренным эзотерическими формулами. Время от времени он отправлялся на базар продать самовар или фамильный портрет, возвращался оттуда с несколькими гнилыми картофелинами, варил себе на примусе чашку желудевого кофе и принимался за работу, не снимая митенок, все еще радуясь тому, что пребывает в интеллектуальном согласии с нынешними победителями. Те распинали священников на Дверях церквей (добросердечный Петр Петрович морщился, представляя себе эти картины, ужасные, но, увы! необходимые для воспитания масс), а он вот-вот был уже готов доказать, как а + b, что Бога нет: достижение единой цели разными путями – это сближает.
И такова была его готовность служить верой и правдой Революции, что он допускал даже, что временный запрет на лекции по метафизической физике – как ни неприятен он был ему лично – был, очевидно, вызван очередной прискорбной необходимостью, связанной с невежеством, в котором пребывали трудящиеся массы по вине старого режима. Так что и эти времена не были для него наихудшими.
Как бы то ни было, за несколько месяцев бывший профессор Петр Петрович Чебруков изменился до неузнаваемости: он исхудал, щеки его обвисли, посерели; он не ел ничего, кроме очисток и кочерыжек; исписав уравнениями и формулами листок бумаги, он тут же сжигал его и всякий раз, заметив на улице кожанку и кобуру нагана, переходил на другую сторону.
* * *
Однажды вечером, когда он возвращался к себе, выгодно обменяв запонки из перегородчатой эмали на пару сушеных селедок, он услышал позади себя влажное поскрипывание голубого снега и в страхе обернулся. Кожаная куртка, вся в геометрических складках, притягивала к себе свет уличного фонаря. Он прибавил шагу, но лишь поскользнулся и чуть не упал в сугроб. Тот другой быстро приближался, бодро и широко шагая, как будто на ногах у него были семимильные сапоги.
– Петр Петрович! Профессор! Это я – Горшков!
Горшков был когда-то самым никудышным из его студентов. Петр Петрович никогда не ставил ему больше двойки и не лишал себя удовольствия выставить его на посмешище перед всей аудиторией. Встреча не предвещала ничего хорошего. Но как убежишь в насквозь промокших бальных туфлях? Петр Петрович остановился. Горшков бросился к своему бывшему палачу и, сжав его в медвежьих объятиях, трижды расцеловал в обвисшие, шершавые щеки.
– Петр Петрович! Сколько лет, сколько зим! Ах, золотые, невинные годы! Вспомните: все мы пребывали еще в плену мракобесия, а ваши идеи сверкали под сводами наших черепов, как электрические лампочки, которые сторож зажигал в аудитории после шести часов, когда начинало темнеть! Ну, профессор, как вы, процветаете с тех пор, как был официально провозглашен рай на земле?
Профессор совсем не процветал. Он позабыл склонность Горшкова к цветистому стилю. Еще не совсем придя в себя, он второпях ответил русской поговоркой, в народном духе, желая, по-видимому, скрыть свои далеко не разночинные корни или свои занятия, не имевшие ничего общего с пролетариатом:
– Не будем гневить Господа: бывало и похуже.
Да, в то самое время, когда кампания против опиума народа шла полным ходом, он машинально произнес запретное слово! Детским жестом он поднес ладонь ко рту и окончательно смешался. – Ну, вы понимаете, Горшков, это просто так говорят. Слава Богу, вы лучше других знаете, что, видит Бог, я никогда не верил в доброго Боженьку.
Тут он замолчал, убежденный в том, что только что трижды подписал себе смертный приговор. Мысли его неотступно возвращались к нагану, к которому за минуту до этого нежно прижимал его Горшков. Но Горшков, казалось, не собирался цепляться за всякие нелепицы. Он только похлопал Петра Петровича по спине.
– Ах, профессор, профессор! Жизнь – это качели, сделанные из плохо выструганной доски и бочонка. Ты вверх, я вниз; ты вниз, я вверх. Вы были как орел, парящий в темном небе, а я – как бревно под вашими ногами. Теперь я, слава Богу (Горшков сказал «слава Богу»!), отлично устроен, учитывая политическую обстановку, и меня теперь боятся гораздо больше, – есть, чем похвастать! – чем вас когда-то. А вот вы… Не больно-то много мяса на этих костях, да и видок не ахти! (Свою речь он сопровождал дружескими, хотя и чересчур увесистыми похлопываниями по профессорской спине.) А что вы скажете, профессор, насчет оживляющего стаканчика нашей всеобщей любимицы – водочки? Мы служим народу в поте лица или, вернее, пальцев, но и он, наш батюшка-народ, нас не забывает, слава тебе Господи (Горшков не боялся славить Господа – решительно, он был большим начальником), и было бы грешно не поделиться с моим старым учителем чем Бог послал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30