С непокрытой головой и жалостными присловьями Прасковья Андреевна тоже вышла наружу и, судя по сдержанной, сквозь зубы, реплике младшего сына, даже пыталась придержать гостью под локоток, чтоб не оскользнулась на обледенелой ступеньке.
Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, – в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских. «Так, блеснув на солнышке разок, торопимся и мы воротиться в свою исподнюю пучину, сокрываемся не исчезая!» – налюбовавшись вдоволь, любил приговаривать о.Матвей и всякий раз не щадил носового платка для удаления как пыли с укрывающего стекла, так и следов от положенных по летнему времени насекомых.
По детскому ли внушению или оттого, что по состоянию духа самого себя усмотрел в одном из летящих бликов, обреченных навечно погаснуть через миг, впервые ощутил он странную притягательную силу той наивной мазни. Даже мелькнула острая догадка и, не закрепившись, распалась, что сущность и нынешняя трагедия большого искусства состоят в создании тончайшей вольфрамовой нити, которая способна светиться и освещать мир лишь по прохождении в ней тока самого потребителя. И так как всю последнюю неделю мысли кружились в орбите жуткого и беспредметного ожидания, то вдруг ужасное любопытство охватило Вадима – что именно бывает потом с возвращающейся к себе молекулой жизни: сохраняется ли в ней с уходом в глубину пусть не чувственное, зрительное воспоминанье о бывшем, а хоть малая, немая крупиночка солнечного света... И тут его назвала по имени вернувшаяся мать.
В отмену страхов все обошлось без слез и жалостных причитаний. Правда, на каком-то свистящем полувздохе Прасковья Андреевна приникла к сыну, вся вжалась в него, словно изнутри обнять хотела и, пожалуй, добрую четверть минуты не было никакой возможности высвободиться из ее объятий, и тем труднее было вынести обязательный, после такой разлуки, минимум материнских переживаний, что приходилось прятать лицо от искательных глаз матери. На неловкое сожаленье Прасковьи Андреевны, зачем чуть раньше, к вечернему чаю не пришел, а то уж спать собрались, Вадим пуще смутил ее таким виноватым ответом, что ненадолго, не задержит в силу одного срочно-предполагаемого мероприятия.
– Тогда уж погоди, упредить отца побегу... не помер бы от радости! – только и обмолвилась она и, бормоча молитвенные благодаренья, скрылась со своей целительной новостью.
Неизвестно, к чему потребовались столь долгие приготовленья. Вместо того чтобы раздеться пока, все те полторы минуты, если не вдвое больше, Вадим простоял в машинальном размышлении, что происходит сейчас в той комнате, – никакие звуки не сочились из-за плотно притворенной двери. Лишь когда сияющая, запыхавшаяся мать, посторонясь в проходе, пригласила войти, наконец, с запозданьем сообразил он, насколько некстати было ему, преуспевающему деятелю современности по понятиям мещанского круга, заявляться сюда в том же продувном пальтишке, в чем из дому уходил. Да еще оказалось, что и про галстух забыл в суматохе чувств, так что еще наглядней становилась его нынешняя бедственность, но, видимо, родня ничего не приметила на радостях.
Меж тем Прасковья Андреевна взяла сына за руку отвести на предназначенное ему место.
– Пойдем-ка, я тебя прямо в приножье посажу, – и, отведя к заранее поставленному стулу, поприжала в плечо для надежности, что ли. – Ему вбок-то больно глядеть, да и тебе его в самый раз повидней отсюда.
Больной полусидел в постели с гладко зачесанными, мокрыми почему-то волосами и обложенный подушками. Благодаря самодельному абажуру весь он находился в тени, вдобавок толстое одеяло скрадывало очертанья тела, словно его и не было там, так что на свету оставалась лишь большая, землистого цвета и чуть сведенная в пальцах Матвеева рука, правая. Вся в застарелых порезах и въевшихся, каустиком не вытравить, пятнах спиртовой аппретуры (аппертуры? – OCR) , она безжизненно покоилась чуть поодаль от своего хозяина, рабочая снасть сапожника сродни его деревянным колодкам – тем более заметная здесь, что лежала на чистой, прямо из укладки, несмятой простыне, казалось, еще распространявшей холодок бельевой свежести. Самой кожей на лбу Вадим ощутил такое успокоительное, из детства, прикосновенье шероховатой ладони, каким отец имел обыкновение прощаться с детьми на сон грядущий, но в памяти уже не сохранилось, когда и на чем прервался обычай. Сын отвел в сторону глаза: не хотелось сознавать, что хлопотливого, вечно на бегу, мастерового старика, бесконечно нужного ему для какого-то высшего равновесия, кто-то подменил бесстрастным, с темными глазницами, недвижным существом, хотя бы исполненным того смиренного благолепия, что приходит на краю могилы. Но живая мысль еще теплилась в нем, как в бумажном фонарике затухающий огонек.
В суровом обиходе лоскутовской семьи не применялись родственные поцелуи, – у простых людей не поддающееся подделке участие во взоре всегда целомудреннее показных восклицаний. Болезнь отца избавляла стороны и от неудобных в постели объятий, которые чуть, затянувшись, могли повлечь сценку плаксивой чувствительности. Сразу после долговременной разлуки не хотелось родителям начинать беседу деловым обсуждением старо-федосеевского сноса, да еще с просьбицей похлопотать в самом Кремле об отсрочке... Именно по их беспомощности был для стариков такой разговор хуже, чем нож вострый , все одно, что иск алиментный сыночку предъявить. Время шло, а желанное общение, к великому унынию матери, все не налаживалось.
– Уж сколько не видалися, а встренулись и поговорить не о чем, – маялась, понукала та. – Ведь особого-то охлажденья и не было промеж вас. Угонят в дальнюю дорожку твоего сынка, поп, и станешь опять на весь дом вздыхать по ночам... А ты помоложе, Вадим, ты ему первый и назовись. Не смотри, что глаза закрытые: он в памяти, все слышит!
Вдруг обнаружилось, что отец давно, сквозь еле заметные щели наблюдает тоже не шибко узнаваемого теперь, пришлого из ночи молодого господина с серым небритым лицом, в атмосфере смуты и неспокоя. Так внезапно и неприятно было сделанное открытие, что первым движением Вадима было заслонить ладонью горло с запонкой в ямке кадыка.
– Это я, папа, навестить пришел... я, Вадим! – подался он чуть вперед. – Как чувствуешь себя?
– Не ропщу, проходит понемножку, – без выраженья отвечал о.Матвей и опустил ослабшие веки. – Когда древо ветхое, непременно поселяется какая-нибудь пакость в дупле. Вдвоем живут, а то и вчетвером бывает. Ежели не шевелиться, то в самый раз, хорошо. Чуть что, а уж Господь спешит на выручку... в том смысле, что шепнешь себе на ушко: не падай духом, Матвей, он видит тебя!.. и полегчает. И не за то возношу я ему благодарение свое, что от дуновений бури сохранил мне деток моих, или в стуже гонений без тепла и кровли не оставил нас, или на прокорм семейства рукодельным снабдил ремеслом, или не почел за измену тяжкий грех любознайства моего и даже не за милость к возводимому на вершину первенцу моему, отколе открывается простор добра и света, а за то, Вадимушка, что открыл мне себя, выше чего дара нет. И хотя он, наскрозь зрящий истинно дитячьи помыслы людские, готов простить самые лютые из них, все же и при дворе парашного царя земного не отрекайся, без особой нужды, и от небесного, а до поры держи в себе про запас: он еще ой как вам, ребятки, понадобится! – и вдруг, поддавшись все тому же губительному пристрастию к приобретению опасных знаний, поинтересовался у сына – часто ли видает его самого , усатого – показал он пальцем, о ком речь.
– В общем-то изредка... – с опущенными глазами отвечал тот.
– Ну и как он из себя , обходительный или не шибко? – не без робости спросил отец и смущенное молчанье сына объяснил служебным обязательством не трепаться с кем попало о начальстве. – Поди, суровый, непокладистый, а иначе нельзя на таком ветру! Притворяйся поглупей да на глазах у него поменьше вертись: долго ли до греха... Недаром шорник мой говаривал, что ближе к царю – ближе к смерти. Ласки ихней пуще огня сторонися...
– Я и то... избегаю! – тихо сказал Вадим.
– Сюда боле не ходи, не марайся о нас, мы с тобою и по сну повидаемся. Не дай Бог сам проведает – ладно еще от собственной руки взыскание наложит, а не то сподручным прикажет, как это выразиться половчей, умертвие причинить. Перед злом преклонися, ибо не бывает без соизволения Господня. – После некоторого поиска нашел он понейтральнее словцо, чтобы нанесением хулы его властителю не отягчить чиновную совесть своего любимца, чье молчание становилось государственной виной, искупаемой разве только доносом на родителя.
– Читаем про тебя где попадается. Устроилось с жильем-то али все в общежитии квартируешь?
– Теперь комнату дали, отдельную, – так же отрывисто, в тон больному, объяснил Вадим. – Район неважный, зато со всеми удобствами, кроме лифта. К будущему году метро подведут, но мне не понадобится. Вот и зашел проститься перед отъездом... Прости, я не утомляю тебя?
– Ты бы не так громко с ним, – толканула в локоть Прасковья Андреевна. – У него от каждого твоего словечка мозговое дребезжанье в голове начинается...
– Ничего, ничего... – поправил отец. – И я всю жизнь в путешествия стремился, с чужими краями ознакомиться, да не привел Господь.
– На свои средствб ехать-то али на казенные? – деловито осведомилась мать. – Ведь дороговизна да очереди везде. А так, почему и не прокатиться, если на готовеньком-то?
– Я как раз и еду на всем готовом, – нервно засмеялся Вадим и оборвался, словно ледяным ветерком повеяло из пространства перед ним.
И значит, так верили в счастливую звезду первенца, что ужасного его срыва не заметил никто.
– Нонче все в командировки ездить заладили, так и снуют кто куда, – одобрительно сказала Прасковья Андреевна. – Далеко ехать-то посылают?
– Командорские острова! – по внезапному наитию вырвалось у Вадима.
Ответ придумался сам собой, как по внешнему фонетическому сближенью с вопросом, так и по внутреннему с детства влечению к экзотическому архипелагу с торжественным и грозным наименованьем. Вместе с тем волнующий, до замиранья сердца оттенок правды заключался в ссыльной отдаленности географической окраины.
– На самую-то высоту уж не пробивался бы ты, Вадимушка, – снова и многословно затужила мать. – Старики учивали: и своему-то царю очи персоной своей не утомлять, а нерусскому-то, небось, под каждым кустом злодейство чудится. Потому и поют сутки скрозь, что говорить не о чем, а страшней нет молчащего народишка! Опять же в толпе-то еще в кои веки он тебя разглядит, а вблизи враз копьецом достанет. Смотри, Вадимка, что кругом-то деется... Ой, парень, и тебя не забрали бы!
Так наступил момент, которого он боялся. Требовалось немедленно отбиться, пока не захлестнула к самым ногам подобравшаяся стихия.
– У нас, мамаша, зря людей не берут, – единственно для самозащиты сказал сын.
– Ужели вся Россия, Вадимушка, во враги подалась? – простодушно и виновато руками развела Прасковья Андреевна. – Глядишь, и мы со стариком купленные окажемся... Кем же, Вадимушка?
Чисто риторическое материнское вопрошанье было для него пробным всплеском волны, повторная смыла бы его вовсе. Полусогласие со стариками, даже накануне собственного падения означало для поскользнувшегося трибуна нравственную капитуляцию с последующим шельмованием за бесчисленные жертвы, худшим, нежели само физическое истребленье.
– К сожалению, дорогие мои, не все просто здесь, – суховато и прячась в железо логики защищался Вадим. – Происходящий в таком объеме процесс переплава требует собственных температур, порою немыслимых для обыкновенного человеческого вещества. Немудрено, что так часто погорают и самые кочегары! Но печку надо хорошо разогреть, прежде чем сунуть туда всю планету. Никого не убеждаю ликовать по поводу причиняемой боли, зато не отрекаюсь я и от предназначенной лично мне...
Поминутно сбиваясь и сердясь на себя за неточность, он принялся пояснять затихшим родителям обоюдоострую и ходовую в те годы формулу скоростного судопроизводства, с врагом по-вражески , оказавшуюся самоубийственной для большинства прибегавших к ней. По его словам, эпоха исходила из положения, что всякая абсолютная истина добывается лишь в бесконечном процессе познания и оттого не может служить основой революционного правосудия, которое обязано руководствоваться лишь вероятностью вины и в проценте, произвольно снижаемом по условиям достигнутых скоростей. Таким образом, самое помышленье о применении юридических гарантий пусть даже к потенциальному преступнику может явиться уликой, изобличающей самого ходатая в принадлежности к негодяйскому сословию.
– Смехота какая, счастьишко силком приходится за пазуху совать, – бесстрастно поскрипел о.Матвей. – Спросить бы их сперва, может, им что иное надобно!.. После царской войны настрадалися, все стали у нас передовые, общественные: у всех руки зудят. И как даден был клич – «налегай, ребятушки!», то и придумали энтузиазм . Скинули гору с вечных-то корней, она и поползла самоходом куда глаза глядят. Кирпичика не подложишь – остановить: машина-то больно велика. И ночью скрып слышен, страшно – кому не спится. Устин писал с Алтая, что ихние там соберутся под выходной, зарядятся греховинкой на недельку, кому какая лакомей... ну, вроде и затаятся на недельку от грядущего. Я их не виню, Вадимушко, у кажного своя судьбица: кому-то и у руля стоять. А только берегися пошатнувшейся России, завалится – не убежишь...
Само собою возобновился нередкий у них в былое время, единственно из противоречий возникавший бесплодный разговор о всяких заумных материях, – из банальных крайностей и бесконечностей составленное уравнение с уймой равноправных решений, – сейчас поднималась тема евангельских сестер о примате духовного хлеба над телесным. По болезненному состоянию одной стороны и смятению чувств другой, спор велся отрывочно, не очень внятно для воспроизводства, и вдруг Вадим сделал открытие, немыслимое для него еще полгода назад, что некоторые торжественные и с придыханием произносимые слова напоминают темный товар, который проходимцы и пророки всучивают простакам подворотней лихолетий.
– И вообще, – сказал он, – весьма злоупотребляемое ныне понятие счастья зависит от точки зрения на ценности бытия: то самое сокровище, к примеру, за которое Галилей пойдет на костер, мать без рассуждения променяет на чашку молока для своего ребенка. Во всяком случае, без подлой земной жратвы, – чрезмерно загорячился Вадим, – вряд ли возможно успешное, не искаженное созерцание Бога, как бы ни твердили священные сказания, будто оно лучше удается натощак.
Впрочем, полное обеспечение материальных условий существования навсегда избавит род людской от потребности в религиозных иллюзиях, наравне с наркотиками применяемых для приглушения страдания. В предвиденье обычных возражений, что и регламентированная сытость без венчающего купола веры приведет людей если не прямо в интеллектуальное стойло, то к нравственному снижению вида, по крайней мере на одну биологическую ступень, добавлено было в духе официальной тогда теории, что достигнутый преизбыток пищи телесной диалектически преобразуется в высший духовный продукт знаменитого скудновского ассортимента.
– Еще и потому мы должны спешить, что история дает человечеству весьма узкий лимитный срок для генеральной перестройки... – несколько официальным тоном заключил Вадим, сбился и погас.
– Думаешь, прорветесь, успеете? – внятно и значительно, ворочаясь на подушках, проворчал о.Матвей.
Трудно сказать, что он имел в виду, но заданный вопрос поразительно плотно сочетался с упомянутым давеча матерью розовощеким господином, собравшимся в увлекательный вояж. Трудно было подставить на его место род людской с его бессонным устремлением в некую даль обетованную, меж тем как голубь счастья, возможно, уже сидел однажды в прошлом у него на плече, да так и упорхнул, неопознанный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, – в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских. «Так, блеснув на солнышке разок, торопимся и мы воротиться в свою исподнюю пучину, сокрываемся не исчезая!» – налюбовавшись вдоволь, любил приговаривать о.Матвей и всякий раз не щадил носового платка для удаления как пыли с укрывающего стекла, так и следов от положенных по летнему времени насекомых.
По детскому ли внушению или оттого, что по состоянию духа самого себя усмотрел в одном из летящих бликов, обреченных навечно погаснуть через миг, впервые ощутил он странную притягательную силу той наивной мазни. Даже мелькнула острая догадка и, не закрепившись, распалась, что сущность и нынешняя трагедия большого искусства состоят в создании тончайшей вольфрамовой нити, которая способна светиться и освещать мир лишь по прохождении в ней тока самого потребителя. И так как всю последнюю неделю мысли кружились в орбите жуткого и беспредметного ожидания, то вдруг ужасное любопытство охватило Вадима – что именно бывает потом с возвращающейся к себе молекулой жизни: сохраняется ли в ней с уходом в глубину пусть не чувственное, зрительное воспоминанье о бывшем, а хоть малая, немая крупиночка солнечного света... И тут его назвала по имени вернувшаяся мать.
В отмену страхов все обошлось без слез и жалостных причитаний. Правда, на каком-то свистящем полувздохе Прасковья Андреевна приникла к сыну, вся вжалась в него, словно изнутри обнять хотела и, пожалуй, добрую четверть минуты не было никакой возможности высвободиться из ее объятий, и тем труднее было вынести обязательный, после такой разлуки, минимум материнских переживаний, что приходилось прятать лицо от искательных глаз матери. На неловкое сожаленье Прасковьи Андреевны, зачем чуть раньше, к вечернему чаю не пришел, а то уж спать собрались, Вадим пуще смутил ее таким виноватым ответом, что ненадолго, не задержит в силу одного срочно-предполагаемого мероприятия.
– Тогда уж погоди, упредить отца побегу... не помер бы от радости! – только и обмолвилась она и, бормоча молитвенные благодаренья, скрылась со своей целительной новостью.
Неизвестно, к чему потребовались столь долгие приготовленья. Вместо того чтобы раздеться пока, все те полторы минуты, если не вдвое больше, Вадим простоял в машинальном размышлении, что происходит сейчас в той комнате, – никакие звуки не сочились из-за плотно притворенной двери. Лишь когда сияющая, запыхавшаяся мать, посторонясь в проходе, пригласила войти, наконец, с запозданьем сообразил он, насколько некстати было ему, преуспевающему деятелю современности по понятиям мещанского круга, заявляться сюда в том же продувном пальтишке, в чем из дому уходил. Да еще оказалось, что и про галстух забыл в суматохе чувств, так что еще наглядней становилась его нынешняя бедственность, но, видимо, родня ничего не приметила на радостях.
Меж тем Прасковья Андреевна взяла сына за руку отвести на предназначенное ему место.
– Пойдем-ка, я тебя прямо в приножье посажу, – и, отведя к заранее поставленному стулу, поприжала в плечо для надежности, что ли. – Ему вбок-то больно глядеть, да и тебе его в самый раз повидней отсюда.
Больной полусидел в постели с гладко зачесанными, мокрыми почему-то волосами и обложенный подушками. Благодаря самодельному абажуру весь он находился в тени, вдобавок толстое одеяло скрадывало очертанья тела, словно его и не было там, так что на свету оставалась лишь большая, землистого цвета и чуть сведенная в пальцах Матвеева рука, правая. Вся в застарелых порезах и въевшихся, каустиком не вытравить, пятнах спиртовой аппретуры (аппертуры? – OCR) , она безжизненно покоилась чуть поодаль от своего хозяина, рабочая снасть сапожника сродни его деревянным колодкам – тем более заметная здесь, что лежала на чистой, прямо из укладки, несмятой простыне, казалось, еще распространявшей холодок бельевой свежести. Самой кожей на лбу Вадим ощутил такое успокоительное, из детства, прикосновенье шероховатой ладони, каким отец имел обыкновение прощаться с детьми на сон грядущий, но в памяти уже не сохранилось, когда и на чем прервался обычай. Сын отвел в сторону глаза: не хотелось сознавать, что хлопотливого, вечно на бегу, мастерового старика, бесконечно нужного ему для какого-то высшего равновесия, кто-то подменил бесстрастным, с темными глазницами, недвижным существом, хотя бы исполненным того смиренного благолепия, что приходит на краю могилы. Но живая мысль еще теплилась в нем, как в бумажном фонарике затухающий огонек.
В суровом обиходе лоскутовской семьи не применялись родственные поцелуи, – у простых людей не поддающееся подделке участие во взоре всегда целомудреннее показных восклицаний. Болезнь отца избавляла стороны и от неудобных в постели объятий, которые чуть, затянувшись, могли повлечь сценку плаксивой чувствительности. Сразу после долговременной разлуки не хотелось родителям начинать беседу деловым обсуждением старо-федосеевского сноса, да еще с просьбицей похлопотать в самом Кремле об отсрочке... Именно по их беспомощности был для стариков такой разговор хуже, чем нож вострый , все одно, что иск алиментный сыночку предъявить. Время шло, а желанное общение, к великому унынию матери, все не налаживалось.
– Уж сколько не видалися, а встренулись и поговорить не о чем, – маялась, понукала та. – Ведь особого-то охлажденья и не было промеж вас. Угонят в дальнюю дорожку твоего сынка, поп, и станешь опять на весь дом вздыхать по ночам... А ты помоложе, Вадим, ты ему первый и назовись. Не смотри, что глаза закрытые: он в памяти, все слышит!
Вдруг обнаружилось, что отец давно, сквозь еле заметные щели наблюдает тоже не шибко узнаваемого теперь, пришлого из ночи молодого господина с серым небритым лицом, в атмосфере смуты и неспокоя. Так внезапно и неприятно было сделанное открытие, что первым движением Вадима было заслонить ладонью горло с запонкой в ямке кадыка.
– Это я, папа, навестить пришел... я, Вадим! – подался он чуть вперед. – Как чувствуешь себя?
– Не ропщу, проходит понемножку, – без выраженья отвечал о.Матвей и опустил ослабшие веки. – Когда древо ветхое, непременно поселяется какая-нибудь пакость в дупле. Вдвоем живут, а то и вчетвером бывает. Ежели не шевелиться, то в самый раз, хорошо. Чуть что, а уж Господь спешит на выручку... в том смысле, что шепнешь себе на ушко: не падай духом, Матвей, он видит тебя!.. и полегчает. И не за то возношу я ему благодарение свое, что от дуновений бури сохранил мне деток моих, или в стуже гонений без тепла и кровли не оставил нас, или на прокорм семейства рукодельным снабдил ремеслом, или не почел за измену тяжкий грех любознайства моего и даже не за милость к возводимому на вершину первенцу моему, отколе открывается простор добра и света, а за то, Вадимушка, что открыл мне себя, выше чего дара нет. И хотя он, наскрозь зрящий истинно дитячьи помыслы людские, готов простить самые лютые из них, все же и при дворе парашного царя земного не отрекайся, без особой нужды, и от небесного, а до поры держи в себе про запас: он еще ой как вам, ребятки, понадобится! – и вдруг, поддавшись все тому же губительному пристрастию к приобретению опасных знаний, поинтересовался у сына – часто ли видает его самого , усатого – показал он пальцем, о ком речь.
– В общем-то изредка... – с опущенными глазами отвечал тот.
– Ну и как он из себя , обходительный или не шибко? – не без робости спросил отец и смущенное молчанье сына объяснил служебным обязательством не трепаться с кем попало о начальстве. – Поди, суровый, непокладистый, а иначе нельзя на таком ветру! Притворяйся поглупей да на глазах у него поменьше вертись: долго ли до греха... Недаром шорник мой говаривал, что ближе к царю – ближе к смерти. Ласки ихней пуще огня сторонися...
– Я и то... избегаю! – тихо сказал Вадим.
– Сюда боле не ходи, не марайся о нас, мы с тобою и по сну повидаемся. Не дай Бог сам проведает – ладно еще от собственной руки взыскание наложит, а не то сподручным прикажет, как это выразиться половчей, умертвие причинить. Перед злом преклонися, ибо не бывает без соизволения Господня. – После некоторого поиска нашел он понейтральнее словцо, чтобы нанесением хулы его властителю не отягчить чиновную совесть своего любимца, чье молчание становилось государственной виной, искупаемой разве только доносом на родителя.
– Читаем про тебя где попадается. Устроилось с жильем-то али все в общежитии квартируешь?
– Теперь комнату дали, отдельную, – так же отрывисто, в тон больному, объяснил Вадим. – Район неважный, зато со всеми удобствами, кроме лифта. К будущему году метро подведут, но мне не понадобится. Вот и зашел проститься перед отъездом... Прости, я не утомляю тебя?
– Ты бы не так громко с ним, – толканула в локоть Прасковья Андреевна. – У него от каждого твоего словечка мозговое дребезжанье в голове начинается...
– Ничего, ничего... – поправил отец. – И я всю жизнь в путешествия стремился, с чужими краями ознакомиться, да не привел Господь.
– На свои средствб ехать-то али на казенные? – деловито осведомилась мать. – Ведь дороговизна да очереди везде. А так, почему и не прокатиться, если на готовеньком-то?
– Я как раз и еду на всем готовом, – нервно засмеялся Вадим и оборвался, словно ледяным ветерком повеяло из пространства перед ним.
И значит, так верили в счастливую звезду первенца, что ужасного его срыва не заметил никто.
– Нонче все в командировки ездить заладили, так и снуют кто куда, – одобрительно сказала Прасковья Андреевна. – Далеко ехать-то посылают?
– Командорские острова! – по внезапному наитию вырвалось у Вадима.
Ответ придумался сам собой, как по внешнему фонетическому сближенью с вопросом, так и по внутреннему с детства влечению к экзотическому архипелагу с торжественным и грозным наименованьем. Вместе с тем волнующий, до замиранья сердца оттенок правды заключался в ссыльной отдаленности географической окраины.
– На самую-то высоту уж не пробивался бы ты, Вадимушка, – снова и многословно затужила мать. – Старики учивали: и своему-то царю очи персоной своей не утомлять, а нерусскому-то, небось, под каждым кустом злодейство чудится. Потому и поют сутки скрозь, что говорить не о чем, а страшней нет молчащего народишка! Опять же в толпе-то еще в кои веки он тебя разглядит, а вблизи враз копьецом достанет. Смотри, Вадимка, что кругом-то деется... Ой, парень, и тебя не забрали бы!
Так наступил момент, которого он боялся. Требовалось немедленно отбиться, пока не захлестнула к самым ногам подобравшаяся стихия.
– У нас, мамаша, зря людей не берут, – единственно для самозащиты сказал сын.
– Ужели вся Россия, Вадимушка, во враги подалась? – простодушно и виновато руками развела Прасковья Андреевна. – Глядишь, и мы со стариком купленные окажемся... Кем же, Вадимушка?
Чисто риторическое материнское вопрошанье было для него пробным всплеском волны, повторная смыла бы его вовсе. Полусогласие со стариками, даже накануне собственного падения означало для поскользнувшегося трибуна нравственную капитуляцию с последующим шельмованием за бесчисленные жертвы, худшим, нежели само физическое истребленье.
– К сожалению, дорогие мои, не все просто здесь, – суховато и прячась в железо логики защищался Вадим. – Происходящий в таком объеме процесс переплава требует собственных температур, порою немыслимых для обыкновенного человеческого вещества. Немудрено, что так часто погорают и самые кочегары! Но печку надо хорошо разогреть, прежде чем сунуть туда всю планету. Никого не убеждаю ликовать по поводу причиняемой боли, зато не отрекаюсь я и от предназначенной лично мне...
Поминутно сбиваясь и сердясь на себя за неточность, он принялся пояснять затихшим родителям обоюдоострую и ходовую в те годы формулу скоростного судопроизводства, с врагом по-вражески , оказавшуюся самоубийственной для большинства прибегавших к ней. По его словам, эпоха исходила из положения, что всякая абсолютная истина добывается лишь в бесконечном процессе познания и оттого не может служить основой революционного правосудия, которое обязано руководствоваться лишь вероятностью вины и в проценте, произвольно снижаемом по условиям достигнутых скоростей. Таким образом, самое помышленье о применении юридических гарантий пусть даже к потенциальному преступнику может явиться уликой, изобличающей самого ходатая в принадлежности к негодяйскому сословию.
– Смехота какая, счастьишко силком приходится за пазуху совать, – бесстрастно поскрипел о.Матвей. – Спросить бы их сперва, может, им что иное надобно!.. После царской войны настрадалися, все стали у нас передовые, общественные: у всех руки зудят. И как даден был клич – «налегай, ребятушки!», то и придумали энтузиазм . Скинули гору с вечных-то корней, она и поползла самоходом куда глаза глядят. Кирпичика не подложишь – остановить: машина-то больно велика. И ночью скрып слышен, страшно – кому не спится. Устин писал с Алтая, что ихние там соберутся под выходной, зарядятся греховинкой на недельку, кому какая лакомей... ну, вроде и затаятся на недельку от грядущего. Я их не виню, Вадимушко, у кажного своя судьбица: кому-то и у руля стоять. А только берегися пошатнувшейся России, завалится – не убежишь...
Само собою возобновился нередкий у них в былое время, единственно из противоречий возникавший бесплодный разговор о всяких заумных материях, – из банальных крайностей и бесконечностей составленное уравнение с уймой равноправных решений, – сейчас поднималась тема евангельских сестер о примате духовного хлеба над телесным. По болезненному состоянию одной стороны и смятению чувств другой, спор велся отрывочно, не очень внятно для воспроизводства, и вдруг Вадим сделал открытие, немыслимое для него еще полгода назад, что некоторые торжественные и с придыханием произносимые слова напоминают темный товар, который проходимцы и пророки всучивают простакам подворотней лихолетий.
– И вообще, – сказал он, – весьма злоупотребляемое ныне понятие счастья зависит от точки зрения на ценности бытия: то самое сокровище, к примеру, за которое Галилей пойдет на костер, мать без рассуждения променяет на чашку молока для своего ребенка. Во всяком случае, без подлой земной жратвы, – чрезмерно загорячился Вадим, – вряд ли возможно успешное, не искаженное созерцание Бога, как бы ни твердили священные сказания, будто оно лучше удается натощак.
Впрочем, полное обеспечение материальных условий существования навсегда избавит род людской от потребности в религиозных иллюзиях, наравне с наркотиками применяемых для приглушения страдания. В предвиденье обычных возражений, что и регламентированная сытость без венчающего купола веры приведет людей если не прямо в интеллектуальное стойло, то к нравственному снижению вида, по крайней мере на одну биологическую ступень, добавлено было в духе официальной тогда теории, что достигнутый преизбыток пищи телесной диалектически преобразуется в высший духовный продукт знаменитого скудновского ассортимента.
– Еще и потому мы должны спешить, что история дает человечеству весьма узкий лимитный срок для генеральной перестройки... – несколько официальным тоном заключил Вадим, сбился и погас.
– Думаешь, прорветесь, успеете? – внятно и значительно, ворочаясь на подушках, проворчал о.Матвей.
Трудно сказать, что он имел в виду, но заданный вопрос поразительно плотно сочетался с упомянутым давеча матерью розовощеким господином, собравшимся в увлекательный вояж. Трудно было подставить на его место род людской с его бессонным устремлением в некую даль обетованную, меж тем как голубь счастья, возможно, уже сидел однажды в прошлом у него на плече, да так и упорхнул, неопознанный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84