Молодость, любовь к родине, жажда деятельности, зарождающаяся слава поют в нем, еще гремит в ушах гром аплодисментов, которыми его наградили только что, когда он талантливо, по-актерски прочел письмо Белинского к Гоголю: «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации… Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства…»
Федор не знает, согласен ли он полностью с этими словами, ведь сам-то он молится Богу, и от всего сердца, но с каким благоговением читал он благородные слова о «человеческом достоинстве»! И голос его не дрогнул, когда он произносил ключевую фразу: «Приглядитесь пристальнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ». Но когда его товарищи, вооружившись этой фразой, принялись насмехаться над самим Христом, он отвернулся, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы. Он и правда не понимает, верит ли он в Бога; он знает только, что любит Христа, и ему больно слышать, когда над Ним глумятся. «Это у них пройдет, – думает он. – Они добрые. В конце концов они поймут, что Он был первым, кто любил людей так, как любят их они сами». Есть, однако, одно сомнение, которое гложет его. А любят ли они людей на самом деле? Так ли уж они добры в действительности? Например, хозяин дома, Михаил Васильевич Петрашевский, социалист, коммунист, последователь Фурье, Сен-Симона и Карла Маркса, утверждающий, что он может преподавать одиннадцать различных дисциплин по двадцати разным системам, опубликовавший словарь, где изложены его самые радикальные идеи, и работающий в настоящее время над рукописью, озаглавленной «Мои афоризмы, или Обрывочные понятия обо всем, мною самим порожденные»? Он хочет организовать общество, состоящее из ячеек и фаланг, он построил для своих собственных крестьян фаланстер, который они, правда, поспешили спалить. Но такой ли уж он филантроп и революционер? А может, он просто нелепый шут в испанском плаще и огромном угловатом цилиндре, развлекающийся тем, что ходит в церковь, переодевшись в женское платье, ничего при этом не делая со своей густой, всклокоченной бородой?
Иногда Федора посещают сомнения на его счет, поэтому-то он и примкнул к самому жесткому ядру группы. Михаил Васильевич и не подозревает о существовании этого ядра, семеро членов которого готовы начать революцию любыми средствами.
Глава группы, Николай Александрович Спешнев, сделан совсем из другого теста, чем Петрашевский. Этот – смутьян из смутьянов. Он и слышать ничего не желает о конституционной монархии, только о республике, при этом никак не буржуазной. Революция начнется в народе и закончится полной национализацией земель и средств производства. Странно слышать, как он рассуждает на эти темы своим вкрадчивым, с легкой картавинкой, голосом. Спешнев ходит в жемчужно-сером шелковом галстуке с бриллиантовой булавкой, двубортном бархатном жилете, с тростью с серебряным набалдашником – настоящий денди. В отличие от косматого Петрашевского, Спешнев всегда безупречно причесан (у него есть свой парикмахер – немец), его усы и бородка тщательно надушены, из-под тонко очерченных, будто выщипанных, бровей тяжело глядят круглые глаза жуира. Спешнев богат. Спешнев – атеист. Он считает, что террор одинаково хорош как для свержения нынешнего правительства, так и для управления государством после захвата власти. Он много путешествовал, у него богатый жизненный опыт и сомнительная репутация. Да, он хочет освободить народ, но он любит творить зло. Федор, которого он ссужает деньгами – по пятьсот рублей за раз, – возможно, для того, чтобы подчинить его себе, видит в нем своего Мефистофеля. Тем не менее, он любит его, но какой-то гипнотической любовью, которая смущает его самого. «Я с ним, я принадлежу ему…» – повторяет он про себя. Этот человек рискует жизнью ради человечества, – как же может он быть плохим?
Федор закрывает форточку, отходит от окна. Промокнув до костей, он пытался отогреться у Петрашевского дешевым, кислым вином, хотя обычно не пьет. Он раздевается, надевает ночную рубашку и опускается на колени перед иконой, висящей в углу напротив двери.
Под серебряным с позолотой окладом – Богородица. Она на небесах, на руках у Нее Младенец, два ангела поддерживают Ее по бокам, под ногами у Нее облака, на голове венец, от которого идет сияние, внизу – люди: мужчины, женщина, ребенок, старик, они молятся своей заступнице. Святость Ее переходит на них, пронизывает их, преображает, изливается чрез них на весь мир, проникая в сердце коленопреклоненного революционера. Образ этот, который Федор любит больше других, называется «Всех скорбящих радость».
Он ложится и засыпает. Просыпается он от металлического звука: словно саблей ударили по шкафу. С трудом открывает глаза. Чей-то голос с сочувствием говорит: «Поднимайтесь». Это жандармский подполковник в голубом мундире. Свечи зажжены, в комнате полно людей. Они что-то ищут, изымают, опечатывают. Полицейский пристав с красивыми бачками залез в печку, откуда торчит только его жирный зад. Он ворошит золу мундштуком от Федорова кальяна. «Можете не спешить, но я все же попрошу вас одеться», – по-прежнему сочувственно говорит жандармский офицер. Все спускаются вниз, где уже ждет карета. Едут через Неву. Идет дождь, холодно. Петропавловская крепость четко вырисовывается на фоне светлеющего неба. Алексеевский равелин. Камера. Щелк! Замок защелкнулся.
Проходят месяцы, наступает лето, допросы следуют за допросами. Все очень вежливы. Ни Федор, ни остальные тридцать три арестованных не могут пожаловаться на дурное обращение. Им разрешено читать, писать, покупать вино, переписываться с родными. Казематы, расположенные на уровне воды, напоминают погибшие корабли. Федору кажется, что вот-вот вода хлынет к нему в камеру. Сыро, пробирает до костей. Фитиль керосиновой лампы все время коптит, и часовой будит вас, чтобы вы сняли нагар. Ежедневно выводят на прогулку: площадка и на ней семнадцать деревьев – их безмятежный вид вселяет веру в жизнь. Петрашевский пользуется этими прогулками, чтобы передавать товарищам героические послания: «Требуйте очных ставок. Остерегайтесь лжесвидетельств. Протестуйте. Требуйте письменных копий ваших заявлений. Не отвечайте на расплывчатые вопросы. Требуйте разъяснений. На вопросы отвечайте вопросами…» Они требуют, протестуют, отвечают вопросом на вопрос, молчат. Следователи остаются неизменно корректными. Видимо, пытаются подсластить горькую пилюлю. Федор здесь считается «умным, независимым, хитрым и упрямым» обвиняемым. Он читает Библию и Шекспира. Он пишет рассказ, а повесть, которую он только начал, уже публикуется отдельными выпусками. Покой, в котором он пребывает, походил бы даже на некое подобие счастья, если бы только его не мучили приступы геморроя.
Пять месяцев следствия, шесть недель болтовни на заседаниях военного трибунала, и вот черной декабрьской ночью на стол Николаю ложится двадцать один смертный приговор.
Император кутается в поношенный плащ, который служит ему халатом, а через несколько минут станет одеялом. Над плечом его склоняется ангел-хранитель:
– Будь милосерд, ведь ты – помазанник Божий. Он велел прощать врагам нашим, а ведь эти даже не пролили ничьей крови…
Но император хмурится. Он читает приговоры, которые ему предстоит подписать или перечеркнуть одним взмахом пера, и не чувствует слабости.
– Ты – ангел, тебе и подобает быть ангельски добрым. На вас не лежит никакой ответственности: вам только и надо, что быть добренькими со всеми. А мне Господь доверил пятьдесят миллионов душ – моих детей.
Он смотрит на золотую чернильницу, на отточенное перо.
Он размышляет.
– Людовик XVI не исполнил своего королевского долга и был наказан своим собственным народом. Голова Бернара де Лоне, надетая на пику, символическое надругательство над герцогиней де Полиньяк! Сентябрь, Террор, Вандея, кровавые расправы Каррье, наполеоновская эпопея. И все это из-за того, что король отказался вовремя послать к Бастилии эскадрон драгун. Для государя слабость – это не проявление милосердия, а совсем наоборот. Можно прощать своим врагам, но не врагам Отечества. Я был бы не достоин царствовать, если бы жалость помешала мне отсечь пораженные гангреной члены.
Ангел не находится, что ответить, и отступает.
Двадцать второго декабря 1849 года в Петербурге стоял лютый мороз, ниже двадцати градусов. В половине восьмого утра двадцать одни сани в сопровождении конных жандармов подъехали к Петропавловской крепости. Загремели засевы, заскрипели замки. Заключенным было велено снять грубые рубахи и залатанные мешки, служившие им одновременно брюками, кальсонами и носками, и надеть одежду, которая была на них в день ареста. Они сели по одному в двухместные сани, вторым сел солдат. «Куда нас везут?» – «Не могу знать!» Кортеж направился к Выборгской стороне, пересек Неву, проехал по Воскресенскому проспекту на Кирочную, потом на Знаменскую, вышел на Лиговку, а затем по Обводному каналу добрался до плаца, окруженного строгими зданиями казарм Семеновского полка.
Плац был покрыт снегом. На горизонте сквозь нагромождение темных кучевых облаков светился красный шар только что взошедшего солнца. Со всех сторон стали робко сходиться люди. Из окон, с крыш домов – отовсюду глядели любопытные глаза. Было тихо.
Три гвардейских полка – Московский, Егерский и Кавалергардский – выстроились в каре. Полки эти были выбраны специально: в них служили когда-то трое из осужденных.
В центре плаца был устроен помост, выкрашенный в черный цвет, у подножия помоста – три серых столба.
Дрожа и стуча зубами от холода, узники, которые не виделись с того последнего вечера в доме Петрашевского, восемь месяцев тому назад, пожимали друг другу руки, целовались заиндевевшими губами. Чиновник с листом бумаги в руках начал перекличку:
– Петрашевский.
– Здесь.
– Спешнев.
– Здесь.
– Момбелли.
– Здесь.
– Достоевский.
– Здесь.
И Федор занял свое место в ряду осужденных.
Их заставили обойти каре, чтобы солдаты лучше могли разглядеть своих бывших офицеров, осужденных и приговоренных к смертной казни. От мороза было тяжело дышать. Они говорили друг другу: «Потрите щеку, потрите подбородок, они побелели от холода». Федор улучил момент и сунул в руку Момбелли написанный в тюрьме рассказ «Маленький герой».
Поднялись на помост.
– На караул!
Солдаты взяли на караул.
– Шапки долой!
Приговоренные сняли шапки. Началось чтение приговора.
Петрашевский – смертная казнь.
Спешнев – смертная казнь.
Момбелли – смертная казнь.
Чиновник повернулся к Федору и прочел его обвинительное заключение, завершив его следующими словами:
– Трибунал приговорил вас к расстрелу, и 19-го числа текущего месяца Его Величество Государь Император собственноручно приписал: «Да будет так».
Федор выслушал приговор без тени раскаяния. Общая судьба сближала его с товарищами, чья непогрешимость не вызывала больше сомнений.
Приговоренным выдали белые балахоны с капюшонами. Надевая их, они шутили: «Хороши же мы будем в этих нарядах». Петрашевский, Момбелли и Григорьев спустились под конвоем с помоста, и солдаты привязали их к столбам. Унтер-офицер сломал над их головами шпаги: они не были больше дворянами, не были офицерами, они стали ничем. Нет, христианами они еще оставались, и священник дал каждому из них поцеловать крест.
– Капюшоны надеть!
Им надели капюшоны.
– Это чтобы мы попали в рай без насморка, – сказал Петрашевский Момбелли, фыркая от смеха.
Офицер поднял саблю.
– Це-е-ельсь!
Шестнадцать солдат прицелились в троих осужденных. Офицер, резким движением опустив саблю, прокричал:
– Пли!
Три трупа обмякли, натянув веревки.
Их унесли.
– Заряжай! Следующие!
Достоевский, Спешнев и Филиппов вышли из шеренги, спустились с помоста; солдаты шершавыми руками привязали их к столбам, причиняя не больше боли, чем того требовал случай.
– Капюшоны надеть!
Темнота. Уже.
– Це-е-ельсь!
Он почувствовал, как в нескольких метрах от него вскинулись шестнадцать ружей. И мольба во тьме: «Господи! Помилуй мя!»
– Пли!
Так 22 декабря 1849 года погиб Федор Михайлович Достоевский, вверив свою душу, в которую он едва ли верил, Господу Богу, в которого он не верил больше совсем.
* * *
Во втором параллельном универсуме все происходило точно так же, но только до июня месяца того самого года.
В это время Федор был уже заключен в длинной узкой камере № 9 Секретного дома в Алексеевском равелине. Он страдал приступами геморроя, у него болела грудь, и ему все время казалось, что пол ходит под ним, словно он в каюте корабля. Однако, несмотря на мучившие его по ночам кошмары, он не чувствовал себя несчастным, ибо мог писать. Он даже заставлял себя писать не слишком много, чтобы не переутомляться, но в голове его уже сложились два романа и три рассказа. Он дал свидетельские показания, где не отрицал ни того, что бывал на подпольных собраниях у Петрашевского, ни того, что участвовал в проекте приобретения типографского станка, ни чтения запрещенного письма Белинского к Гоголю, ни своей мечты о реформах и прогрессе. А что в этом плохого? Литературе нужна свобода.
Федор лежал на тюфяке, глядя широко открытыми глазами в белую ночь: за окном стоял июнь, и молочный свет лился в камеру сквозь решетку окна, застаиваясь туманом в углах и навевая мысли о вечности.
Гулкие шаги в коридоре. Голос сквозь окошко в двери: «Вставайте и одевайтесь». К этому привыкаешь. Он встает, натягивает залатанные штаны, изношенную до мягкости рубаху, башмаки без задников, порыжелый войлочный халат, весь в пятнах и заскорузлой грязи. Он не чувствует никакой тревоги. Он даже не задумывается, куда его поведут.
Вышли из равелина, из крепости. Здесь теплее, чем среди каменных стен. Тускло, словно запотевший от дыхания клинок, поблескивает Нева. На другом берегу – Летний сад, Мраморный дворец, Зимний, Адмиралтейство вонзило шпиль в опаловое небо, бесконечные особняки с залитыми сизым светом барочными капителями и пилястрами. Мираж. Федор остановился на мгновенье и, обернувшись к ожидавшему его офицеру, сказал по-французски с улыбкой, означавшей, что речь идет об игре слов:
– R?ve de Pierre.
– Потрудитесь сесть в карету, – ответил тот, указывая на экипаж, в котором уже сидели двое вооруженных солдат.
Карета поехала по отполированной булыжной мостовой. Переехали мост через Малую Неву, проехали по Васильевскому острову, пересекли Неву через Дворцовый мост. Дышат теплым воздухом ночные гуляки – парочки сомнительного вида. Федору вспомнились его «Белые ночи», романтические свидания Настеньки и Мечтателя на берегу уснувшего канала. Бессонная чайка прорезала воздух. Справа на горизонте еще виден последний розовый мазок заката, а слева уже заалело рассветное небо. Зимний дворец с его четким, тяжелым ритмом ризалитов, подъездов и гигантских статуй вырастал на глазах. Карета въехала во внутренний двор.
– Будьте любезны следовать за мной, – обратился к заключенному офицер.
Он провел его по внутренним помещениям и лестницам дворца и подвел к какой-то двери. Осторожно постучав, он открыл ее, не дожидаясь ответа. Федор вошел. Дверь закрылась за ним.
Он очутился в комнате скромных размеров со сводчатым потолком и окнами, завешенными плотными шторами. Вся обстановка состояла из обычного письменного стола, обычных стульев, прямого, строгого дивана, двух маленьких столиков – круглого и квадратного, походной кровати, застеленной плащом, устроенного на европейский манер камина, нескольких семейных портретов, нескольких картин на военные темы, географических карт. В углу висела икона «Всех скорбящих радость», точно такая же, как у самого Федора, но только в золотом окладе с рубиновыми вставками, под ней на витых золотых цепях теплилась большая красная лампада.
Федор сделал шаг назад. Какое совпадение, вернее, какое неправдоподобное сходство! «Это знак!» – пронеслось у него в голове, и без того кружившейся с непривычки от избытка свежего воздуха. Сложив вместе средний, указательный и большой пальцы, символизирующие Святую Троицу, и прижав к ладони два остальных – знак двойственной природы Христа, он медленно, благоговейным жестом поднес руку сначала ко лбу, затем к сердцу, потом к правому и левому плечу – осенил себя крестным знамением, даже не взглянув на того, кто был перед ним. Он давно уже догадался.
Николай оторвался от письменного стола и подошел к узнику высокомерной, бесконечно элегантной поступью, которой завидовал не один европейский монарх. Он был удивлен таким старомодным жестом, давно уже вышедшим из употребления как в аристократической среде, так и у интеллигенции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Федор не знает, согласен ли он полностью с этими словами, ведь сам-то он молится Богу, и от всего сердца, но с каким благоговением читал он благородные слова о «человеческом достоинстве»! И голос его не дрогнул, когда он произносил ключевую фразу: «Приглядитесь пристальнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ». Но когда его товарищи, вооружившись этой фразой, принялись насмехаться над самим Христом, он отвернулся, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы. Он и правда не понимает, верит ли он в Бога; он знает только, что любит Христа, и ему больно слышать, когда над Ним глумятся. «Это у них пройдет, – думает он. – Они добрые. В конце концов они поймут, что Он был первым, кто любил людей так, как любят их они сами». Есть, однако, одно сомнение, которое гложет его. А любят ли они людей на самом деле? Так ли уж они добры в действительности? Например, хозяин дома, Михаил Васильевич Петрашевский, социалист, коммунист, последователь Фурье, Сен-Симона и Карла Маркса, утверждающий, что он может преподавать одиннадцать различных дисциплин по двадцати разным системам, опубликовавший словарь, где изложены его самые радикальные идеи, и работающий в настоящее время над рукописью, озаглавленной «Мои афоризмы, или Обрывочные понятия обо всем, мною самим порожденные»? Он хочет организовать общество, состоящее из ячеек и фаланг, он построил для своих собственных крестьян фаланстер, который они, правда, поспешили спалить. Но такой ли уж он филантроп и революционер? А может, он просто нелепый шут в испанском плаще и огромном угловатом цилиндре, развлекающийся тем, что ходит в церковь, переодевшись в женское платье, ничего при этом не делая со своей густой, всклокоченной бородой?
Иногда Федора посещают сомнения на его счет, поэтому-то он и примкнул к самому жесткому ядру группы. Михаил Васильевич и не подозревает о существовании этого ядра, семеро членов которого готовы начать революцию любыми средствами.
Глава группы, Николай Александрович Спешнев, сделан совсем из другого теста, чем Петрашевский. Этот – смутьян из смутьянов. Он и слышать ничего не желает о конституционной монархии, только о республике, при этом никак не буржуазной. Революция начнется в народе и закончится полной национализацией земель и средств производства. Странно слышать, как он рассуждает на эти темы своим вкрадчивым, с легкой картавинкой, голосом. Спешнев ходит в жемчужно-сером шелковом галстуке с бриллиантовой булавкой, двубортном бархатном жилете, с тростью с серебряным набалдашником – настоящий денди. В отличие от косматого Петрашевского, Спешнев всегда безупречно причесан (у него есть свой парикмахер – немец), его усы и бородка тщательно надушены, из-под тонко очерченных, будто выщипанных, бровей тяжело глядят круглые глаза жуира. Спешнев богат. Спешнев – атеист. Он считает, что террор одинаково хорош как для свержения нынешнего правительства, так и для управления государством после захвата власти. Он много путешествовал, у него богатый жизненный опыт и сомнительная репутация. Да, он хочет освободить народ, но он любит творить зло. Федор, которого он ссужает деньгами – по пятьсот рублей за раз, – возможно, для того, чтобы подчинить его себе, видит в нем своего Мефистофеля. Тем не менее, он любит его, но какой-то гипнотической любовью, которая смущает его самого. «Я с ним, я принадлежу ему…» – повторяет он про себя. Этот человек рискует жизнью ради человечества, – как же может он быть плохим?
Федор закрывает форточку, отходит от окна. Промокнув до костей, он пытался отогреться у Петрашевского дешевым, кислым вином, хотя обычно не пьет. Он раздевается, надевает ночную рубашку и опускается на колени перед иконой, висящей в углу напротив двери.
Под серебряным с позолотой окладом – Богородица. Она на небесах, на руках у Нее Младенец, два ангела поддерживают Ее по бокам, под ногами у Нее облака, на голове венец, от которого идет сияние, внизу – люди: мужчины, женщина, ребенок, старик, они молятся своей заступнице. Святость Ее переходит на них, пронизывает их, преображает, изливается чрез них на весь мир, проникая в сердце коленопреклоненного революционера. Образ этот, который Федор любит больше других, называется «Всех скорбящих радость».
Он ложится и засыпает. Просыпается он от металлического звука: словно саблей ударили по шкафу. С трудом открывает глаза. Чей-то голос с сочувствием говорит: «Поднимайтесь». Это жандармский подполковник в голубом мундире. Свечи зажжены, в комнате полно людей. Они что-то ищут, изымают, опечатывают. Полицейский пристав с красивыми бачками залез в печку, откуда торчит только его жирный зад. Он ворошит золу мундштуком от Федорова кальяна. «Можете не спешить, но я все же попрошу вас одеться», – по-прежнему сочувственно говорит жандармский офицер. Все спускаются вниз, где уже ждет карета. Едут через Неву. Идет дождь, холодно. Петропавловская крепость четко вырисовывается на фоне светлеющего неба. Алексеевский равелин. Камера. Щелк! Замок защелкнулся.
Проходят месяцы, наступает лето, допросы следуют за допросами. Все очень вежливы. Ни Федор, ни остальные тридцать три арестованных не могут пожаловаться на дурное обращение. Им разрешено читать, писать, покупать вино, переписываться с родными. Казематы, расположенные на уровне воды, напоминают погибшие корабли. Федору кажется, что вот-вот вода хлынет к нему в камеру. Сыро, пробирает до костей. Фитиль керосиновой лампы все время коптит, и часовой будит вас, чтобы вы сняли нагар. Ежедневно выводят на прогулку: площадка и на ней семнадцать деревьев – их безмятежный вид вселяет веру в жизнь. Петрашевский пользуется этими прогулками, чтобы передавать товарищам героические послания: «Требуйте очных ставок. Остерегайтесь лжесвидетельств. Протестуйте. Требуйте письменных копий ваших заявлений. Не отвечайте на расплывчатые вопросы. Требуйте разъяснений. На вопросы отвечайте вопросами…» Они требуют, протестуют, отвечают вопросом на вопрос, молчат. Следователи остаются неизменно корректными. Видимо, пытаются подсластить горькую пилюлю. Федор здесь считается «умным, независимым, хитрым и упрямым» обвиняемым. Он читает Библию и Шекспира. Он пишет рассказ, а повесть, которую он только начал, уже публикуется отдельными выпусками. Покой, в котором он пребывает, походил бы даже на некое подобие счастья, если бы только его не мучили приступы геморроя.
Пять месяцев следствия, шесть недель болтовни на заседаниях военного трибунала, и вот черной декабрьской ночью на стол Николаю ложится двадцать один смертный приговор.
Император кутается в поношенный плащ, который служит ему халатом, а через несколько минут станет одеялом. Над плечом его склоняется ангел-хранитель:
– Будь милосерд, ведь ты – помазанник Божий. Он велел прощать врагам нашим, а ведь эти даже не пролили ничьей крови…
Но император хмурится. Он читает приговоры, которые ему предстоит подписать или перечеркнуть одним взмахом пера, и не чувствует слабости.
– Ты – ангел, тебе и подобает быть ангельски добрым. На вас не лежит никакой ответственности: вам только и надо, что быть добренькими со всеми. А мне Господь доверил пятьдесят миллионов душ – моих детей.
Он смотрит на золотую чернильницу, на отточенное перо.
Он размышляет.
– Людовик XVI не исполнил своего королевского долга и был наказан своим собственным народом. Голова Бернара де Лоне, надетая на пику, символическое надругательство над герцогиней де Полиньяк! Сентябрь, Террор, Вандея, кровавые расправы Каррье, наполеоновская эпопея. И все это из-за того, что король отказался вовремя послать к Бастилии эскадрон драгун. Для государя слабость – это не проявление милосердия, а совсем наоборот. Можно прощать своим врагам, но не врагам Отечества. Я был бы не достоин царствовать, если бы жалость помешала мне отсечь пораженные гангреной члены.
Ангел не находится, что ответить, и отступает.
Двадцать второго декабря 1849 года в Петербурге стоял лютый мороз, ниже двадцати градусов. В половине восьмого утра двадцать одни сани в сопровождении конных жандармов подъехали к Петропавловской крепости. Загремели засевы, заскрипели замки. Заключенным было велено снять грубые рубахи и залатанные мешки, служившие им одновременно брюками, кальсонами и носками, и надеть одежду, которая была на них в день ареста. Они сели по одному в двухместные сани, вторым сел солдат. «Куда нас везут?» – «Не могу знать!» Кортеж направился к Выборгской стороне, пересек Неву, проехал по Воскресенскому проспекту на Кирочную, потом на Знаменскую, вышел на Лиговку, а затем по Обводному каналу добрался до плаца, окруженного строгими зданиями казарм Семеновского полка.
Плац был покрыт снегом. На горизонте сквозь нагромождение темных кучевых облаков светился красный шар только что взошедшего солнца. Со всех сторон стали робко сходиться люди. Из окон, с крыш домов – отовсюду глядели любопытные глаза. Было тихо.
Три гвардейских полка – Московский, Егерский и Кавалергардский – выстроились в каре. Полки эти были выбраны специально: в них служили когда-то трое из осужденных.
В центре плаца был устроен помост, выкрашенный в черный цвет, у подножия помоста – три серых столба.
Дрожа и стуча зубами от холода, узники, которые не виделись с того последнего вечера в доме Петрашевского, восемь месяцев тому назад, пожимали друг другу руки, целовались заиндевевшими губами. Чиновник с листом бумаги в руках начал перекличку:
– Петрашевский.
– Здесь.
– Спешнев.
– Здесь.
– Момбелли.
– Здесь.
– Достоевский.
– Здесь.
И Федор занял свое место в ряду осужденных.
Их заставили обойти каре, чтобы солдаты лучше могли разглядеть своих бывших офицеров, осужденных и приговоренных к смертной казни. От мороза было тяжело дышать. Они говорили друг другу: «Потрите щеку, потрите подбородок, они побелели от холода». Федор улучил момент и сунул в руку Момбелли написанный в тюрьме рассказ «Маленький герой».
Поднялись на помост.
– На караул!
Солдаты взяли на караул.
– Шапки долой!
Приговоренные сняли шапки. Началось чтение приговора.
Петрашевский – смертная казнь.
Спешнев – смертная казнь.
Момбелли – смертная казнь.
Чиновник повернулся к Федору и прочел его обвинительное заключение, завершив его следующими словами:
– Трибунал приговорил вас к расстрелу, и 19-го числа текущего месяца Его Величество Государь Император собственноручно приписал: «Да будет так».
Федор выслушал приговор без тени раскаяния. Общая судьба сближала его с товарищами, чья непогрешимость не вызывала больше сомнений.
Приговоренным выдали белые балахоны с капюшонами. Надевая их, они шутили: «Хороши же мы будем в этих нарядах». Петрашевский, Момбелли и Григорьев спустились под конвоем с помоста, и солдаты привязали их к столбам. Унтер-офицер сломал над их головами шпаги: они не были больше дворянами, не были офицерами, они стали ничем. Нет, христианами они еще оставались, и священник дал каждому из них поцеловать крест.
– Капюшоны надеть!
Им надели капюшоны.
– Это чтобы мы попали в рай без насморка, – сказал Петрашевский Момбелли, фыркая от смеха.
Офицер поднял саблю.
– Це-е-ельсь!
Шестнадцать солдат прицелились в троих осужденных. Офицер, резким движением опустив саблю, прокричал:
– Пли!
Три трупа обмякли, натянув веревки.
Их унесли.
– Заряжай! Следующие!
Достоевский, Спешнев и Филиппов вышли из шеренги, спустились с помоста; солдаты шершавыми руками привязали их к столбам, причиняя не больше боли, чем того требовал случай.
– Капюшоны надеть!
Темнота. Уже.
– Це-е-ельсь!
Он почувствовал, как в нескольких метрах от него вскинулись шестнадцать ружей. И мольба во тьме: «Господи! Помилуй мя!»
– Пли!
Так 22 декабря 1849 года погиб Федор Михайлович Достоевский, вверив свою душу, в которую он едва ли верил, Господу Богу, в которого он не верил больше совсем.
* * *
Во втором параллельном универсуме все происходило точно так же, но только до июня месяца того самого года.
В это время Федор был уже заключен в длинной узкой камере № 9 Секретного дома в Алексеевском равелине. Он страдал приступами геморроя, у него болела грудь, и ему все время казалось, что пол ходит под ним, словно он в каюте корабля. Однако, несмотря на мучившие его по ночам кошмары, он не чувствовал себя несчастным, ибо мог писать. Он даже заставлял себя писать не слишком много, чтобы не переутомляться, но в голове его уже сложились два романа и три рассказа. Он дал свидетельские показания, где не отрицал ни того, что бывал на подпольных собраниях у Петрашевского, ни того, что участвовал в проекте приобретения типографского станка, ни чтения запрещенного письма Белинского к Гоголю, ни своей мечты о реформах и прогрессе. А что в этом плохого? Литературе нужна свобода.
Федор лежал на тюфяке, глядя широко открытыми глазами в белую ночь: за окном стоял июнь, и молочный свет лился в камеру сквозь решетку окна, застаиваясь туманом в углах и навевая мысли о вечности.
Гулкие шаги в коридоре. Голос сквозь окошко в двери: «Вставайте и одевайтесь». К этому привыкаешь. Он встает, натягивает залатанные штаны, изношенную до мягкости рубаху, башмаки без задников, порыжелый войлочный халат, весь в пятнах и заскорузлой грязи. Он не чувствует никакой тревоги. Он даже не задумывается, куда его поведут.
Вышли из равелина, из крепости. Здесь теплее, чем среди каменных стен. Тускло, словно запотевший от дыхания клинок, поблескивает Нева. На другом берегу – Летний сад, Мраморный дворец, Зимний, Адмиралтейство вонзило шпиль в опаловое небо, бесконечные особняки с залитыми сизым светом барочными капителями и пилястрами. Мираж. Федор остановился на мгновенье и, обернувшись к ожидавшему его офицеру, сказал по-французски с улыбкой, означавшей, что речь идет об игре слов:
– R?ve de Pierre.
– Потрудитесь сесть в карету, – ответил тот, указывая на экипаж, в котором уже сидели двое вооруженных солдат.
Карета поехала по отполированной булыжной мостовой. Переехали мост через Малую Неву, проехали по Васильевскому острову, пересекли Неву через Дворцовый мост. Дышат теплым воздухом ночные гуляки – парочки сомнительного вида. Федору вспомнились его «Белые ночи», романтические свидания Настеньки и Мечтателя на берегу уснувшего канала. Бессонная чайка прорезала воздух. Справа на горизонте еще виден последний розовый мазок заката, а слева уже заалело рассветное небо. Зимний дворец с его четким, тяжелым ритмом ризалитов, подъездов и гигантских статуй вырастал на глазах. Карета въехала во внутренний двор.
– Будьте любезны следовать за мной, – обратился к заключенному офицер.
Он провел его по внутренним помещениям и лестницам дворца и подвел к какой-то двери. Осторожно постучав, он открыл ее, не дожидаясь ответа. Федор вошел. Дверь закрылась за ним.
Он очутился в комнате скромных размеров со сводчатым потолком и окнами, завешенными плотными шторами. Вся обстановка состояла из обычного письменного стола, обычных стульев, прямого, строгого дивана, двух маленьких столиков – круглого и квадратного, походной кровати, застеленной плащом, устроенного на европейский манер камина, нескольких семейных портретов, нескольких картин на военные темы, географических карт. В углу висела икона «Всех скорбящих радость», точно такая же, как у самого Федора, но только в золотом окладе с рубиновыми вставками, под ней на витых золотых цепях теплилась большая красная лампада.
Федор сделал шаг назад. Какое совпадение, вернее, какое неправдоподобное сходство! «Это знак!» – пронеслось у него в голове, и без того кружившейся с непривычки от избытка свежего воздуха. Сложив вместе средний, указательный и большой пальцы, символизирующие Святую Троицу, и прижав к ладони два остальных – знак двойственной природы Христа, он медленно, благоговейным жестом поднес руку сначала ко лбу, затем к сердцу, потом к правому и левому плечу – осенил себя крестным знамением, даже не взглянув на того, кто был перед ним. Он давно уже догадался.
Николай оторвался от письменного стола и подошел к узнику высокомерной, бесконечно элегантной поступью, которой завидовал не один европейский монарх. Он был удивлен таким старомодным жестом, давно уже вышедшим из употребления как в аристократической среде, так и у интеллигенции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30