Для администратора мало было одной стариковской мудрости не загреметь на спуске такой крутизны. Даже при растянутом временном диапазоне куда более прочные биологические конструкции прошлого разбивались при ударе о действительность. Нетрудно представить, как в несколько поколений подряд, не успевая взвизгивать на виражах, через голову катился под откос род людской, и верно, по метафоре Гесиода, дети у людей рождались седыми. Опасность заключалась не в одной лишь высоте паденья. Великий хаос кругом давно в тысячи немигающих очей следил за возвышением, человека . И вот, сквозь рухнувшие форпосты санитарной обороны, целые стаи разъяренных стихий ринулись на оскользнувшихся поработителей. По счастью, даже ненасытная чума оставляет немножко на разживу. Временной пока самообороной организмов, как минимум, становилось огрубление шкуры до степени, чтобы утрата лоскута кожи размером в ладонь, разумеется – если зализать своевременно, не выводила особь из строя. Несколько позже, по совокупности скопившихся сложностей, природа прибегла к дальнейшей девальвации человеческого эталона за счет кое-каких ущербных, явно неблагополучных генов, как привыкла поступать со всеми отжившими свой век твореньями – от древних хвощей и ящеров до отпылавшей звезды.
Не менее важным становилось посмыть с мира наслоившиеся на него обольстительные иллюзии, расслаблявшие волю к переходу в новый суровый режим существованья, но еще раньше разгрузить большую память маленького человечества, этот суммарный опыт горестей и озарений на пути к опороченной ныне вершине. Любая оглядка на прошлое, не говоря уж о физическом прикосновенье, была сопряжена с понятием заразы. Впрочем, под гипнотическим воздействием темы, ночи, тишины аблаевской комнаты мне и самому ненадолго поверилось, что и вправду слишком много пепла и копоти от былого скопилось в крови и памяти людской, как и бесполезных шлаковых записей в извилинах мозга, а речь и поэтика наши обросли уймой ограничительных эпитетов, утяжеливших взлет и надмирное паренье души, без чего невозможно душевное здоровье. Помнится, в рассказе было вскользь помянуто о поселившейся в среде молодежи стихийной тоске по Элладе с ее целыми числами без дробей. Не отсюда ли проистекало распространившееся суеверье, что и после мнимого своего ухода мертвецы еще жаднее, в поисках тепла, обступают живое, поэтому самый свет солнечный цедится сквозь них, изреженный и подтравленный, со вкусом разбавленного желчью вина. Словом, бродят средь нас бессонно день и ночь со своими лукавыми дарами, огненным недугом несбыточных желаний, поджигая солому беспечных сердец. Отсюда в преподанных орде скрижалях нового Синая, наряду с отказом от развратительных излишеств рухнувшей цивилизации, провозглашался абсолютный запрет применять в обиходе любые обломки прошлого, пропитавшиеся нравственной заразой. «Не повтори ошибок падшего, – гласила начальная из заповедей, – не возьми у мертвых ножа или зерна с протянутой тебе руки, ни лоскута прикрыться в стужу, ни погубившей его тайны». А заросшие диким волосом барды второго поколенья, еще помнившие силу метафор и правила стихосложения, поведали потомкам в изустных шедеврах о счастье ходить по траве босыми ногами и, не разменивая смерть на тысячи мелких недомоганий, до конца оставаться птенцом за пазухой у великой матери. И пусть по своему произволу творит из нас заслуженное нами, ведя по кругу волшебных превращений. И пусть кому надо катят на своих керосинках к черту, куда мы в миг один домчимся по рельсу звездного луча!
Суровая действительность, отменившая прежнюю мыслительную поэтику, обожествила в ритмичных строфах жильное пенье спущенной тетивы, полупрозрачное лезвие обсидианового осколка, а обрядовые гимны и литании поклонения стихиям по утрате смысла превратились в чисто гаммовые звучанья, какими в нижних этажах жизни выражается немое ликованье бытия. Еще более благодетельным преобразованиям подверглась и людская речь, пресыщенная излишествами и обросшая эпитетами, чем все более затруднялось не только надмирное парение души, необходимое для ее полноценного существованья, но и просто скольжение по зеркалу вод земных. Блудливая, по оценке Никанора, потому что наравне со злом книгопечатанья допустившая столько вредных инотолкований истины, она уступила место нейтральным, типа старинных вокализов, журчаньям нараспев или гортанным восклицаниям разной длительности, по усердию. С отходом промежуточно сорных ощущений резко, чуть не до полстранички упростился и речевой словарь, дотоле загроможденный уймой постепенно исчезавших понятий. Единый отныне, без этнических различий, язык строился на ассоциативном сближении эмоциональных рядов, скажем, если пища, добыча, здоровье, тепло и женская ласка выражались сочетанием твердых звуков на одной продолжительно вибрирующей гласной, то ранний снегопад, затухший под дождем костер, падение с горы и укус крысы ловко укладывались в прерывистое фырканье, похожее на сердитый кашель. Со временем принципы звукового общенья заменились якобы еще более экономной телесигнализацией, прижившейся в некоторых непритязательных, зато устойчивых отрядах земной фауны.
Не менее благотворными оказались изменения, вызванные насильственным сокращением источников противоречивой информации, позволявших заполнить емкости сознания однородным материалом, чем и достигается единство жизненного ритма и общественного мнения. Разгрузка личности от истин, бесполезных для материального существования, этих мучительных помех на пути к универсальному земному блаженству, освободила ее от нравственного страдания, которое по отмирании души вовсе исчезает, о чем мечтали видные утописты. Остается же единственно боль телесная, чисто шкурная техническая боль, да и та впоследствии преобразуется, как мы наблюдаем у жуков, например, в местное, сигнализирующее неудобство...
По ходу рассказа Никанор не преминул пожаловаться – как трудно на первых порах давалось людям забвенье запретных знаний, роковым образом усложнявших человеческое мироощущенье – вроде гелиоцентричности планетной системы или шарообразности Земли, а вспышки озарений вообще гасились железной рукой. Они карались наравне с распространившимся одно время шакальством по единому отныне принципу судопроизводства взамен многословной прежней юриспруденции: как преступление против большинства. Не возбранялось лишь эпическое возвеличение предков – единственный компас в суеверном сознании нарождающихся поколений. Но и столетия спустя после бегства в южные широты, то есть по достижении санитарной безопасности зачумленных территорий, врожденное чутье заразы заставляло квартирьеров и поредевших теперь искателей новизны обходить стороной внезапные, средь воспрянувшей природы, пустынные очаги безмолвия и в них приземистые курганы со всякой гнусной живностью в зарослях тусклого и рослого репьяка. Деревья еще долго избегали селиться на подозрительно переудобренной почве. Издалека прищуренными глазами Никанор проследил эволюцию подобных, с ореолом могильной неприкасаемости, мест в первобытном сознании. Зародившийся из чисто гигиенического табу, он сперва держался наследственным страхом к очагам, где вдоволь попировали безумие и смерть, а по выходе в тираж редеющих свидетелей – смутной романтикой забываемой легенды, затем мистической жутью не подлежащей обсуждению тайны и, что крайне важно для заключительного, подсмотренного там Дунею эпизода, благоговением к святости злосчастных и обожествленных предков, наконец.
Хотя при таком количестве неизвестностей вполне допустимы и другие варьянты грядущего, логика предложенного, применительно к нынешним условиям, показалась мне наиболее безупречной. Именно жесткая реальность прослушанного рассказа позволяла предположить в авторе не только очевидца или даже участника, но, глядишь, и генерал-теоретика операции великого отхода . Правда, для задуманного преобразования старо-федосеевскому стратегу не хватало образовательного ценза, однако история изобилует примерами, когда иные и без диплома обращали полмира в груду дряни, которая потом живописно затягивалась травкой. История заблаговременно готовит инструмент для воплощения какой-нибудь незрелой идейки, которую сама же и растопчет век спустя. Не совсем к месту, мне представился почему-то царственный французский ребенок в колыбельке и за одиннадцать лет до его рожденья уже занесенный над ним Равальяк. В том же подозрении укрепляли меня скользнувшие в голосе рассказчика нотки утоленной властности, словно возмездие провинившейся культуре учинялось и его собственной рукой. Несомненная теперь внутренняя портретность созданного образа ловко увязывалась с внешностью Никанора Шамина. Правда, повествуя о сладостных излишествах расправы, он прятал от меня глаза. Стоило взглянуть на его массивную, как бы в полуброске наклоненную вперед фигуру или – плоское, уже не смешное лицо, а еще лучше – низкий, волевой, под ниспадающей гривой лоб с мощными надбровными буграми какого-то редкого в наши дни эзотерического дара, чтобы воображение автоматически накинуло ему на квадратные плечи крупномерную, мехом наружу шкуру, подсветив сбоку апокалиптическим заревом... И вот убогий москвошвеевский на нем пиджачок с куцыми рукавами сразу расшифровывался как неуклюжая маскировка. Чем дальше распознавалось знаменательное сходство, тем шибче верилось – кабы застать его врасплох вопросом о кличке описанного вожака, он произнес бы собственное имя. Не приходилось дивиться, в какой еще неожиданной ипостаси предстанет подпольный старо-федосеевский человек? Всегда бывало, что отрешенные от участия в настоящем тем усерднее предавались размышлению о будущем, но – сколько же раз исходил он взад-вперед окрестности мимолетного Дунина виденья, чтобы с таким прозорливым расчетом вникнуть в топографию послезавтрашнего дня! Похоже, готовый к немедленному вступлению в историческую роль, он единственно от нетерпения и делился со мной заветными планами.
Здесь и школьнику очевидным становится грубое неправдоподобие только что изложенных прогнозов, находящихся в дерзком противоречии с оптимистической панорамой послезавтрашнего мира, как ее мощными мазками накидал штатный оптимист. В самом деле, если Дунины прогулки за горизонт века представляются вначале как бы окнами, распахнутыми в неизвестность грядущего, то с момента как на ленте обширного вселенского времени удалось ей наконец нашарить слишком кратковременный период людей, и отрывочные впечатленья девочки от усложнившейся действительности стали нуждаться в редакторском оформлении ее покровителя и дружка, в них все заметней просматривается его массивная личность. Но если в любом рассказе неминуемо, хотя бы в качестве наблюдателя, присутствует сам автор, то в дошедших до нас эпизодах сугубо урбанистической эпохи, по ряду не только стилевых улик, явственно замечается его прямое, сюжетное в них участие. Начать с того, что ему одному принадлежит клеветнический подбор якобы подсмотренных Дунею событий в придуманной им биографии людей. Чего стоит пародийное, на наши дни, изобретение пресловутых башен внушения ? И кому, кроме недоучки-студента, надо приписать сооружение саркастической эпитафии в обезлюдевшей ночной пустыне близ великой спиральной пирамиды мертвых, где сквозит ультимативная угроза людям на случай, если добровольно не отрекутся от главного своего гена, трагической вспышкой высветившего однажды вселенную во мраке абсолютного небытия? По счастью, эти соображения позволяют нам воспринимать приведенные выше сомнительные пророчества лишь как личностный портрет самого Никанора Шамина.
Достойно удивления, что погасившую мир катастрофу рассказчик приписал не радикальному и модному в наше время извне действующему оружию, а самопроизвольному изнутри возгоранию человечины – на том, однако, принципе сближения двух взаимно-полярных и критически-равных половинок атомной взрывчатки. Но еще больше поразила меня лапидарная неотвратимость события, увенчавшего старинный апокриф о небесной ссоре. За разъяснением я обратился не к штатным столпам мудрости, а к моему студенту, ибо не столько опыт или знания нужны тут, а лишь первобытный комбинаторный дар творить стройный и емкий миф по отпечаткам стихий на вещах вкруг себя, подобно тому, как археолог мастерит античную вазу из черепков, руководясь сходством разлома, логикой рисунка, идеей назначения.
– Зачем же, ради чего понадобилось ему доводить людей до такого отчаянья, когда все изжуется, выкрошится во рту от скрежета зубовного? – добивался ясности я от него в смысле – не явится ли проявленное коварство гнусным мщением содеянных из огня соперникам из глины.
– Нет, – отвечал студент, – а лишь в финале затянувшейся дискуссии приглашение главному взглянуть, на кого собирался поменять он верных и кровных своих.
Последовавшая затем пауза принесла с собой ознобляющее дуновение лишь теперь осознанной беды. В полном объеме представилась мне назревшая угроза сокрушительных потрясений. Я увидел Никанора Шамина откуда-то извне, как, опершись локтями в колени, щурится он на темное пламя в закопченном стекле. И странно, стоило зажмуриться слегка, стены и роща кругом исчезали, а взамен возникало гнетущее ощущенье толпы, рваной и дикой под стать своему вожаку, обступившей его отовсюду. Включая дальних, полуразличимых во мгле ночной, тот же объединительный волчий блик светился у всех в зрачке. Поровну от молитвы и сговора читалось в их созерцательном молчанье, с каким глядят на костер в ожиданье сигнала к атаке. Меня ужаснуло мнимое благоденствие мира. Погруженному в удовольствие Олоферну не дано увидеть свою любовницу час спустя, с его собственной головой под мышкой. Как мальчишке, было мне жаль обреченных диковинок цивилизации, которыми не успел наиграться вдоволь. Без преувеличенья, в пору было бежать по спящей окраине с предостерегающим воплем о фантомах с дубинами, затаившихся за углом столетия. И так как не было надежды пробиться в запертые двери инстанций, в заросшие волосом уши, в герметическое сознанье высших умов, то и нечем становилось мне предостеречь современников, кроме как средствами моего ремесла.
Блуждающие взоры наши встретились, и, значит, Никанор прочел в глазах моих опасные для себя намерения.
– Между прочим я забыл уведомить вас, что я сам-то в помянутой колонне не побывал ни разу, так что не следует принимать всерьез мою брехню, – суховато оговорился он ради очевидной подстраховки. – Не требуется особой учености убедиться в полной ненаучности любых сведений о чем-либо еще не состоявшемся, как и самого способа их получения.
По его словам, он на особо ярких клинических примерах болезненного Дунина визионерства хотел показать мне всю неосновательность моего интереса ко всему запредельному. И хотя за недозволенные фантазии у нас пока не расстреливают, все же не советовал закреплять их на бумаге для постороннего пользования. Напомнив про монархов седой древности, которые по бессилию отвратить дурное пророчество имели обыкновение казнить авансом самих предсказателей, Никанор в образной манере обрисовал, какой собачий бешбармак изготовили бы из нас с ним ревнители благонадежности за пузырек чернил, пролитый на идиллии социалистической житухи .
С самого начала, хоть и виду не подавал, нисколько не сомневался я в его произвольном толковании полувнятных, наверно, Дуниных видений, сумеречных, как тени на вечерней стене. Но как раз через Никанора Шамина старо-федосеевское подполье с его каноническими нетопырями и плесенью по углам распахнулось предо мной вовсе в неожиданной ипостаси. Оно принимало на себя функцию общественного предвиденья, атрофированную в нас смертным трепетом минувшего десятилетья, да еще в момент, когда разогнанная бичами страна кидалась на копья завтрашней неизвестности. Немудрено, что, отрешенные от всяческого участия в настоящем, жители домика со ставнями активно предались мысленному освоению будущего. Воспитанные на безоблачных (по Скуднову) концепциях золотого века, мы не должны смущаться прогнозами его старо-федосеевского оппонента, для лучшей доходчивости выполненными порой в духе кладбищенского сарказма. Уже безопасные для подавляющего большинства, они лишь философский слепок этой архаической личности, который пусть себе пылится на школьной полке среди учебной рухляди обок с бюстом кроманьонца и элементами Лекланше... Опять же, если ведущие футурологи Запада, скованные путами идеализма, предсказывают неминуемое когда-нибудь угасание человечества уже через какие-то 123.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Не менее важным становилось посмыть с мира наслоившиеся на него обольстительные иллюзии, расслаблявшие волю к переходу в новый суровый режим существованья, но еще раньше разгрузить большую память маленького человечества, этот суммарный опыт горестей и озарений на пути к опороченной ныне вершине. Любая оглядка на прошлое, не говоря уж о физическом прикосновенье, была сопряжена с понятием заразы. Впрочем, под гипнотическим воздействием темы, ночи, тишины аблаевской комнаты мне и самому ненадолго поверилось, что и вправду слишком много пепла и копоти от былого скопилось в крови и памяти людской, как и бесполезных шлаковых записей в извилинах мозга, а речь и поэтика наши обросли уймой ограничительных эпитетов, утяжеливших взлет и надмирное паренье души, без чего невозможно душевное здоровье. Помнится, в рассказе было вскользь помянуто о поселившейся в среде молодежи стихийной тоске по Элладе с ее целыми числами без дробей. Не отсюда ли проистекало распространившееся суеверье, что и после мнимого своего ухода мертвецы еще жаднее, в поисках тепла, обступают живое, поэтому самый свет солнечный цедится сквозь них, изреженный и подтравленный, со вкусом разбавленного желчью вина. Словом, бродят средь нас бессонно день и ночь со своими лукавыми дарами, огненным недугом несбыточных желаний, поджигая солому беспечных сердец. Отсюда в преподанных орде скрижалях нового Синая, наряду с отказом от развратительных излишеств рухнувшей цивилизации, провозглашался абсолютный запрет применять в обиходе любые обломки прошлого, пропитавшиеся нравственной заразой. «Не повтори ошибок падшего, – гласила начальная из заповедей, – не возьми у мертвых ножа или зерна с протянутой тебе руки, ни лоскута прикрыться в стужу, ни погубившей его тайны». А заросшие диким волосом барды второго поколенья, еще помнившие силу метафор и правила стихосложения, поведали потомкам в изустных шедеврах о счастье ходить по траве босыми ногами и, не разменивая смерть на тысячи мелких недомоганий, до конца оставаться птенцом за пазухой у великой матери. И пусть по своему произволу творит из нас заслуженное нами, ведя по кругу волшебных превращений. И пусть кому надо катят на своих керосинках к черту, куда мы в миг один домчимся по рельсу звездного луча!
Суровая действительность, отменившая прежнюю мыслительную поэтику, обожествила в ритмичных строфах жильное пенье спущенной тетивы, полупрозрачное лезвие обсидианового осколка, а обрядовые гимны и литании поклонения стихиям по утрате смысла превратились в чисто гаммовые звучанья, какими в нижних этажах жизни выражается немое ликованье бытия. Еще более благодетельным преобразованиям подверглась и людская речь, пресыщенная излишествами и обросшая эпитетами, чем все более затруднялось не только надмирное парение души, необходимое для ее полноценного существованья, но и просто скольжение по зеркалу вод земных. Блудливая, по оценке Никанора, потому что наравне со злом книгопечатанья допустившая столько вредных инотолкований истины, она уступила место нейтральным, типа старинных вокализов, журчаньям нараспев или гортанным восклицаниям разной длительности, по усердию. С отходом промежуточно сорных ощущений резко, чуть не до полстранички упростился и речевой словарь, дотоле загроможденный уймой постепенно исчезавших понятий. Единый отныне, без этнических различий, язык строился на ассоциативном сближении эмоциональных рядов, скажем, если пища, добыча, здоровье, тепло и женская ласка выражались сочетанием твердых звуков на одной продолжительно вибрирующей гласной, то ранний снегопад, затухший под дождем костер, падение с горы и укус крысы ловко укладывались в прерывистое фырканье, похожее на сердитый кашель. Со временем принципы звукового общенья заменились якобы еще более экономной телесигнализацией, прижившейся в некоторых непритязательных, зато устойчивых отрядах земной фауны.
Не менее благотворными оказались изменения, вызванные насильственным сокращением источников противоречивой информации, позволявших заполнить емкости сознания однородным материалом, чем и достигается единство жизненного ритма и общественного мнения. Разгрузка личности от истин, бесполезных для материального существования, этих мучительных помех на пути к универсальному земному блаженству, освободила ее от нравственного страдания, которое по отмирании души вовсе исчезает, о чем мечтали видные утописты. Остается же единственно боль телесная, чисто шкурная техническая боль, да и та впоследствии преобразуется, как мы наблюдаем у жуков, например, в местное, сигнализирующее неудобство...
По ходу рассказа Никанор не преминул пожаловаться – как трудно на первых порах давалось людям забвенье запретных знаний, роковым образом усложнявших человеческое мироощущенье – вроде гелиоцентричности планетной системы или шарообразности Земли, а вспышки озарений вообще гасились железной рукой. Они карались наравне с распространившимся одно время шакальством по единому отныне принципу судопроизводства взамен многословной прежней юриспруденции: как преступление против большинства. Не возбранялось лишь эпическое возвеличение предков – единственный компас в суеверном сознании нарождающихся поколений. Но и столетия спустя после бегства в южные широты, то есть по достижении санитарной безопасности зачумленных территорий, врожденное чутье заразы заставляло квартирьеров и поредевших теперь искателей новизны обходить стороной внезапные, средь воспрянувшей природы, пустынные очаги безмолвия и в них приземистые курганы со всякой гнусной живностью в зарослях тусклого и рослого репьяка. Деревья еще долго избегали селиться на подозрительно переудобренной почве. Издалека прищуренными глазами Никанор проследил эволюцию подобных, с ореолом могильной неприкасаемости, мест в первобытном сознании. Зародившийся из чисто гигиенического табу, он сперва держался наследственным страхом к очагам, где вдоволь попировали безумие и смерть, а по выходе в тираж редеющих свидетелей – смутной романтикой забываемой легенды, затем мистической жутью не подлежащей обсуждению тайны и, что крайне важно для заключительного, подсмотренного там Дунею эпизода, благоговением к святости злосчастных и обожествленных предков, наконец.
Хотя при таком количестве неизвестностей вполне допустимы и другие варьянты грядущего, логика предложенного, применительно к нынешним условиям, показалась мне наиболее безупречной. Именно жесткая реальность прослушанного рассказа позволяла предположить в авторе не только очевидца или даже участника, но, глядишь, и генерал-теоретика операции великого отхода . Правда, для задуманного преобразования старо-федосеевскому стратегу не хватало образовательного ценза, однако история изобилует примерами, когда иные и без диплома обращали полмира в груду дряни, которая потом живописно затягивалась травкой. История заблаговременно готовит инструмент для воплощения какой-нибудь незрелой идейки, которую сама же и растопчет век спустя. Не совсем к месту, мне представился почему-то царственный французский ребенок в колыбельке и за одиннадцать лет до его рожденья уже занесенный над ним Равальяк. В том же подозрении укрепляли меня скользнувшие в голосе рассказчика нотки утоленной властности, словно возмездие провинившейся культуре учинялось и его собственной рукой. Несомненная теперь внутренняя портретность созданного образа ловко увязывалась с внешностью Никанора Шамина. Правда, повествуя о сладостных излишествах расправы, он прятал от меня глаза. Стоило взглянуть на его массивную, как бы в полуброске наклоненную вперед фигуру или – плоское, уже не смешное лицо, а еще лучше – низкий, волевой, под ниспадающей гривой лоб с мощными надбровными буграми какого-то редкого в наши дни эзотерического дара, чтобы воображение автоматически накинуло ему на квадратные плечи крупномерную, мехом наружу шкуру, подсветив сбоку апокалиптическим заревом... И вот убогий москвошвеевский на нем пиджачок с куцыми рукавами сразу расшифровывался как неуклюжая маскировка. Чем дальше распознавалось знаменательное сходство, тем шибче верилось – кабы застать его врасплох вопросом о кличке описанного вожака, он произнес бы собственное имя. Не приходилось дивиться, в какой еще неожиданной ипостаси предстанет подпольный старо-федосеевский человек? Всегда бывало, что отрешенные от участия в настоящем тем усерднее предавались размышлению о будущем, но – сколько же раз исходил он взад-вперед окрестности мимолетного Дунина виденья, чтобы с таким прозорливым расчетом вникнуть в топографию послезавтрашнего дня! Похоже, готовый к немедленному вступлению в историческую роль, он единственно от нетерпения и делился со мной заветными планами.
Здесь и школьнику очевидным становится грубое неправдоподобие только что изложенных прогнозов, находящихся в дерзком противоречии с оптимистической панорамой послезавтрашнего мира, как ее мощными мазками накидал штатный оптимист. В самом деле, если Дунины прогулки за горизонт века представляются вначале как бы окнами, распахнутыми в неизвестность грядущего, то с момента как на ленте обширного вселенского времени удалось ей наконец нашарить слишком кратковременный период людей, и отрывочные впечатленья девочки от усложнившейся действительности стали нуждаться в редакторском оформлении ее покровителя и дружка, в них все заметней просматривается его массивная личность. Но если в любом рассказе неминуемо, хотя бы в качестве наблюдателя, присутствует сам автор, то в дошедших до нас эпизодах сугубо урбанистической эпохи, по ряду не только стилевых улик, явственно замечается его прямое, сюжетное в них участие. Начать с того, что ему одному принадлежит клеветнический подбор якобы подсмотренных Дунею событий в придуманной им биографии людей. Чего стоит пародийное, на наши дни, изобретение пресловутых башен внушения ? И кому, кроме недоучки-студента, надо приписать сооружение саркастической эпитафии в обезлюдевшей ночной пустыне близ великой спиральной пирамиды мертвых, где сквозит ультимативная угроза людям на случай, если добровольно не отрекутся от главного своего гена, трагической вспышкой высветившего однажды вселенную во мраке абсолютного небытия? По счастью, эти соображения позволяют нам воспринимать приведенные выше сомнительные пророчества лишь как личностный портрет самого Никанора Шамина.
Достойно удивления, что погасившую мир катастрофу рассказчик приписал не радикальному и модному в наше время извне действующему оружию, а самопроизвольному изнутри возгоранию человечины – на том, однако, принципе сближения двух взаимно-полярных и критически-равных половинок атомной взрывчатки. Но еще больше поразила меня лапидарная неотвратимость события, увенчавшего старинный апокриф о небесной ссоре. За разъяснением я обратился не к штатным столпам мудрости, а к моему студенту, ибо не столько опыт или знания нужны тут, а лишь первобытный комбинаторный дар творить стройный и емкий миф по отпечаткам стихий на вещах вкруг себя, подобно тому, как археолог мастерит античную вазу из черепков, руководясь сходством разлома, логикой рисунка, идеей назначения.
– Зачем же, ради чего понадобилось ему доводить людей до такого отчаянья, когда все изжуется, выкрошится во рту от скрежета зубовного? – добивался ясности я от него в смысле – не явится ли проявленное коварство гнусным мщением содеянных из огня соперникам из глины.
– Нет, – отвечал студент, – а лишь в финале затянувшейся дискуссии приглашение главному взглянуть, на кого собирался поменять он верных и кровных своих.
Последовавшая затем пауза принесла с собой ознобляющее дуновение лишь теперь осознанной беды. В полном объеме представилась мне назревшая угроза сокрушительных потрясений. Я увидел Никанора Шамина откуда-то извне, как, опершись локтями в колени, щурится он на темное пламя в закопченном стекле. И странно, стоило зажмуриться слегка, стены и роща кругом исчезали, а взамен возникало гнетущее ощущенье толпы, рваной и дикой под стать своему вожаку, обступившей его отовсюду. Включая дальних, полуразличимых во мгле ночной, тот же объединительный волчий блик светился у всех в зрачке. Поровну от молитвы и сговора читалось в их созерцательном молчанье, с каким глядят на костер в ожиданье сигнала к атаке. Меня ужаснуло мнимое благоденствие мира. Погруженному в удовольствие Олоферну не дано увидеть свою любовницу час спустя, с его собственной головой под мышкой. Как мальчишке, было мне жаль обреченных диковинок цивилизации, которыми не успел наиграться вдоволь. Без преувеличенья, в пору было бежать по спящей окраине с предостерегающим воплем о фантомах с дубинами, затаившихся за углом столетия. И так как не было надежды пробиться в запертые двери инстанций, в заросшие волосом уши, в герметическое сознанье высших умов, то и нечем становилось мне предостеречь современников, кроме как средствами моего ремесла.
Блуждающие взоры наши встретились, и, значит, Никанор прочел в глазах моих опасные для себя намерения.
– Между прочим я забыл уведомить вас, что я сам-то в помянутой колонне не побывал ни разу, так что не следует принимать всерьез мою брехню, – суховато оговорился он ради очевидной подстраховки. – Не требуется особой учености убедиться в полной ненаучности любых сведений о чем-либо еще не состоявшемся, как и самого способа их получения.
По его словам, он на особо ярких клинических примерах болезненного Дунина визионерства хотел показать мне всю неосновательность моего интереса ко всему запредельному. И хотя за недозволенные фантазии у нас пока не расстреливают, все же не советовал закреплять их на бумаге для постороннего пользования. Напомнив про монархов седой древности, которые по бессилию отвратить дурное пророчество имели обыкновение казнить авансом самих предсказателей, Никанор в образной манере обрисовал, какой собачий бешбармак изготовили бы из нас с ним ревнители благонадежности за пузырек чернил, пролитый на идиллии социалистической житухи .
С самого начала, хоть и виду не подавал, нисколько не сомневался я в его произвольном толковании полувнятных, наверно, Дуниных видений, сумеречных, как тени на вечерней стене. Но как раз через Никанора Шамина старо-федосеевское подполье с его каноническими нетопырями и плесенью по углам распахнулось предо мной вовсе в неожиданной ипостаси. Оно принимало на себя функцию общественного предвиденья, атрофированную в нас смертным трепетом минувшего десятилетья, да еще в момент, когда разогнанная бичами страна кидалась на копья завтрашней неизвестности. Немудрено, что, отрешенные от всяческого участия в настоящем, жители домика со ставнями активно предались мысленному освоению будущего. Воспитанные на безоблачных (по Скуднову) концепциях золотого века, мы не должны смущаться прогнозами его старо-федосеевского оппонента, для лучшей доходчивости выполненными порой в духе кладбищенского сарказма. Уже безопасные для подавляющего большинства, они лишь философский слепок этой архаической личности, который пусть себе пылится на школьной полке среди учебной рухляди обок с бюстом кроманьонца и элементами Лекланше... Опять же, если ведущие футурологи Запада, скованные путами идеализма, предсказывают неминуемое когда-нибудь угасание человечества уже через какие-то 123.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84