И старый воин беспокойно и строго приглядывал за всем, блюдя наказ повелителя бережно доставить царевича под сень бабушкиной опеки, в Султанию.
Пока устраивались, Улугбеку постелили одеяла поверх кошмы, и он стоял на постели босой, распахнувшийся, беседуя с историком и поглядывая на хлопоты слуг и воинов. Улугбека тешила деловитая толчея на дорожных привалах, пока устанавливались шатры, собирались и отправлялись на свои места дозоры и караулы. С хрустом и треском наламывалось для очагов сухое топливо, а самые котлы вваливались в ручей для мытья. Окрестность проснулась, очнулась, словно обрела новый смысл и зажила новой жизнью, ибо в ее лоно пришло много людей, и у каждого нашлось здесь столько неотложных дел и столько забот.
В черном лоснящемся халате, узко затянутом по бедрам и широко раскрытом поверх пояса, стараясь не сутулиться, Кайиш-ата то являлся к Улугбеку, то снова спешил приглядеть за всем, всем распорядиться, каждого поместить в должное место.
Но когда он поехал осмотреть караулы, улучив этот момент, историк не без ехидства усмехнулся вслед воспитателю:
- "Согнать монголов с армян"! Это не мух с меда сдунуть.
- Много хлопот у дедушки! - откликнулся Улугбек.
- Вчера повелитель изволил сказать о монголах, будто это дикость какая-то!
- А что?
- Над ханом Чингизом есть мавзолей, а никакой не бугор. Уж это зря - мавзолей там есть! Почему повелитель это бугром величает? И еще у них сотни монастырей. Будды в монастырях. Свитки древнейших рукописаний. Здания нелепые, причудливые, но тоже есть. И как ни нелепы, а величественны.
Улугбек вспомнил слова Тимура, слова жгучей досады на монгольских захватчиков. Там, в Мараге, стоя у стены в келье царевичей, историк Низам-аддин тоже внимал этим словам. Низам-аддина поразили несправедливые суждения повелителя:
"Разве он не знал, что еще за сотни лет до того сложены монастыри и храмы в кочевой монгольской степи, написаны неисчислимые свитки священных преданий, сказаний, повестей. В монастырях и в храмах по стенам, по коже, по бумаге изображены затейливые, как сны, события, чудовища, обитатели небес и недр, соитие блаженных душ и мятежных тел. Руками самозабвенных мастеров высечены из камня, отлиты из бронзы, выточены из кости образы самого Будды, пленительных бодисатв, мудрецов, отшельников, подвижников, блудниц. Из сей сокровищницы ничего не вывезли, никому не дали, ни одному из покоренных народов, никому ничего не дали из этой сокровищницы монгольские завоеватели. Но об этой сокровищнице не мог не знать Тимур, всю свою молодость проживший среди монгольской знати. Не мог не знать!"
Мимо своих монастырей прошли по родным степям монголы в чужие степи на дороги войн, на завоевание вселенной. Будда не вдел ногу в стремя нашествия. Он лишь проводил их долгим взглядом, глядя вслед людской суете и корысти, и опустил глаза для созерцания и тысячелетних раздумий в тишине и уединении степных монастырей и храмов.
Кочевая степь ушла на завоевание вселенной, и не Будда, а сотни шаманов, рокоча хвостатыми бубнами, сопутствовали злу, вопреки незыблемой мудрости мира.
"Неужели, - размышлял историк, - шаманские пляски заслонили от повелителя ту далекую Монголию, которой он не видел, но о славе которой не мог не слышать среди спесивых, хвастливых, чванливых монгольских владык? Дым, смешавшись с пылью, застилал небеса, когда шли монгольские полчища, но с тех пор, за сто лет, в стране Джагатая пыль нашествий давно осела. Зачем же он закрывал глаза, когда мог видеть тысячелетнюю мудрость монголов?"
Правда, благочестивый историк Низам-аддин не почитал мудростью нечестивые шаманские шабаши, и самый буддизм представлялся ему мерзким язычеством. Но купцы, бывавшие в монгольской степи, на расспросы историка поведывали о монастырях, о свитках, о непонятной красоте, притаившейся, пригревшейся среди кочевых просторов, как змея в камнях.
"Разве Тимуру не случалось слышать такие же рассказы от очевидцев? Нет, он знал, но пренебрег истиной!"
Историк не понимал, что воин смотрит не на наряды врагов, а на их оружие, что воин не глядит на убранство врагов, дабы оно не мешало ему видеть меч или копье в их руках, не внемлет слову врагов, дабы оно не мешало ему понять их замыслы.
- Монголов стряхнуть - не мух с меда сдунуть, - повторил Низам-аддин.
- Философствует, - полупрезрительно, полунасмешливо отозвался о своем воспитателе Улугбек, явно подражая историку.
- Невежда! Сорок лет состоит при Мече Справедливости, а на деле как был, так и есть - степняк! Какова была голова, и поныне такова...
- А дедушка к нему милостив. Видно, есть за что: дедушка попусту не жалует!
- Повелителю мечи нужны, а от меча мечтаний не требуется; ни чувств, ни мыслей.
Беспрекословное, бездумное повиновение, установленное в войсках, историку казалось низменным. Он с неприязнью, с пренебрежением относился к военачальникам и соратникам Тимура, за которых за всех мыслил один Тимур. Но чем острее становилась в историке эта неприязнь к бездумным соратникам повелителя, тем пышнее выражал он им свое восхищение. Всю дорогу он искал самые обольстительные слова, когда случалось говорить даже с Кайиш-атой, и тем сильнее ненавидел этого степняка, замечая его равнодушие к велеречию, безразличие к самому историку, - даже седло он, пожалуй, ценил выше!
- А дедушка все равно стряхнет! - вдруг убежденно и весело, повернувшись лицом куда-то в сторону большой дороги, сказал Улугбек.
- Ну да! Кто же сомневается! - торопливо согласился историк.
Историк понимал, что, стряхивая монголов с плеч народов, некогда покоренных монголами, Тимур возлагал на эти плечи свое бремя. А было ли тюркское бремя легче монгольского, Низам-аддин не задумывался: он жил не среди чуждых ему народов, а у стремени повелителя, коего величал Мечом Справедливости, хотя, выходцу из разоренного Ирана, ему и Тимур был чужд.
Низам-аддин, хотя и не писал своей истории в походе, памятливо примечал многое в окружающей походной жизни, чтобы в спокойном месте, затворившись, писать книгу, которую намеревался назвать "Зафар-нома" - "Книга побед". Для описания дел и слов повелителя историк выискивал в своей памяти примеры и прообразы из давних событий, из дел и речений давно минувших мудрецов и владык. Размышляя о делах и словах повелителя, историк отвергал все, что не согласовалось и не имело подобия в деяниях и в речениях великих мужей древности. И, не желая смешиваться с толпой неграмотных, грубых сподвижников повелителя, историк терпеливо покрывал свою голову чалмой, обременительной на глухих пыльных дорогах, а удобную в пути войлочную шапку не желал надеть, дабы не уравнять себя с Кайиш-атой, покрытым, как все на походе, простою шапкой. Историк был убежден, что его ум не зависит ни от каких велений владык и времени. Был убежден, что лишь его ухо, ухо историка, слышит сердцебиение своего времени. Он не задумывался, достаточно ли только слуха, чтобы понять меру сил и здоровья людей и сокровенный смысл событий: ведь столь часто случается, что сердце бьется размеренно и спокойно, когда болезнь или кинжал уже готовы остановить его. Он доверял лишь своему уху: оно было для него единственным мерилом.
Кайиш-ата тоже не подозревал, что по чужой, а не по своей воле живет и воинствует всю свою жизнь, что по велению повелителя, а не по влечению сердца, не по склонности всех своих сил живет он. Он и не подозревал, что повиновение повелителю давно заменило в нем все собственные желания. Он искренне верил, что недаром шумели годы походов, сотни битв и схваток, когда сердце Тимура и сердца его воинов бились одним биением. Кайиш-ате казалось, что с годами у всего огромного воинства стало биться одно, единое для всех, сердце: все понимали друг друга со взгляда, с одного движения, у всех сложились общие привычки, склонности, никто никому ни в чем не хотел уступить, никто не мог ни отстать, ни отгородиться. Тем и крепла сила этого из десятков тысяч сложившегося войска. Годы понадобились на это. Но чем суровее и опаснее были те годы, тем крепче соединяли они людей между собой. Историк, сторонний наблюдатель событий, не постигал этой главной истины, определявшей исход многих битв и побед Тимура, ибо редко была у завоевателя другая опора в чужих пределах, среди ненависти чужого народа.
Такие, склепанные в одну махину, полчища воинов шли за своим вождем, подминая страну за страной, подавляя народ за народом, и не задумывались, не было ли бедой для других то, что для них самих было благом.
Да и разумел ли кто-нибудь тогда такое благо, которое могло бы стать благом для всех?
Во вселенной многие жаждали могущества. Некоторые овладевали могуществом. Но никто из могущественнейших не догадывался в те времена, что величайшим могуществом мог овладеть лишь тот, кто, упрочивая свое благо, другим народам нес не зло, а такое же благо: могущество крепло не только силой своих плеч, но поддержкой друзей, готовых подпереть своими плечами друга, если одному не хватит сил для тяжких нош, для больших подвигов.
Этого не знал македонец Александр Двурогий, хотя в поисках блага для себя он сплотил десятки тысяч отважных воинов. Он покорял многие страны и победоносно прошел через весь мир, какой только мог охватить своим разумом. Но воинства его схлынули, как волны океана с прибрежных скал, а скалы остались прежними.
Этого не знал Чингиз-хан, добывая блага своим соплеменникам и в чаянии тех благ соединяя монгольские племена и роды. Но монгольское благо завоевателей было злом для тюрков, для славян, для иранцев, для всех иноплеменников, до кого бы ни дотянулись монгольские копья, до кого бы ни долетели смертельные стрелы, - для всех, кто стиснул зубы под тягостью монгольского блага.
Тимур был уверен, что знает благо, насущное для тюрков. Монгольское благо для них было злом, и это зло надлежало искоренить, возвратить вселенную ко временам благоденствия, каким Тимуру представлялась жизнь до монгольских нашествий. Он приметил трещину в монгольском щите и ударил по ней, будя ненависть своего народа к чужестранным завоевателям. И, сокрушая монгольское иго, он полагал, что творит благо для всех. Он был беспощаден с теми, кто это благо считал бедой. Историк Низам-аддин походы Тимура почитал за благо.
Трещиной в щите Александра Двурогого и в щите Чингиза, как и во всех щитах прочих завоевателей, было то зло, какое они несли покоренным народам. Это зло порождало ненависть, и она, год за годом разрастаясь, расширяла трещину в щите завоевателя.
Ненависть, как зерно, могущественно прорастала на угнетенной земле, прорастала годами, десятилетиями, столетиями, и в свой срок росток вдруг отвердевал мечом и пробивал щит завоевателя, свершая благой подвиг, ибо освобождение от угнетателя всегда есть благо и добро.
Ненависть порабощенных, угнетенных, покоренных народов и есть та трещина в щите угнетателя, которая расширяется, доколе не разломит щит, как бы крепок и велик он ни был!
Так за двадцать лет до того на Куликовом поле Дмитрий Донской пробил выкованный Чингизом щит Золотой Орды, полтора столетия подавлявшей Русь.
Так Ян Гус и Ян Жижка прозрели трещину в перехлестнутом белым крестом, в прокопченном ладаном щите римского папы, поднятом королем Сигизмундом над добрым народом Чехии, и готовились ударить по католическому щиту в те годы, когда Тимур наносил удар за ударом по щиту Чингиза, придавившему страны Азии. Щит Чингиза трещал и разваливался под яростными ударами тюрка Тимура.
Но Дмитрий Донской, Ян Гус и Ян Жижка на своих щитах поднимали заповедную мечту соплеменников и соотечественников, а самаркандский щит Тимура множеству вольнолюбивых тюрков казался тяжелее, чем обветшалый щит Чингиза, множеству тюрков, мечтавших жить на своей земле без чужеземных щитов над головой, жить хозяевами родной земли, своей отчизны. Но этому не внимало ухо иранца Низам-аддина, прижатое к стремени повелителя.
Не раз случалось, что меч Тимура, занесенный во имя сокрушения монголов, ударялся то в иранские, то в тюркские, то в иные щиты несговорчивых, непокорных народов. И Тимур неистовствовал, впадая в ярость от того, как непонятливы все эти народы, не желавшие признать, что щит Чингиза есть зло, а щит Тимура - благо.
***
Из неприметных расселин, таясь в безмолвных холмах, хозяева своей земли следили за караваном Кайиш-аты. Караван стал на дне котловины у прозрачного ручейка. Старик в белой чалме, в светлом сером халате беседовал с мальчиком, стоящим среди одеял. По напускной важности старика хозяева поняли, что не он главный в этом стане. Мальчик был одет нарочито как все воины на походе, но мальчик не воин, и на него не обратили внимания. Все остальные суетились, двигались, каждый чем-то был занят и увлечен, и хозяевам долго не удавалось понять, кто же главный там, среди этого муравейника. Они видели высокого старика, сутулого, но вдруг распрямлявшегося, что-то кричавшего то в одном, то в другом месте стана. Они видели и сосчитали воинов, несших караул и свободных, видели семерых воинов, отползших от суеты в боковую ложбинку и там, под сенью редких кустарников, расположившихся на разостланных халатах. Все свое оружие они сложили в стороне, засучили рукава и предались отдыху, занявшись игрой в кости. Только один из них иногда вставал и отходил к десятку лошадей, стреноженных, отпущенных попастись вдоль ручья, где трава посвежее. Стоило этому воину подняться на холм, пройтись по его колючей от засохшей травы макушке, и воин увидел бы за этим холмом такую же ложбинку, в ложбинке лошадей, а возле - несколько десятков хозяев своей земли, притулившихся в укромном уединении этого места и готовых снять стрелой каждого, кто заглянет к ним. Однако из стана никому не было досуга бродить по окрестным холмам, искать и разглядывать соседние ложбинки: благо есть место, где позволено постоять станом.
Стан охранялся. На всех тропинках стали караулы и засады, словно нападающие не могут миновать тропинки. Словно люди не ходят по целинной земле. Незащищенным оставили русло ручья, словно маленький, коням по щиколотку, прозрачный ручеек, устланный мелкой галькой, - не дорога для тех, кто вздумает обойти караулы.
Хозяева своей земли следили за станом. Они видели слуг, увлеченных возней с котлами, с очагами, с топливом. Среди слуг были и соотечественники хозяев этой земли, - их легко было опознать по рыжим высоким колпакам, по синим казакинам, опоясанным красными кушаками. Долговязый, сутулый старик на поджаром коне обскакал все тропинки вокруг, оглядел, хорошо ли стоят караулы. Хорошо стоят, правильно, не подпустят врага к стану, если враг пойдет на них по дороге, если пойдет правильным строем, охраняя крыльями голову, по заветам хана Чингиза. Даже если б среди ночи, пренебрегая тьмой, на стан напала вражеская конница, в стане успели бы подняться на оборону. Опытный воин расставил караулы и засады и оборонил свой стан на глухой дороге. Но хозяева своей земли высматривали не воинскую сметку, не силу, а слабость бывалого воина.
А семеро воинов, ускользнувших из-под присмотра военачальников, - а может быть, это была засада, засланная сюда военачальником? - увлеченно играли в кости.
Среди воинов, данных в охрану царевича Улугбека, состояла и та сотня из войск Султан-Хусейна, что ходила в Марагу ловить разбойников, да вернулась с пустыми руками. А в этой сотне шел и тот десяток, где каршинец Заяц осенью проиграл свое ухо опасному игроку по кличке Милостивец. С тех пор всю зиму и всю весну по всей сотне не переставали подтрунивать над незадачливым Зайцем: стыд и срам воину, не способному отыграть назад собственное свое ухо! А Милостивец во все это время мытарил Зайца: охотно вступал в игру, но, едва каршинец ставил на кон ухо, отвиливал от игры, ловя всякий повод, прикидываясь, что вдруг вспомнил о неотложном деле, что кто-то его кликнул, и прерывал игру, вставал, поглубже засовывая за пазуху или бережно и медлительно закручивая в кушак пресловутое ухо, давно иссохшее, завернутое в затвердевшую тряпицу. Заяц же, помышляя лишь об отыгрыше, лишился в игре всякого благоразумия, всякой осмотрительности. Он не раз пытался поставить на кон свое уцелевшее ухо, мечтая лишь отыграть отрезанное. Но Милостивец, втягивая Зайца в игру, шел лишь на простые ставки - на мелкую походную добычу, довольный, что отчаяние туманит голову Зайцу, что, в запале наращивая ставки, он всегда играет до полного проигрыша. Вокруг всегда собиралась толпа воинов, знавших обоих игроков. Каждый раз, едва заводилась игра, окружавшие заключали между собой условия, ставя одни на Зайца, другие - на Милостивца, словно не двое отважных воинов Повелителя Вселенной, а два перепела бились смертным боем!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147
Пока устраивались, Улугбеку постелили одеяла поверх кошмы, и он стоял на постели босой, распахнувшийся, беседуя с историком и поглядывая на хлопоты слуг и воинов. Улугбека тешила деловитая толчея на дорожных привалах, пока устанавливались шатры, собирались и отправлялись на свои места дозоры и караулы. С хрустом и треском наламывалось для очагов сухое топливо, а самые котлы вваливались в ручей для мытья. Окрестность проснулась, очнулась, словно обрела новый смысл и зажила новой жизнью, ибо в ее лоно пришло много людей, и у каждого нашлось здесь столько неотложных дел и столько забот.
В черном лоснящемся халате, узко затянутом по бедрам и широко раскрытом поверх пояса, стараясь не сутулиться, Кайиш-ата то являлся к Улугбеку, то снова спешил приглядеть за всем, всем распорядиться, каждого поместить в должное место.
Но когда он поехал осмотреть караулы, улучив этот момент, историк не без ехидства усмехнулся вслед воспитателю:
- "Согнать монголов с армян"! Это не мух с меда сдунуть.
- Много хлопот у дедушки! - откликнулся Улугбек.
- Вчера повелитель изволил сказать о монголах, будто это дикость какая-то!
- А что?
- Над ханом Чингизом есть мавзолей, а никакой не бугор. Уж это зря - мавзолей там есть! Почему повелитель это бугром величает? И еще у них сотни монастырей. Будды в монастырях. Свитки древнейших рукописаний. Здания нелепые, причудливые, но тоже есть. И как ни нелепы, а величественны.
Улугбек вспомнил слова Тимура, слова жгучей досады на монгольских захватчиков. Там, в Мараге, стоя у стены в келье царевичей, историк Низам-аддин тоже внимал этим словам. Низам-аддина поразили несправедливые суждения повелителя:
"Разве он не знал, что еще за сотни лет до того сложены монастыри и храмы в кочевой монгольской степи, написаны неисчислимые свитки священных преданий, сказаний, повестей. В монастырях и в храмах по стенам, по коже, по бумаге изображены затейливые, как сны, события, чудовища, обитатели небес и недр, соитие блаженных душ и мятежных тел. Руками самозабвенных мастеров высечены из камня, отлиты из бронзы, выточены из кости образы самого Будды, пленительных бодисатв, мудрецов, отшельников, подвижников, блудниц. Из сей сокровищницы ничего не вывезли, никому не дали, ни одному из покоренных народов, никому ничего не дали из этой сокровищницы монгольские завоеватели. Но об этой сокровищнице не мог не знать Тимур, всю свою молодость проживший среди монгольской знати. Не мог не знать!"
Мимо своих монастырей прошли по родным степям монголы в чужие степи на дороги войн, на завоевание вселенной. Будда не вдел ногу в стремя нашествия. Он лишь проводил их долгим взглядом, глядя вслед людской суете и корысти, и опустил глаза для созерцания и тысячелетних раздумий в тишине и уединении степных монастырей и храмов.
Кочевая степь ушла на завоевание вселенной, и не Будда, а сотни шаманов, рокоча хвостатыми бубнами, сопутствовали злу, вопреки незыблемой мудрости мира.
"Неужели, - размышлял историк, - шаманские пляски заслонили от повелителя ту далекую Монголию, которой он не видел, но о славе которой не мог не слышать среди спесивых, хвастливых, чванливых монгольских владык? Дым, смешавшись с пылью, застилал небеса, когда шли монгольские полчища, но с тех пор, за сто лет, в стране Джагатая пыль нашествий давно осела. Зачем же он закрывал глаза, когда мог видеть тысячелетнюю мудрость монголов?"
Правда, благочестивый историк Низам-аддин не почитал мудростью нечестивые шаманские шабаши, и самый буддизм представлялся ему мерзким язычеством. Но купцы, бывавшие в монгольской степи, на расспросы историка поведывали о монастырях, о свитках, о непонятной красоте, притаившейся, пригревшейся среди кочевых просторов, как змея в камнях.
"Разве Тимуру не случалось слышать такие же рассказы от очевидцев? Нет, он знал, но пренебрег истиной!"
Историк не понимал, что воин смотрит не на наряды врагов, а на их оружие, что воин не глядит на убранство врагов, дабы оно не мешало ему видеть меч или копье в их руках, не внемлет слову врагов, дабы оно не мешало ему понять их замыслы.
- Монголов стряхнуть - не мух с меда сдунуть, - повторил Низам-аддин.
- Философствует, - полупрезрительно, полунасмешливо отозвался о своем воспитателе Улугбек, явно подражая историку.
- Невежда! Сорок лет состоит при Мече Справедливости, а на деле как был, так и есть - степняк! Какова была голова, и поныне такова...
- А дедушка к нему милостив. Видно, есть за что: дедушка попусту не жалует!
- Повелителю мечи нужны, а от меча мечтаний не требуется; ни чувств, ни мыслей.
Беспрекословное, бездумное повиновение, установленное в войсках, историку казалось низменным. Он с неприязнью, с пренебрежением относился к военачальникам и соратникам Тимура, за которых за всех мыслил один Тимур. Но чем острее становилась в историке эта неприязнь к бездумным соратникам повелителя, тем пышнее выражал он им свое восхищение. Всю дорогу он искал самые обольстительные слова, когда случалось говорить даже с Кайиш-атой, и тем сильнее ненавидел этого степняка, замечая его равнодушие к велеречию, безразличие к самому историку, - даже седло он, пожалуй, ценил выше!
- А дедушка все равно стряхнет! - вдруг убежденно и весело, повернувшись лицом куда-то в сторону большой дороги, сказал Улугбек.
- Ну да! Кто же сомневается! - торопливо согласился историк.
Историк понимал, что, стряхивая монголов с плеч народов, некогда покоренных монголами, Тимур возлагал на эти плечи свое бремя. А было ли тюркское бремя легче монгольского, Низам-аддин не задумывался: он жил не среди чуждых ему народов, а у стремени повелителя, коего величал Мечом Справедливости, хотя, выходцу из разоренного Ирана, ему и Тимур был чужд.
Низам-аддин, хотя и не писал своей истории в походе, памятливо примечал многое в окружающей походной жизни, чтобы в спокойном месте, затворившись, писать книгу, которую намеревался назвать "Зафар-нома" - "Книга побед". Для описания дел и слов повелителя историк выискивал в своей памяти примеры и прообразы из давних событий, из дел и речений давно минувших мудрецов и владык. Размышляя о делах и словах повелителя, историк отвергал все, что не согласовалось и не имело подобия в деяниях и в речениях великих мужей древности. И, не желая смешиваться с толпой неграмотных, грубых сподвижников повелителя, историк терпеливо покрывал свою голову чалмой, обременительной на глухих пыльных дорогах, а удобную в пути войлочную шапку не желал надеть, дабы не уравнять себя с Кайиш-атой, покрытым, как все на походе, простою шапкой. Историк был убежден, что его ум не зависит ни от каких велений владык и времени. Был убежден, что лишь его ухо, ухо историка, слышит сердцебиение своего времени. Он не задумывался, достаточно ли только слуха, чтобы понять меру сил и здоровья людей и сокровенный смысл событий: ведь столь часто случается, что сердце бьется размеренно и спокойно, когда болезнь или кинжал уже готовы остановить его. Он доверял лишь своему уху: оно было для него единственным мерилом.
Кайиш-ата тоже не подозревал, что по чужой, а не по своей воле живет и воинствует всю свою жизнь, что по велению повелителя, а не по влечению сердца, не по склонности всех своих сил живет он. Он и не подозревал, что повиновение повелителю давно заменило в нем все собственные желания. Он искренне верил, что недаром шумели годы походов, сотни битв и схваток, когда сердце Тимура и сердца его воинов бились одним биением. Кайиш-ате казалось, что с годами у всего огромного воинства стало биться одно, единое для всех, сердце: все понимали друг друга со взгляда, с одного движения, у всех сложились общие привычки, склонности, никто никому ни в чем не хотел уступить, никто не мог ни отстать, ни отгородиться. Тем и крепла сила этого из десятков тысяч сложившегося войска. Годы понадобились на это. Но чем суровее и опаснее были те годы, тем крепче соединяли они людей между собой. Историк, сторонний наблюдатель событий, не постигал этой главной истины, определявшей исход многих битв и побед Тимура, ибо редко была у завоевателя другая опора в чужих пределах, среди ненависти чужого народа.
Такие, склепанные в одну махину, полчища воинов шли за своим вождем, подминая страну за страной, подавляя народ за народом, и не задумывались, не было ли бедой для других то, что для них самих было благом.
Да и разумел ли кто-нибудь тогда такое благо, которое могло бы стать благом для всех?
Во вселенной многие жаждали могущества. Некоторые овладевали могуществом. Но никто из могущественнейших не догадывался в те времена, что величайшим могуществом мог овладеть лишь тот, кто, упрочивая свое благо, другим народам нес не зло, а такое же благо: могущество крепло не только силой своих плеч, но поддержкой друзей, готовых подпереть своими плечами друга, если одному не хватит сил для тяжких нош, для больших подвигов.
Этого не знал македонец Александр Двурогий, хотя в поисках блага для себя он сплотил десятки тысяч отважных воинов. Он покорял многие страны и победоносно прошел через весь мир, какой только мог охватить своим разумом. Но воинства его схлынули, как волны океана с прибрежных скал, а скалы остались прежними.
Этого не знал Чингиз-хан, добывая блага своим соплеменникам и в чаянии тех благ соединяя монгольские племена и роды. Но монгольское благо завоевателей было злом для тюрков, для славян, для иранцев, для всех иноплеменников, до кого бы ни дотянулись монгольские копья, до кого бы ни долетели смертельные стрелы, - для всех, кто стиснул зубы под тягостью монгольского блага.
Тимур был уверен, что знает благо, насущное для тюрков. Монгольское благо для них было злом, и это зло надлежало искоренить, возвратить вселенную ко временам благоденствия, каким Тимуру представлялась жизнь до монгольских нашествий. Он приметил трещину в монгольском щите и ударил по ней, будя ненависть своего народа к чужестранным завоевателям. И, сокрушая монгольское иго, он полагал, что творит благо для всех. Он был беспощаден с теми, кто это благо считал бедой. Историк Низам-аддин походы Тимура почитал за благо.
Трещиной в щите Александра Двурогого и в щите Чингиза, как и во всех щитах прочих завоевателей, было то зло, какое они несли покоренным народам. Это зло порождало ненависть, и она, год за годом разрастаясь, расширяла трещину в щите завоевателя.
Ненависть, как зерно, могущественно прорастала на угнетенной земле, прорастала годами, десятилетиями, столетиями, и в свой срок росток вдруг отвердевал мечом и пробивал щит завоевателя, свершая благой подвиг, ибо освобождение от угнетателя всегда есть благо и добро.
Ненависть порабощенных, угнетенных, покоренных народов и есть та трещина в щите угнетателя, которая расширяется, доколе не разломит щит, как бы крепок и велик он ни был!
Так за двадцать лет до того на Куликовом поле Дмитрий Донской пробил выкованный Чингизом щит Золотой Орды, полтора столетия подавлявшей Русь.
Так Ян Гус и Ян Жижка прозрели трещину в перехлестнутом белым крестом, в прокопченном ладаном щите римского папы, поднятом королем Сигизмундом над добрым народом Чехии, и готовились ударить по католическому щиту в те годы, когда Тимур наносил удар за ударом по щиту Чингиза, придавившему страны Азии. Щит Чингиза трещал и разваливался под яростными ударами тюрка Тимура.
Но Дмитрий Донской, Ян Гус и Ян Жижка на своих щитах поднимали заповедную мечту соплеменников и соотечественников, а самаркандский щит Тимура множеству вольнолюбивых тюрков казался тяжелее, чем обветшалый щит Чингиза, множеству тюрков, мечтавших жить на своей земле без чужеземных щитов над головой, жить хозяевами родной земли, своей отчизны. Но этому не внимало ухо иранца Низам-аддина, прижатое к стремени повелителя.
Не раз случалось, что меч Тимура, занесенный во имя сокрушения монголов, ударялся то в иранские, то в тюркские, то в иные щиты несговорчивых, непокорных народов. И Тимур неистовствовал, впадая в ярость от того, как непонятливы все эти народы, не желавшие признать, что щит Чингиза есть зло, а щит Тимура - благо.
***
Из неприметных расселин, таясь в безмолвных холмах, хозяева своей земли следили за караваном Кайиш-аты. Караван стал на дне котловины у прозрачного ручейка. Старик в белой чалме, в светлом сером халате беседовал с мальчиком, стоящим среди одеял. По напускной важности старика хозяева поняли, что не он главный в этом стане. Мальчик был одет нарочито как все воины на походе, но мальчик не воин, и на него не обратили внимания. Все остальные суетились, двигались, каждый чем-то был занят и увлечен, и хозяевам долго не удавалось понять, кто же главный там, среди этого муравейника. Они видели высокого старика, сутулого, но вдруг распрямлявшегося, что-то кричавшего то в одном, то в другом месте стана. Они видели и сосчитали воинов, несших караул и свободных, видели семерых воинов, отползших от суеты в боковую ложбинку и там, под сенью редких кустарников, расположившихся на разостланных халатах. Все свое оружие они сложили в стороне, засучили рукава и предались отдыху, занявшись игрой в кости. Только один из них иногда вставал и отходил к десятку лошадей, стреноженных, отпущенных попастись вдоль ручья, где трава посвежее. Стоило этому воину подняться на холм, пройтись по его колючей от засохшей травы макушке, и воин увидел бы за этим холмом такую же ложбинку, в ложбинке лошадей, а возле - несколько десятков хозяев своей земли, притулившихся в укромном уединении этого места и готовых снять стрелой каждого, кто заглянет к ним. Однако из стана никому не было досуга бродить по окрестным холмам, искать и разглядывать соседние ложбинки: благо есть место, где позволено постоять станом.
Стан охранялся. На всех тропинках стали караулы и засады, словно нападающие не могут миновать тропинки. Словно люди не ходят по целинной земле. Незащищенным оставили русло ручья, словно маленький, коням по щиколотку, прозрачный ручеек, устланный мелкой галькой, - не дорога для тех, кто вздумает обойти караулы.
Хозяева своей земли следили за станом. Они видели слуг, увлеченных возней с котлами, с очагами, с топливом. Среди слуг были и соотечественники хозяев этой земли, - их легко было опознать по рыжим высоким колпакам, по синим казакинам, опоясанным красными кушаками. Долговязый, сутулый старик на поджаром коне обскакал все тропинки вокруг, оглядел, хорошо ли стоят караулы. Хорошо стоят, правильно, не подпустят врага к стану, если враг пойдет на них по дороге, если пойдет правильным строем, охраняя крыльями голову, по заветам хана Чингиза. Даже если б среди ночи, пренебрегая тьмой, на стан напала вражеская конница, в стане успели бы подняться на оборону. Опытный воин расставил караулы и засады и оборонил свой стан на глухой дороге. Но хозяева своей земли высматривали не воинскую сметку, не силу, а слабость бывалого воина.
А семеро воинов, ускользнувших из-под присмотра военачальников, - а может быть, это была засада, засланная сюда военачальником? - увлеченно играли в кости.
Среди воинов, данных в охрану царевича Улугбека, состояла и та сотня из войск Султан-Хусейна, что ходила в Марагу ловить разбойников, да вернулась с пустыми руками. А в этой сотне шел и тот десяток, где каршинец Заяц осенью проиграл свое ухо опасному игроку по кличке Милостивец. С тех пор всю зиму и всю весну по всей сотне не переставали подтрунивать над незадачливым Зайцем: стыд и срам воину, не способному отыграть назад собственное свое ухо! А Милостивец во все это время мытарил Зайца: охотно вступал в игру, но, едва каршинец ставил на кон ухо, отвиливал от игры, ловя всякий повод, прикидываясь, что вдруг вспомнил о неотложном деле, что кто-то его кликнул, и прерывал игру, вставал, поглубже засовывая за пазуху или бережно и медлительно закручивая в кушак пресловутое ухо, давно иссохшее, завернутое в затвердевшую тряпицу. Заяц же, помышляя лишь об отыгрыше, лишился в игре всякого благоразумия, всякой осмотрительности. Он не раз пытался поставить на кон свое уцелевшее ухо, мечтая лишь отыграть отрезанное. Но Милостивец, втягивая Зайца в игру, шел лишь на простые ставки - на мелкую походную добычу, довольный, что отчаяние туманит голову Зайцу, что, в запале наращивая ставки, он всегда играет до полного проигрыша. Вокруг всегда собиралась толпа воинов, знавших обоих игроков. Каждый раз, едва заводилась игра, окружавшие заключали между собой условия, ставя одни на Зайца, другие - на Милостивца, словно не двое отважных воинов Повелителя Вселенной, а два перепела бились смертным боем!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147