Метеоритами падали вниз слезы, беспрестанно лившиеся из его глаз.
Была безлунная ночь, и только звезды струили свои светотени на мерцающие во тьме террасы дворцов. Добрая десятая часть города была занята Храмом – вот насколько эти люди были без ума от Бога! Среди широких лестниц и длинных портиков с приземистыми колоннами высилась огромная белая масса Святого Святых – в обрамлении полосатых столбов, увенчанная золотым зубчатым фризом. Когда-то святилище иудеев полновластно царило над всей местностью, но теперь римская крепость Антония давила его своей черной тенью, нависая над ним всеми четырьмя квадратными башнями, на вершине которых чеканили шаг часовые-язычники.
Оноил пролетел над Антонией и над стражниками, заметившими лишь белый дымок в ночном небе, пролетел над Храмом, где ни один из бодрствовавших при свете факелов членов Синедриона не подумал даже поднять голову, пролетел над крылом, где некогда Сын вступил в поединок с искусителем, задержался немного над долиной Кедрона, где однажды состоится Страшный суд, и опустился на землю среди олив на горе, что возвышалась напротив Храма.
Тут он пошел пешком, вернее, заковылял. Может, он хотел выиграть немного времени перед последним испытанием, чтобы собраться с мыслями, чтобы хотя бы подобрать слова, которые он скажет Владыке мира, Чьим утешителем он на свое горе должен был стать.
Оливы отбрасывали причудливо изогнутые тени, сливаясь с ними так, что совершенно непонятно было, где тени, а где – деревья. Листва тускло поблескивала под звездами. Было холодно.
Тихо скрипнула калитка Гефсиманского сада.
Оноил вошел, в саду стоял медвяный запах левкоев. На земле пестрели едва видимые во тьме бархатистые анютины глазки. По обрушившейся каменной стене ползли плети плюща. Оноил остановился у входа в одну из пещер – там царил черный мрак. Он подумал, что чуть выше, в сотне шагов от него, абсолютно безгрешный человек брал сейчас на себя все чужие грехи, уже совершённые или еще нет, и что после этого он будет исхлестан бичом и умрет на кресте. Из пещеры в это время раздавался трехголосый храп.
Бесконечная тоска овладела ангелом. Никто, от Сотворения мира, не испытывал такой печали. Одна за другой погасли звезды, и наступила ночь, самая черная с тех пор, как Создатель отделил ее ото дня.
Тогда ангел решился наконец подняться по склону, на вершине которого вырисовывался круглый камень. На камне этом на коленях стоял Сын Человеческий. Он то падал ниц, то вновь поднимался. Кровавый пот бисером проступал на Его челе.
– Я больше не могу, – сказал Оноил, сжимая Его в объятьях, – утешь меня.
Повестка
Меня разбудили какие-то раскаты, от которых ночь словно свернулась, сложилась в несколько раз. Я долго прислушивался, не поднимая головы от подушки. Это было как гром, многократно повторяемый лесным эхом, – какие-то долгие удары, параллельные горизонту, представляющие для слуха примерно то же, что тихоокеанские волны для глаз. Наконец я снова уснул.
Я жил на Юге Соединенных Штатов в маленьком домишке на вершине холма, посреди леса. Туда вела грунтовая дорога, кроме меня, ею почти никто не пользовался, а потому я считал своей обязанностью время от времени расчищать ее при помощи тесака. Спрятался я в этой глуши, чтобы лучше работалось, и стук моей пишущей машинки был единственным звуком, нарушавшим эту тишину, в которой малейший дубовый лист, торжественно отрывавшийся от ветки и ложившийся на землю, заставлял меня прислушаться: не идет ли кто?
Раз в неделю я забирался в старенький, весь помятый бирюзовый «шевроле» – я был его двенадцатым владельцем – и ехал за покупками в ближайший супермаркет, за тридцать миль отсюда. Подъезжая к перекрестку, где одна табличка указывала направление на Афины, а другая – на Вифлеем, я каждый раз говорил: «Вот бы сюда фотоаппарат…» Но фотоаппарата у меня не было, как, впрочем, и желания его покупать. Я доезжал до супермаркета. Молодой негр набивал багажник пакетами из коричневой бумаги, я давал ему несколько монеток за труды и каждый раз спрашивал себя: «Неужели я все это съем?» И каждый раз съедал все это за неделю. Литература – такая штука, от нее хочется есть… В следующий понедельник или вторник все повторялось.
Доводилось мне иногда брать ружьишко и, взобравшись на дерево, поджидать косулю или же вытаскивать из полуразрушенного гаража алюминиевую плоскодонку: тогда я направлялся в сторону Расти-Баккета или Иосафата, главного города графства, и удил там карликовых сомиков в огромном искусственном водохранилище, вырытом солдатами инженерных войск. Но все это крайне редко. Косуль надо разделывать и потрошить, а рыбу я вообще не очень люблю.
В то утро я проснулся в тишине, показавшейся мне незнакомой. То, что я принял за грозу, уже прошло, но характерная сухость лесного безмолвия куда-то исчезла. Правда, не слышал я, и как дождь стучит по листьям. Я довольно долго прислушивался и не обнаружил ни шуршания белок, ни шороха ветерка, которые я осознанно никогда не выделял, но из них на самом деле и состоит лесная тишина. Все было глухо, плоско. Я было подумал, что лес завален снегом, но стояла еще только осень, и в любом случае в этих широтах никогда не выпадало столько звукоизолирующей ваты, чтобы наполнить всю округу абсолютным отсутствием звуков.
Я лежал на спине и чувствовал, что мир вокруг так глубоко переменился, что еще неизвестно, смогу ли я вообще встать. Но мой позвоночник легко изогнулся в пояснице, и я сел. Тут-то я и расслышал легкий плеск. Я встал, толкнул дверь, которую никогда не закрываю на ключ, и вышел на окружавшую дом деревянную террасу.
Сначала мне показалось, что весь лес, целиком, перевернулся вверх ногами: желтеющая листва кудрявилась у моих ног, а беловато-серые стволы словно выросли вдвое. Однако наверху, на своем обычном месте, как пламя на конце свечи, тоже желтели кроны деревьев. Лес и не думал двигаться – просто им полностью завладела вода, образовав зеркало, на три четверти удлинившее стволы. Завладела она и небом: ни одного дятла, порхающего с резким криком, который начинающие охотники часто принимают за крик тетерки, не было видно в вышине. Впрочем, птицы, и так довольно редкие и пугливые, теперь исчезли вовсе, как будто кто-то назначил им встречу, и все они, даже неперелетные, двинулись в путь.
Я проверил, что оставалось от моих владений. Клочок земли в четверть акра: дом и кусок огорода, где доживали свой век окра и сладкий картофель; начало дороги с одиноко торчащим на тонкой, наполовину затопленной ноге почтовым ящиком-журавлем – распространенная в этих местах конструкция, – установленным здесь в приступе мании величия кем-то из моих предшественников, где раз в несколько недель я обнаруживал извещение налогового инспектора, предложение кредита под 33 %, рекламу чрезвычайно выгодных ритуальных услуг да проспектики каких-нибудь иеговистов или адвентистов седьмого дня, которые я, посмеиваясь, выбрасывал вон.
Откуда же взялась эта вода? Что это – осенние дожди, переполнив хляби небесные, низринулись на наш край в виде какого-то циклона? Или прорвало плотину водоема, построенного военными инженерами, и кубические километры воды пролились на мой лес? А что за раскаты слышал я ночью? Катящиеся волны, падающие стволы? Чего тут спрашивать? Главное понять, будет ли вода еще подниматься, а если предположить, что нет – небо сейчас пасмурное и влажное, – то когда она начнет сходить. Если она все же еще поднимется, я могу сначала залезть на крышу, а потом поиграть в Ноя на своей лодке. Но какой вертолет заметит меня среди этих просторов? Тут я пожалел, что у меня не было радиоточки, чтобы слушать новости, которые я так всегда презирал, – и осознал всю меру своего одиночества.
Однако по природе я – фаталист. Должно быть, это все мое славянское происхождение. Под этой крышей из рубероида, криво и косо прибитого к стропилам, я напечатал уже пятьсот страниц романа о Страшном суде и был убежден, что если они хороши, то они будут жить, а надо будет – и меня переживут. И я пошел посмотреть, что у меня с запасами.
В стареньком холодильнике лежало немного кисловатого сан-францискского хлеба, остатки косули и арахисовое масло. На полке я обнаружил банку свеклы и два мешка фасоли. Средства для мытья посуды и бумажных полотенец было вдоволь. Я подсчитал, что, экономно расходуя виски, я мог продержаться две недели. Так что без паники.
Пишущая машинка застучала по-другому: будто ее установили на буйке.
Прошел день, два, потом не знаю сколько еще. Припасы убывали, а вода – нет. Но она и не поднималась, достигнув, казалось, высшей точки. Мой дом и я превратились в остров. Единственные звуки, что я слышал, были влажными: то обломится и упадет в воду ветка, то – очень редко – пролетит стайка нырков. Все сильнее пахло гниющей древесиной. По временам в голову мне приходила мысль, что пора взять лодку и покинуть мое убежище, но зачем уезжать, пока мне и здесь хорошо?
Однажды, Бог знает зачем, от безделья я добрался до почтового ящика, как будто за ночь здесь мог побывать почтальон. Теплая вода доходила мне уже выше колен, когда я наконец открыл ящик с наружной стороны, как в годы войны за независимость заряжали пушки. Я засунул внутрь руку, как гаруспик во внутренности жертвенного животного, и вытащил оттуда, к своему удивлению заклеенный по краям розовый пакет со штампом, вполне официальный, который так сложно открывался со всеми своими скрепками и перфорациями, что на нем была напечатана специальная инструкция.
Наконец я с ним справился, развернул намокшую бумагу и прочитал вверху печатного бланка:
«Первая судебная инстанция Иосафата».
Дальше было нацарапано от руки:
«Вас просят явиться…»
Типографская краска держалась хорошо, а вот шариковая паста потекла. Но я разобрал-таки. День – сегодня. Время – два часа пополудни. Место… место я знал прекрасно – кубическое здание суда с тяжеловесными колоннами, давящее всем своим весом на квадратный газон, по сторонам которого выстроились банк, храм, скобяная лавка и магазин готового платья.
Можно было, конечно, и пренебречь такой повесткой, но в конце концов это обернется себе дороже, окажется, что ты выказал неуважение государственному учреждению. А эти провинциальные учреждения отличаются особой подозрительностью, тем более что она приносит им регулярный доход в виде штрафов. Ну что мне могли вменить в вину? Нарушение законодательства о стоянках на главной площади Иосафата? Ту тетерку, которую я якобы принял за самца? Конечно же, ничего серьезного.
Я взглянул на дату отправления повестки: вчера. Как она дошла до меня? Что, райцентр приобрел моторные катера? Так быстро?… Так что же, чрезвычайное положение продлится еще неизвестно сколько? Ну, вот это меня уже не касалось. Я ведь фаталист, как я уже говорил. (Ну да, славянские корни…) Я посмотрел на часы. Время еще было.
В насквозь промокших брюках я поднялся обратно к гаражу. Я подтащил трос к самой воде, закрепил его там при помощи двух камней и освободил лодку от цепи. Затем, пятясь задом, как делал это уже сто раз, спустил ее на воду. Она плюхнулась с громким чмоканьем.
Пока я тащил свою посудину, я думал о прожитой жизни. Гордиться было нечем, но нечего и стыдиться, особенно по сравнению с другими. Ну да, была Сабина, но это нормально; потом – Сабрина и тот тип, которого, к своему крайнему удивлению, я уложил тогда на улице Бурбон, но я был в своем праве; мать, о которой я забывал, но вы сами знаете – мать есть мать; та девица, что утверждала, будто беременна от меня, – а почему именно от меня? Был еще роман, который я отдал в печать, недостаточно поработав над корректурой, а он потом имел незаслуженный успех, но главное, главное – те десять долларов, что я потребовал назад у Томпкинса под предлогом, что мне надо отдать двадцать Хопкинсу, а тому они вообще не были нужны.
Я поставил навесной мотор, проверил бак, убедился, что весло лежит под скамейкой, и шагнул через борт в лодку. Править надо было осторожно, пробираясь между верхушками деревьев, которые торчали теперь в воде, как когда-то – в небе. Пейзаж очень изменился, и слепое солнце мне ничем не помогало. К счастью, у меня был компас: если повезет, я буду в Иосафате в назначенное время.
Я оттолкнулся ногой от берега. Лодка поплыла, вспарывая воду со звуком вгрызающихся в дешевую материю ножниц. Надо мной не было ничего, кроме мраморно-серого неба с голубыми прожилками. Мотор, весело пофыркивая, выпускал клубы дыма, оставлявшие в воздухе синеватый след.
Последний грешник, или Тайна Господня
Когда Рихтер предстал пред нами – мы будем звать его Рихтер, хотя это лишь один из его бесчисленных псевдонимов: Ильин, Старик, Фрай, Петров, Майер, Йорданов, Мюллер, Тулин, Петербуржец и других, – так вот, когда он предстал пред нами, у нас – ангелов – даже дыхание перехватило. Он стоял, маленький и крепкий, раскачиваясь взад и вперед на своих коротких ножках, заложив кулаки подмышки, растопырив локти, как плавники, ни на грош не смущаясь (а ведь все мы знали, что этот человек сотворил зла больше всех в мире), и такая энергия исходила от него, что мы чуть ли не начали чувствовать себя виноватыми перед ним.
Он и его ангел-хранитель стояли перед трибуналом, состоявшим из Аватура Музании, ангела Полярной звезды и Весов Судного дня, Мункара, черного ангела с синими глазами, обычно не склонного к милосердию, и Зеанпуръуха, всегда готового понять подсудимого. Ангел-хранитель имел весьма сокрушенный вид. Его допрашивали первым, и он не старался скрывать ужасного итога Рихтеровой жизни. «Я не виноват», – повторял он через каждые три фразы.
За свою жизнь Рихтер придумал концентрационные лагеря, снова ввел в обиход пытки, систематически и широко прибегал к массовым казням, рассматривал подозрение как доказательство вины, требовал, чтобы репрессии производились в соответствии со все возрастающими нормами, довел народ до голода, чтобы окончательно поработить его, короче, сознательно практиковал террор в качестве средства управления государством. Мы же, кому дано читать историю справа налево, знали, что дело этим далеко не ограничивалось: во имя этого человека на четырех континентах должно было еще погибнуть сто-двести миллионов человек разного цвета кожи. Не говоря уже о разрушенных семьях, о сыновьях, предававших отцов, о женах, доносивших на мужей, о целых народах, высланных с их родины, об угнетенных классах, о преследуемых Церквях, о пересмотренных истинах, о нескольких поколениях, отравленных одно за другим удивительной, изуверской смесью утопии и цинизма.
– Злодеяния, совершенные его последователями, не могут быть вменены ему в вину, – заметил Зеанпуръух.
– Чтобы отправить его в геенну, хватит и тех, что совершил он сам, – откликнулся Мункар.
Ангел-хранитель признал, что в бытность свою революционером Рихтер в статьях постоянно призывал к убийству («Колите! Режьте! Рубите!»), а достигнув власти, сам провел эти свои призывы в жизнь, требуя увеличения числа расстрелов, отправляя на казнь по шесть тысяч заключенных в ответ на покушение на себя самого, пропагандируя «жесточайший террор», без которого революция якобы превратится в «болтовню и кашу», инициируя процессы с заведомо кровавым концом и сознательно провоцируя в народе голод с целью укрепления своего режима. Наши великие предшественники со всеми своими гильотинами, говорил он, были сущими детьми, ибо людей надо держать не за голову, а за желудок. «Я не виноват», – добавил в конце своей речи ангел-хранитель. Стремясь в то время прослыть хорошим, добрым человеком, все свои приказы Рихтер отдавал втайне, но очень тщательно: диктатор в деталях расписывал своим сатрапам, как должен происходить тот или иной допрос или обыск.
– Так он немного садист? – спросил Мункар.
– Какое там немного… Но я не виноват, – ответил ангел-хранитель.
– Ну хорошо, – сказал Зеанпуръух, – он верил в благотворность принуждения. Но не он один. Должны же быть смягчающие обстоятельства. Он считал, очевидно, что призван совершить нечто великое, а люди, как известно, считают, что, не разбивши яйца, яичницы не сделаешь.
– В нашем случае, – возразил Мункар, – яичницы никакой нет. А вот разбитых яиц – множество.
Спросили у ангела-хранителя, и тот признал, что, если честно, то никакой яичницы не было и в проекте.
Такой же невежда в философии, как и в политэкономии, Рихтер использовал учение старого бородатого сатаниста (кстати, давно уже устаревшее и опровергнутое новыми общественными структурами) лишь как движущую силу революции, которая была для него целью сама по себе. Он ссылался на своих учителей как на абсолютные авторитеты, вкладывая в их уста все, что заблагорассудится. Его любимое выражение «диктатура пролетариата» было лишь предлогом для революции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Была безлунная ночь, и только звезды струили свои светотени на мерцающие во тьме террасы дворцов. Добрая десятая часть города была занята Храмом – вот насколько эти люди были без ума от Бога! Среди широких лестниц и длинных портиков с приземистыми колоннами высилась огромная белая масса Святого Святых – в обрамлении полосатых столбов, увенчанная золотым зубчатым фризом. Когда-то святилище иудеев полновластно царило над всей местностью, но теперь римская крепость Антония давила его своей черной тенью, нависая над ним всеми четырьмя квадратными башнями, на вершине которых чеканили шаг часовые-язычники.
Оноил пролетел над Антонией и над стражниками, заметившими лишь белый дымок в ночном небе, пролетел над Храмом, где ни один из бодрствовавших при свете факелов членов Синедриона не подумал даже поднять голову, пролетел над крылом, где некогда Сын вступил в поединок с искусителем, задержался немного над долиной Кедрона, где однажды состоится Страшный суд, и опустился на землю среди олив на горе, что возвышалась напротив Храма.
Тут он пошел пешком, вернее, заковылял. Может, он хотел выиграть немного времени перед последним испытанием, чтобы собраться с мыслями, чтобы хотя бы подобрать слова, которые он скажет Владыке мира, Чьим утешителем он на свое горе должен был стать.
Оливы отбрасывали причудливо изогнутые тени, сливаясь с ними так, что совершенно непонятно было, где тени, а где – деревья. Листва тускло поблескивала под звездами. Было холодно.
Тихо скрипнула калитка Гефсиманского сада.
Оноил вошел, в саду стоял медвяный запах левкоев. На земле пестрели едва видимые во тьме бархатистые анютины глазки. По обрушившейся каменной стене ползли плети плюща. Оноил остановился у входа в одну из пещер – там царил черный мрак. Он подумал, что чуть выше, в сотне шагов от него, абсолютно безгрешный человек брал сейчас на себя все чужие грехи, уже совершённые или еще нет, и что после этого он будет исхлестан бичом и умрет на кресте. Из пещеры в это время раздавался трехголосый храп.
Бесконечная тоска овладела ангелом. Никто, от Сотворения мира, не испытывал такой печали. Одна за другой погасли звезды, и наступила ночь, самая черная с тех пор, как Создатель отделил ее ото дня.
Тогда ангел решился наконец подняться по склону, на вершине которого вырисовывался круглый камень. На камне этом на коленях стоял Сын Человеческий. Он то падал ниц, то вновь поднимался. Кровавый пот бисером проступал на Его челе.
– Я больше не могу, – сказал Оноил, сжимая Его в объятьях, – утешь меня.
Повестка
Меня разбудили какие-то раскаты, от которых ночь словно свернулась, сложилась в несколько раз. Я долго прислушивался, не поднимая головы от подушки. Это было как гром, многократно повторяемый лесным эхом, – какие-то долгие удары, параллельные горизонту, представляющие для слуха примерно то же, что тихоокеанские волны для глаз. Наконец я снова уснул.
Я жил на Юге Соединенных Штатов в маленьком домишке на вершине холма, посреди леса. Туда вела грунтовая дорога, кроме меня, ею почти никто не пользовался, а потому я считал своей обязанностью время от времени расчищать ее при помощи тесака. Спрятался я в этой глуши, чтобы лучше работалось, и стук моей пишущей машинки был единственным звуком, нарушавшим эту тишину, в которой малейший дубовый лист, торжественно отрывавшийся от ветки и ложившийся на землю, заставлял меня прислушаться: не идет ли кто?
Раз в неделю я забирался в старенький, весь помятый бирюзовый «шевроле» – я был его двенадцатым владельцем – и ехал за покупками в ближайший супермаркет, за тридцать миль отсюда. Подъезжая к перекрестку, где одна табличка указывала направление на Афины, а другая – на Вифлеем, я каждый раз говорил: «Вот бы сюда фотоаппарат…» Но фотоаппарата у меня не было, как, впрочем, и желания его покупать. Я доезжал до супермаркета. Молодой негр набивал багажник пакетами из коричневой бумаги, я давал ему несколько монеток за труды и каждый раз спрашивал себя: «Неужели я все это съем?» И каждый раз съедал все это за неделю. Литература – такая штука, от нее хочется есть… В следующий понедельник или вторник все повторялось.
Доводилось мне иногда брать ружьишко и, взобравшись на дерево, поджидать косулю или же вытаскивать из полуразрушенного гаража алюминиевую плоскодонку: тогда я направлялся в сторону Расти-Баккета или Иосафата, главного города графства, и удил там карликовых сомиков в огромном искусственном водохранилище, вырытом солдатами инженерных войск. Но все это крайне редко. Косуль надо разделывать и потрошить, а рыбу я вообще не очень люблю.
В то утро я проснулся в тишине, показавшейся мне незнакомой. То, что я принял за грозу, уже прошло, но характерная сухость лесного безмолвия куда-то исчезла. Правда, не слышал я, и как дождь стучит по листьям. Я довольно долго прислушивался и не обнаружил ни шуршания белок, ни шороха ветерка, которые я осознанно никогда не выделял, но из них на самом деле и состоит лесная тишина. Все было глухо, плоско. Я было подумал, что лес завален снегом, но стояла еще только осень, и в любом случае в этих широтах никогда не выпадало столько звукоизолирующей ваты, чтобы наполнить всю округу абсолютным отсутствием звуков.
Я лежал на спине и чувствовал, что мир вокруг так глубоко переменился, что еще неизвестно, смогу ли я вообще встать. Но мой позвоночник легко изогнулся в пояснице, и я сел. Тут-то я и расслышал легкий плеск. Я встал, толкнул дверь, которую никогда не закрываю на ключ, и вышел на окружавшую дом деревянную террасу.
Сначала мне показалось, что весь лес, целиком, перевернулся вверх ногами: желтеющая листва кудрявилась у моих ног, а беловато-серые стволы словно выросли вдвое. Однако наверху, на своем обычном месте, как пламя на конце свечи, тоже желтели кроны деревьев. Лес и не думал двигаться – просто им полностью завладела вода, образовав зеркало, на три четверти удлинившее стволы. Завладела она и небом: ни одного дятла, порхающего с резким криком, который начинающие охотники часто принимают за крик тетерки, не было видно в вышине. Впрочем, птицы, и так довольно редкие и пугливые, теперь исчезли вовсе, как будто кто-то назначил им встречу, и все они, даже неперелетные, двинулись в путь.
Я проверил, что оставалось от моих владений. Клочок земли в четверть акра: дом и кусок огорода, где доживали свой век окра и сладкий картофель; начало дороги с одиноко торчащим на тонкой, наполовину затопленной ноге почтовым ящиком-журавлем – распространенная в этих местах конструкция, – установленным здесь в приступе мании величия кем-то из моих предшественников, где раз в несколько недель я обнаруживал извещение налогового инспектора, предложение кредита под 33 %, рекламу чрезвычайно выгодных ритуальных услуг да проспектики каких-нибудь иеговистов или адвентистов седьмого дня, которые я, посмеиваясь, выбрасывал вон.
Откуда же взялась эта вода? Что это – осенние дожди, переполнив хляби небесные, низринулись на наш край в виде какого-то циклона? Или прорвало плотину водоема, построенного военными инженерами, и кубические километры воды пролились на мой лес? А что за раскаты слышал я ночью? Катящиеся волны, падающие стволы? Чего тут спрашивать? Главное понять, будет ли вода еще подниматься, а если предположить, что нет – небо сейчас пасмурное и влажное, – то когда она начнет сходить. Если она все же еще поднимется, я могу сначала залезть на крышу, а потом поиграть в Ноя на своей лодке. Но какой вертолет заметит меня среди этих просторов? Тут я пожалел, что у меня не было радиоточки, чтобы слушать новости, которые я так всегда презирал, – и осознал всю меру своего одиночества.
Однако по природе я – фаталист. Должно быть, это все мое славянское происхождение. Под этой крышей из рубероида, криво и косо прибитого к стропилам, я напечатал уже пятьсот страниц романа о Страшном суде и был убежден, что если они хороши, то они будут жить, а надо будет – и меня переживут. И я пошел посмотреть, что у меня с запасами.
В стареньком холодильнике лежало немного кисловатого сан-францискского хлеба, остатки косули и арахисовое масло. На полке я обнаружил банку свеклы и два мешка фасоли. Средства для мытья посуды и бумажных полотенец было вдоволь. Я подсчитал, что, экономно расходуя виски, я мог продержаться две недели. Так что без паники.
Пишущая машинка застучала по-другому: будто ее установили на буйке.
Прошел день, два, потом не знаю сколько еще. Припасы убывали, а вода – нет. Но она и не поднималась, достигнув, казалось, высшей точки. Мой дом и я превратились в остров. Единственные звуки, что я слышал, были влажными: то обломится и упадет в воду ветка, то – очень редко – пролетит стайка нырков. Все сильнее пахло гниющей древесиной. По временам в голову мне приходила мысль, что пора взять лодку и покинуть мое убежище, но зачем уезжать, пока мне и здесь хорошо?
Однажды, Бог знает зачем, от безделья я добрался до почтового ящика, как будто за ночь здесь мог побывать почтальон. Теплая вода доходила мне уже выше колен, когда я наконец открыл ящик с наружной стороны, как в годы войны за независимость заряжали пушки. Я засунул внутрь руку, как гаруспик во внутренности жертвенного животного, и вытащил оттуда, к своему удивлению заклеенный по краям розовый пакет со штампом, вполне официальный, который так сложно открывался со всеми своими скрепками и перфорациями, что на нем была напечатана специальная инструкция.
Наконец я с ним справился, развернул намокшую бумагу и прочитал вверху печатного бланка:
«Первая судебная инстанция Иосафата».
Дальше было нацарапано от руки:
«Вас просят явиться…»
Типографская краска держалась хорошо, а вот шариковая паста потекла. Но я разобрал-таки. День – сегодня. Время – два часа пополудни. Место… место я знал прекрасно – кубическое здание суда с тяжеловесными колоннами, давящее всем своим весом на квадратный газон, по сторонам которого выстроились банк, храм, скобяная лавка и магазин готового платья.
Можно было, конечно, и пренебречь такой повесткой, но в конце концов это обернется себе дороже, окажется, что ты выказал неуважение государственному учреждению. А эти провинциальные учреждения отличаются особой подозрительностью, тем более что она приносит им регулярный доход в виде штрафов. Ну что мне могли вменить в вину? Нарушение законодательства о стоянках на главной площади Иосафата? Ту тетерку, которую я якобы принял за самца? Конечно же, ничего серьезного.
Я взглянул на дату отправления повестки: вчера. Как она дошла до меня? Что, райцентр приобрел моторные катера? Так быстро?… Так что же, чрезвычайное положение продлится еще неизвестно сколько? Ну, вот это меня уже не касалось. Я ведь фаталист, как я уже говорил. (Ну да, славянские корни…) Я посмотрел на часы. Время еще было.
В насквозь промокших брюках я поднялся обратно к гаражу. Я подтащил трос к самой воде, закрепил его там при помощи двух камней и освободил лодку от цепи. Затем, пятясь задом, как делал это уже сто раз, спустил ее на воду. Она плюхнулась с громким чмоканьем.
Пока я тащил свою посудину, я думал о прожитой жизни. Гордиться было нечем, но нечего и стыдиться, особенно по сравнению с другими. Ну да, была Сабина, но это нормально; потом – Сабрина и тот тип, которого, к своему крайнему удивлению, я уложил тогда на улице Бурбон, но я был в своем праве; мать, о которой я забывал, но вы сами знаете – мать есть мать; та девица, что утверждала, будто беременна от меня, – а почему именно от меня? Был еще роман, который я отдал в печать, недостаточно поработав над корректурой, а он потом имел незаслуженный успех, но главное, главное – те десять долларов, что я потребовал назад у Томпкинса под предлогом, что мне надо отдать двадцать Хопкинсу, а тому они вообще не были нужны.
Я поставил навесной мотор, проверил бак, убедился, что весло лежит под скамейкой, и шагнул через борт в лодку. Править надо было осторожно, пробираясь между верхушками деревьев, которые торчали теперь в воде, как когда-то – в небе. Пейзаж очень изменился, и слепое солнце мне ничем не помогало. К счастью, у меня был компас: если повезет, я буду в Иосафате в назначенное время.
Я оттолкнулся ногой от берега. Лодка поплыла, вспарывая воду со звуком вгрызающихся в дешевую материю ножниц. Надо мной не было ничего, кроме мраморно-серого неба с голубыми прожилками. Мотор, весело пофыркивая, выпускал клубы дыма, оставлявшие в воздухе синеватый след.
Последний грешник, или Тайна Господня
Когда Рихтер предстал пред нами – мы будем звать его Рихтер, хотя это лишь один из его бесчисленных псевдонимов: Ильин, Старик, Фрай, Петров, Майер, Йорданов, Мюллер, Тулин, Петербуржец и других, – так вот, когда он предстал пред нами, у нас – ангелов – даже дыхание перехватило. Он стоял, маленький и крепкий, раскачиваясь взад и вперед на своих коротких ножках, заложив кулаки подмышки, растопырив локти, как плавники, ни на грош не смущаясь (а ведь все мы знали, что этот человек сотворил зла больше всех в мире), и такая энергия исходила от него, что мы чуть ли не начали чувствовать себя виноватыми перед ним.
Он и его ангел-хранитель стояли перед трибуналом, состоявшим из Аватура Музании, ангела Полярной звезды и Весов Судного дня, Мункара, черного ангела с синими глазами, обычно не склонного к милосердию, и Зеанпуръуха, всегда готового понять подсудимого. Ангел-хранитель имел весьма сокрушенный вид. Его допрашивали первым, и он не старался скрывать ужасного итога Рихтеровой жизни. «Я не виноват», – повторял он через каждые три фразы.
За свою жизнь Рихтер придумал концентрационные лагеря, снова ввел в обиход пытки, систематически и широко прибегал к массовым казням, рассматривал подозрение как доказательство вины, требовал, чтобы репрессии производились в соответствии со все возрастающими нормами, довел народ до голода, чтобы окончательно поработить его, короче, сознательно практиковал террор в качестве средства управления государством. Мы же, кому дано читать историю справа налево, знали, что дело этим далеко не ограничивалось: во имя этого человека на четырех континентах должно было еще погибнуть сто-двести миллионов человек разного цвета кожи. Не говоря уже о разрушенных семьях, о сыновьях, предававших отцов, о женах, доносивших на мужей, о целых народах, высланных с их родины, об угнетенных классах, о преследуемых Церквях, о пересмотренных истинах, о нескольких поколениях, отравленных одно за другим удивительной, изуверской смесью утопии и цинизма.
– Злодеяния, совершенные его последователями, не могут быть вменены ему в вину, – заметил Зеанпуръух.
– Чтобы отправить его в геенну, хватит и тех, что совершил он сам, – откликнулся Мункар.
Ангел-хранитель признал, что в бытность свою революционером Рихтер в статьях постоянно призывал к убийству («Колите! Режьте! Рубите!»), а достигнув власти, сам провел эти свои призывы в жизнь, требуя увеличения числа расстрелов, отправляя на казнь по шесть тысяч заключенных в ответ на покушение на себя самого, пропагандируя «жесточайший террор», без которого революция якобы превратится в «болтовню и кашу», инициируя процессы с заведомо кровавым концом и сознательно провоцируя в народе голод с целью укрепления своего режима. Наши великие предшественники со всеми своими гильотинами, говорил он, были сущими детьми, ибо людей надо держать не за голову, а за желудок. «Я не виноват», – добавил в конце своей речи ангел-хранитель. Стремясь в то время прослыть хорошим, добрым человеком, все свои приказы Рихтер отдавал втайне, но очень тщательно: диктатор в деталях расписывал своим сатрапам, как должен происходить тот или иной допрос или обыск.
– Так он немного садист? – спросил Мункар.
– Какое там немного… Но я не виноват, – ответил ангел-хранитель.
– Ну хорошо, – сказал Зеанпуръух, – он верил в благотворность принуждения. Но не он один. Должны же быть смягчающие обстоятельства. Он считал, очевидно, что призван совершить нечто великое, а люди, как известно, считают, что, не разбивши яйца, яичницы не сделаешь.
– В нашем случае, – возразил Мункар, – яичницы никакой нет. А вот разбитых яиц – множество.
Спросили у ангела-хранителя, и тот признал, что, если честно, то никакой яичницы не было и в проекте.
Такой же невежда в философии, как и в политэкономии, Рихтер использовал учение старого бородатого сатаниста (кстати, давно уже устаревшее и опровергнутое новыми общественными структурами) лишь как движущую силу революции, которая была для него целью сама по себе. Он ссылался на своих учителей как на абсолютные авторитеты, вкладывая в их уста все, что заблагорассудится. Его любимое выражение «диктатура пролетариата» было лишь предлогом для революции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30