– Так значит, ты все же веришь в Бога.
Федор был высок ростом, но царь оказался еще выше, крупнее, шире; у него было прекрасное лицо, которым восхищалась, не без раздражения, вся Европа. Болезненный, оборванный заключенный выглядел рядом с ним более чем жалко. Федор не ответил: его искренний жест говорил сам за себя. Царь и подданный смотрели друг на друга.
Николай, менявший маски по своему желанию, заготовил заранее выражение уверенного порицания и возможного милосердия. Однако эта маска не соответствовала больше его чувствам, ибо это неожиданное крестное знамение застигло его врасплох, и он сейчас обдумывал, какое выражение принять ему в следующий миг. Величественный нос Николая гордо изгибался над подкрученными усами, а взгляд полководца был одновременно бесстрастен и притягателен. Изящным жестом царь почтительно указал на икону.
– Она была с моим пращуром Петром во время Полтавского сражения, – удостоил он пояснения.
Полтава! Святое имя для каждого русского независимо от его политических убеждений! Во время Полтавской битвы Петр Великий, разгромив непобедимого Карла XII, спас страну, открыл выход к Балтийскому морю и одним махом вывел Россию на европейские просторы. Пушкин посвятил Полтаве эпическую поэму, которую все знали наизусть. Федор, правда, испытывал противоречивые чувства в отношении личности Петра, уничтожившего старую Московскую Русь, поссорившего барина и мужика и даже поднявшего свою императорскую руку на Православие. Однако и для него, как и для всякого русского, Полтава была и оставалась символом справедливого возмездия, достойного отпора завоевателям, кем бы они ни были – шведами, турками, татарами, тевтонами или поляками, – залогом прошлого и будущего величия Святой Руси, ее отражением. Даже если бы у Николая и Федора не было больше ничего общего, все равно у них была Полтава. Правда, как оказалось, они еще оба молились перед одной и той же иконой, иконой победы – иконой Богоматери «Всех скорбящих радость». Не было ли это тем, что в народе называют чудом?
Менее чеканной, но все такой же атлетической поступью Николай вернулся к письменному столу, на котором обычно царил идеальный порядок; однако теперь он был завален книгами и журналами. Федор узнал обложки «Бедных людей», принесших ему славу, «Двойника», плохо встреченного завистниками, и первый выпуск «Неточки», вышедший, когда он уже находился в тюрьме. Сердце его забилось чаще. Федор никогда не думал, что государь может быть знаком с его произведениями. Для него царь был не просто человеком, исполняющим обязанности царя: это был Царь – то же, что Папа Римский для католиков и далай-лама для тибетцев, – посредник между этим миром и миром иным. Трудно было поэтому представить его себе за чтением современных романов.
– Ну что, – спросил Николай, – ты республиканец?
Федор покачал головой. Ему нравилось, что государь сразу подходит к главному.
– Нет, – ответил он. – Я слишком отчетливо понимаю, что в России хорошая революция может начаться только сверху.
– Хорошая революция? – недоверчиво повторил Николай.
С небольшим опозданием его лицо приобрело наконец должное выражение: скрытой иронии.
Федор любил жизнь, но он не желал спасать свою собственную любой ценой. Однажды – в кондитерской Вольфа и Беранже, где он познакомился с Петрашевским, или в один из первых вечеров, устраивавшихся у того по пятницам в Коломне, – неважно, он вступил в игру, полностью осознавая взятую им на себя ответственность. Сохранить жизнь было важно, но не более важно, чем сказать правду.
– Государь, – проговорил он, употребив это старинное русское обращение вместо заимствованного у Запада «Ваше Величество», – вы только что упомянули о Петре Великом. Вот кто был величайшим революционером своего времени.
– Революционером? Так что же это по-твоему такое – революционер? – спросил царь, который собирался было сесть, но так и остался стоять, полусогнувшись, за письменным столом, словно готовый к прыжку.
– Государь, есть два вида революционеров, и их напрасно обозначают одним именем. По правде говоря, в этом и заключается одно из самых больших недоразумений нашего века и прошлого тоже. Есть революционеры, которые хотят улучшить то, что уже существует, и есть другие, – те хотят разрушить все и начать с нуля.
– А ты часом не фурьерист?
– Фурьерист!? Система Фурье плоха уже только потому, что она – система. Нет ничего хуже системы, в рамки которой пришлось бы потом втискивать реальную действительность.
Царь сел. В его величии не было ничего наигранного. Рука его широко опустилась на книги и журнальные страницы, как коршун – на добычу.
– А Белинский? – проговорил он. – Твой учитель и почитатель Белинский? Ты же читал публично его письмо к Гоголю.
Он ткнул указательным пальцем в лист бумаги и прочитал отмеченный отрывок:
– «В словах бог и религиях, вижу тьму, мрак, цепи и кнут». Ты тоже видишь только это?
Когда Федор входил к царю, он не полностью осознавал, куда попал. Только теперь у него стало понемногу складываться представление о личности того, с кем он беседовал. В то же время он увидел вдруг и себя: грязного, оборванного, нелепого, оскорбляющего своим присутствием не только зрение, но, возможно, и обоняние.
– Государь, Белинский был мне другом. Благодаря ему я в несколько дней стал знаменит. Он плакал, читая моих «Бедных людей». Выйдя от него, я остановился тогда на панели, посмотрел на небо и подумал: «Правда ли я так велик, как он говорит?» Но мы недолго были вместе. Для него литература – средство политической пропаганды. Я же думаю, что она принадлежит красоте, а красота спасет мир.
– Но ты во всеуслышание читал письмо этого безбожника!
– Да, государь. Его письмо – это литературный памятник, а литература, если она хороша, может быть только на правой стороне, каковы бы ни были заблуждения литератора.
Искренен ли этот узник? Наполовину? На четверть? Николай смотрел на него с подозрением. Вдруг лицо самодержца приняло новое выражение: оно выражало теперь страстное желание проникнуть в самую душу преданного сына:
– Ты оставил армию и службу на благо Отчизны, чтобы стать бумагомарателем. Я не одобряю этого, но отношусь к этому снисходительно. Я читал твои писания. Когда человек пишет, как ты, когда в нем столько понимания, столько сострадания в душе, он не может быть плохим, как те, другие. Я хочу спросить тебя, Федор Михайлович, – добавил Николай с насмешливым добродушием, – кто ты такой? А?
У Федора перехватило горло, глаза его наполнились соленой влагой. Царь говорил с ним как настоящий потомок помазанников Божьих, какими бы они ни были – славными или нет, добрыми или нет, святыми или нет, глупыми или нет, грубыми или нет, – тех властителей, которые за какую-то тысячу лет, как невероятно это ни казалось бы, вопреки отсутствию естественных границ, вопреки одинаковой враждебности Востока и Запада, создали неповторимую Святую Русь.
Федору вдруг показалось, что здесь, в этом запертом кабинете, рядом с ним находится не обыкновенный человек, а некое космическое существо, уходящее корнями в незапамятные исторические дали, существо, чья святость и чья миссия – от Бога и Царства Его, а кровавые методы, к которым он вынужден подчас прибегать, – от дьявола, существо из плоти и крови, в котором есть и от зверей земли Его и от ангелов неба Его.
И тут все смущение Федора, смущение поверхностное, бывшее следствием не природы его, но воспитания, вдруг улетучилось. Ну и что же, что он уродлив и грязен, что он дурно пахнет в присутствии царя? Царь и не таких видывал. Почувствовав себя голым и безоружным и придя от этого в восторг, он желал теперь только одного – исповедоваться до глубины души. Он взглянул в ночное окно: там застыл все тот же белеющий свет. Не было больше времени, ибо ангел своим перстом остановил стрелки всех дворцовых часов, больших и маленьких. Царь и подданный могли беседовать вне времени.
– Кто я? – переспросил Федор и задумался, ища ответа на этот вопрос больше для себя самого, чем для собеседника. – Сын врача, внук священника. Безземельный дворянин. Никогда не гнушавшийся ни своей семьей, ни родиной. Дитя своего времени, а значит, сомневающийся, сын России, а значит, верующий.
– Я не люблю сомневающихся, – произнес царь голосом, в котором чувствовалась привычка отдавать команды на военных парадах.
– Фома сомневался, а ведь он первым предложил казнить себя вместо Учителя. Сомнения бывают разные, государь, точно так же, как и вера.
Николай был озадачен: с ним никто еще не говорил таким тоном. Он поспешил надеть маску полной бесстрастности, за которой легче всего было прятать истинные чувства. Он снизошел до противоречия, а это означало, что он допускает, чтобы противоречили ему.
– Существует некое тонкое внутреннее сходство между Россией и Францией, – начал он, оседлав любимого конька, – а ведь именно сомнения погубили Францию – процветающую, благополучную страну.
Узник понял, что ему позволено отвечать, что, по-видимому, было бы абсолютно невозможным, будь он на свободе:
– Это было не просто сомнение, государь, а сомнение, возведенное в ранг веры. Вера – это клинок, а сомнение – камень, его оттачивающий. Если же вместо клинка пользоваться камнем… А именно это и делают чаще всего на Западе.
– Так, значит, ты не западник? – проговорил Николай, и его голос смягчился. – Значит, ты не считаешь, как Герцен, что у нас все плохо, а у них – все хорошо.
– Государь, – воскликнул Федор, – ежели меня и можно упрекнуть, то скорее в обратном – это будет ближе к истине. Я считаю, что мало просвещенная аристократия и мало одухотворенная интеллигенция, продолжившие дело вашего пращура – Петра Великого, отклонились в сторону, да так далеко, куда он и не думал идти. Все зло, что зреет нынче в России, происходит из глубокой пропасти, разделяющей тех, кто одевается по-немецки, а говорит по-французски, и тех, кто одевается и говорит по-русски. Худший из наших предрассудков – тот, что заставляет нас верить в преимущество Запада, именно им и страдает Белинский. Эти люди…
– Твои друзья, – вставил царь.
Федор ничего не ответил на это. Он не мог предать своих товарищей в несчастье. Поэтому он просто продолжил:
– Эти люди думают, что стоит только применить к России западные мерки – переименовать рубль в талер, версту в километр, создать представительский парламент – и все будет в порядке. Их главная ошибка в том, что прогресс для России они видят в том, чтобы русские наплевали на самих себя. А ведь мы, наоборот, должны прежде всего научиться уважать себя и других, и как только мы перестанем презирать собственный народ, то есть самих себя, нас и на Западе начнут уважать.
Глаза царя и подданного встретились. Николай понимал, что Федор намекал на позор крепостничества, появившегося в России относительно недавно, и на недалекость интеллигенции, которую привлекала не столько идея социальной справедливости, проповедуемая Марксом и Прудоном, сколько светская страсть к парадоксу. Лицо Николая снова приняло выражение сдержанной иронии.
– Но насколько я знаю, с этими, как ты выражаешься, людьми ты обедаешь каждую пятницу. Так чего же тебе от них надо?
Федор опять задумался в глубине души и ответил просто:
– Чего мне надо? Я сам себя иногда спрашиваю об этом. Я знаю, что что-то должно измениться, обрести новую жизнь… Они тоже так думают.
Федор говорил с Николаем, в чьих руках были сейчас его жизнь и смерть, совершенно открыто. Причина тому крылась в душевной чистоте Федора… и Николая. Оба всем сердцем стремились к добру, и ни интеллектуальные умствования одного, ни монаршее высокомерие другого не помешали им почувствовать это родство.
– Говоришь, что-то должно измениться? – повторил за ним царь. – Я тоже так думаю. Что-то, но не все.
– И вы один, государь, можете сделать так, чтобы это не возымело ужасных последствий для России, чтобы на Невском с людей не сдирали заживо кожу… Вспомните Пушкина: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»
– Французский не хуже, – мрачно промолвил Николай.
– Несомненно, государь, но мне думается, что по части ужасов мы перещеголяем и французов. Если мы навеки откажемся от Христа…
Николай не питал к писателям такой страсти, как к солдатам, но он покровительствовал Пушкину, защищал от цензуры Гоголя. И теперь он спрашивал себя, кто же это стоит перед ним – плут, дурак или духовидец. Он не исключал ни того, ни другого, ни третьего, ибо, будучи царем, он впитал в себя всю природу своего народа, и теперь ничто – ни плохое, ни хорошее – не могло его удивить.
– И ты, сообщник этой банды безбожников, смеешь говорить о Христе?
– Да, государь. Я люблю Христа. Я люблю Его, потому что Он был униженным и оскорбленным, потому что Он простил Своим убийцам, которые не ведали, что творят, и грешнице, хотя та и ведала. Но особенно я люблю Его за то – и это то, над чем я постоянно размышляю последнее время, – что Он не поддался на дьявольские искушения там, в пустыне. Ведь как, наверное, ужасно хочется превратить камни в хлебы, особенно, когда ты это умеешь и когда ты любишь людей, но Он не захотел пожертвовать истиной ради счастья. Не стал Он и бросаться с высоты Храма, потому что предпочел веру доказательству, отказался Он и от царства, полученного силой и волшебством, избрав любовь вместо принуждения.
– Так ты веришь во Христа?
Федор опустил голову, и Николай с трудом разобрал его шепот:
– Если Христос – не истина, то я предпочту Его истине.
В повисшей вслед за этими словами тишине Николай размышлял об этой беспредельности. Вдруг, снова переменившись лицом, инквизиторским тоном он спросил:
– У тебя есть политические убеждения? Французы придумали левых и правых. Ты – левый?
Федор, не скрываясь, рассмеялся:
– Нет, государь, я не левый. Правда, теперь это модно. В петербургских салонах любой осел, щеголяющий левыми взглядами, сойдет за образованного человека. Да и то правда, что из тех русских, что едут за образованием на Запад, большинство примыкает именно к левым, то есть к тем, кто отрицает собственную культуру. Я не таков.
– Ну, а что ты думаешь о центристах?
– Ну, эти и вовсе какие-то безликие трусы, самонадеянные провокаторы.
– Так что же, ты решишься утверждать, что ты – правый?
Федор глубоко вздохнул. Он устал стоять, но старался держаться как можно более прямо.
– Я – русский, государь. Я не отрекаюсь от своего народа и его культуры: наоборот, именно в ней я и ищу правду, и мне кажется, что правда эта – не политическая, как, например, у англичан. Наша правда – духовная. И корни у нас – духовные, а если мы их оздоровим, то будет у нас и хорошая политика, и хорошая экономика, и хорошее право, и финансы.
Царь поднялся во весь свой прекрасный рост, в три шага пересек комнату, подошел к Федору и положил руки ему на плечи. Их лица были совсем близко: величественный лик монарха-повелителя и помятая физиономия узника.
– Ах вот как? И ты, революционер, говоришь мне это? Я тебя не понимаю. Ну, а как же свобода, равенство, с ними-то как быть?
Федор и глазом не моргнул.
– Я, – ответил он, – выступаю только за братство. А для этого надо иметь братьев. Именно от братьев происходит братство, а не наоборот, как представляют себе это республиканцы.
Николай молчал. Он любил точные науки, и все эти философствования были ему непонятны.
В это мгновенье (по правде говоря, это и мгновеньем-то нельзя было назвать, скорее – отрезок вечности) Федор опустил глаза на свои грязные башмаки и, подняв их, взглянул в чуть асимметричные, пронзительные глаза государя и – немыслимая дерзость! – произнес:
– Государь, царь только что спросил своего подданного, кто он таков. А может ли теперь подданный задать тот же вопрос царю: кто вы, государь?
Они уже давно вышли за рамки этикета. Николай понимал это.
– Кто я? – проговорил он своим громовым голосом. Возможно, впервые в жизни он задавал себе этот вопрос, и ему было удивительно и радостно размышлять об этом вот теперь, под болезненным взглядом узника, бывшего целиком в его власти.
Он подумал немного, глядя перед собой отсутствующим взглядом.
– Я, – сказал он наконец, – часовой на передовой линии. Я должен оставаться на своем посту, пока не придет смена. Кто меня туда поставил? Господь Бог, и я держу перед ним ответ за жизнь последнего из моих подданных. Может быть, где-то и когда-то служба эта и была простой, но не в России и не сегодня. Болотные огни, которые так называемые французские философы XVIII века приняли за свет Просвещения, распространились по всей Европе. Они ведут лишь к потрясениям, хаосу, к неверию, к кровопролитию, в конце концов. Мой долг закрыть им доступ в страну, к народу, доверенному мне Господом. Дураки считают меня тираном. Нет, я – защитник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30