Только о любви, прошедшей через подобные испытания, можно сказать, подлинная она или мнимая.
— А ты знаешь, — как-то сказала она Зауру, — что дети во чреве матери видят сны? Многое бы я дала, чтобы узнать, что же они видят. А засыпают они там, оказывается, под стук материнского сердца. Он для них звучит, наверное, как тиканье часов. А знаешь, где-то проделали такой эксперимент — записали на магнитофон стук сердца матери, и уже рожденный ребенок сразу засыпал под этот звук. Эх, Заури-чек, обидно все-таки, что я неспособна родить. Родила бы от тебя… — И, заметив его настороженный взгляд, добавила:- Да ты не беспокойся. У меня никаких претензий к тебе не было бы. Даже не знали бы, что это твой ребенок. Но мы-то вдвоем знали бы. А вообще не беспокойся, все это пустые разговоры. Ты же знаешь — я не могу.
— А почему бы тебе не взять ребенка? «Тебе, а не нам», — почти одновременно подумали об этом и сам Заур, и Тахмина. Она ответила не сразу:
— Я думала об этом, знаешь ли. Много думала. И решила этого не делать. Понимаешь, Заур, я бы привязалась к нему, полюбила бы по-настоящему — и все время знала бы, что это не мой ребенок. Умирала бы от страха, что вдруг объявятся настоящие его родители и узнают его, ну, прямо как в сказках, по какой-нибудь родинке у пупка. Я боялась бы, что он и сам когда-нибудь узнает правду, даже если и родители не объявятся: узнает, что я ему «Не настоящая мать. Кто-нибудь же непременно удружит и скажет из одной злобы ко мне, как, например, твоя мама. — Заур покраснел, но ничего не сказал. Тахмина закурила и продолжала: — Но даже без этих страхов я все время помнила бы, что он не мой. А я хочу иметь что-то свое-свое. Совсем свое. Я же ужасная собственница. Собственница, у которой никакой собственности никогда не будет… Нет, сказала она решительно. — Чужой ребенок — это чужой ребенок. Чужая кровь, чужие гены. Он не мой. — И вдруг неожиданно добавила: — Как и ты, Зауричек. Ведь и тебя я потеряю рано или поздно. Я же знаю.
Этот разговор состоялся у них в самые первые дни их совместной жизни в доме Тахмины, и Заур поразился, как ясно и твердо она сказала о том, о чем смутно догадывался и он сам: о недолговечности и обреченности их любви. И хотя он всегда скептически посмеивался, когда она несколько вычурно подчеркивала это — ставила третью рюмку: «Это твоя, это моя, а это нашей разлуки — ведь и она тоже всегда с нами», — он и сам ощущал ее постоянное присутствие, присутствие их разлуки. Хотя ни о сроках, ни о причинах ее он ничего не знал.
По звукам, доносившимся из окон жилого дома, он определил, что она объявила об окончании программы и пожелала всем спокойной ночи. Он подождал еще минут пятнадцать и увидел ее, торопливо идущую к автобусной остановке. Она заметила его и улыбнулась.
И ему было удивительно тепло оттого, что она только что распрощалась со всем городом и теперь спешит к нему одному. И почти безлюдный ночной автобус довез их до дома — до их дома.
Как-то она завела разговор об аристократизме. «Подлинный аристократизм, — сказала она, — не в происхождении, не в семье и роде, не в генеалогическом древе. Подлинный аристократизм — это чувство собственного достоинства. Подлинного аристократа и интеллигента я могу определить по звуку его шагов. Вообще в зависимости от того, как человек ходит, можно многое определить в его облике и сущности. Вот Мухтар, например, аристократ и интеллигент до мозга костей. Но надо его очень хорошо знать, чтобы разглядеть в нем это под всеми внешними наслоениями…»
Разговоры о Мухтаре были самой большой неприятностью их медового месяца. Разговоры о Мухтаре и телефонные звонки. Впрочем, и звонил чаще других Мухтар.
— Разве вы мало общаетесь на работе? — с удивлением спрашивал Заур. Приходишь с работы домой и опять полчаса висишь на телефоне с Мухтаром.
— Как ты не понимаешь, Зауричек? — беспечно отвечала она. — Там мы именно на работе, а так, по телефону, сплетничаем обо всем. И об этой самой работе, и о делах, и о событиях дня, и о своих коллегах. Ведь и Мухтар любит посудачить. Что ни говори, а мужчины куда более ярые сплетники, чем женщины. Почти все мои друзья…
— Друзья, друзья, — резко прервал он. — Слишком много у тебя друзей. Учти, когда хочешь иметь слишком много друзей, в конце концов не имеешь ни одного.
— Это что? — сказала Тахмина. — Намек? Угроза? Предупреждение?
— Как тебе будет угодно, — сухо ответил он, и это было их первой размолвкой.
Она молча оделась и ушла, вопреки обыкновению не сказав ему о своем расписании. Но ему нетрудно было узнать о нем по телепрограмме, и он поехал за ней к концу вечерних передач — часам к одиннадцати. Он часто приезжал за ней к концу передач.
— Ты не должен меня ни к кому ревновать, Зауричек, — говорила она шепотом в темноте. — Ревновать — значит признавать свою слабость. А ни к кому не ревновать, никому не завидовать — значит быть первым. Будь первым, Зауричек, будь уверен в себе. — И добавила: — И во мне. Я тебе верна. И не изменю, пока мы вместе.
По вечерам они часто слушали музыку. У нее была большая коллекция записей, и в подборе их не было ни системы, ни каких-то особых пристрастий. Он, этот подбор, отражал только вкус Тахмины и причуды ее настроений. В одном душевном состоянии она любила слушать только классику или оперу «Лейли и Меджнун». Почти каждый вечер ей хотелось танцевать. Она ставила джазовую музыку, и они с Зауром скользили под ритм грустных блюзов по маленькой комнате. Она закрывала глаза, обнимала Заура и перебрасывала свои длинные волосы через его плечо ему на спину, и от нее исходил чудесный аромат ее смешанных французских духов. Часто ей хотелось слушать азербайджанскую музыку — мугамы, народные песни. С каждой из песен у нее были связаны какие-то ассоциации, мысли, ощущения. Она придавала музыке культовое значение, говорила, что музыка — ее последнее прибежище и спасет ее, когда они с Зауром расстанутся. «Иначе я умру или сопьюсь», — говорила она и могла часами слушать народные песни: «Полила я улицы водой», «Нет, не быть тебе моим возлюбленным», «Пощади, охотник», «Из окон камни летят», «В сад любимой я вошел», «Папироса твоя тлеет и горит», «Черные виноградины», «Лачин»… В слова этих песен она вкладывала личный смысл, отражение своих собственных настроений и чувств, то глубокое и полное воплощение ее душевного настроя, которое она сама не могла и не умела иначе выразить. Повторяя вечные слова о любви, грусти, разлуке, сожалении, подпевая незатейливым и бессмертным мелодиям, она выплескивала свое самое сокровенное.
— Ты только послушай, Зауричек, как просто и хорошо: «Полила я улицы водой, чтобы милому ноги не запылить!» Чем была любовь, Зауричек, и что мы с ней сделали? Ты вот, к примеру, стал бы поливать улицы, по которым я должна пройти, чтобы не было пыли?
— В Баку это невозможно, — сказал он. — Пока я полью конец улицы, норд засыплет песком ее начало.
— Эх ты, — говорила она, — нет в тебе романтики, ее вытравляли из тебя по каплям.
Но уже звучала другая песня: «Пусть меня убьют ради одной голубоглазой девушки», и Тахмина задавала другой вопрос:
— Заур, а ты согласишься — нет, не на то, чтобы убили, а, скажем, на некоторые неудобства ради одной голубоглазой девушки?
— Я уже согласился на некоторые неудобства, как ты выражаешься, ради одной черноглазой девушки, — отвечал он.
— Нет, это не то. А вот так: «Пусть меня убьют…» — какая широта, а? Еще послушай: «Дому, в котором нет такой красавицы, зачем такому дому стоять, пусть обрушится». Слышишь, Зауричек? В этих словах больше сказано о душе народа, чем в сотнях ученых трактатов.
«Нет, не быть тебе моим возлюбленным», — пелось в песне, и Тахмина повторяла это, глядя прямо в глаза Зауру, и Заур сам удивлялся тому, как слова старинных песен, которые и ему нравились, хотя никогда особенно его не увлекали и о которых он никогда не задумывался, могут так точно и конкретно относиться к их с Тахминой любви. «Если бы тебя дали мне, это даже богу было бы приятно», — пелось в песне, и Тахмина озорно повторяла эти слова и добавляла:
— И богу было бы приятно, Зауричек, да вот не дадут мне тебя, ни за что не отдадут.
«Папироса твоя тлеет и горит, и душа моя тлеет и горит. Вот брошу тебя и уйду, тогда и ты будешь тлеть и гореть», — пелось с печальной и шутливой угрозой, и в самой шутке была горечь.
Ну неужели люди, сочинившие все эти песни и жившие в далекие времена — до магнитофонов, блюзов, зарубежных фильмов, женщин в модных платьях, до альпинистов, фарцовщиков, телевизионных режиссеров, до холодильников и автомобилей, — могли чувствовать то же самое, что чувствуют теперь, сейчас они с Тахминой, и выражать их чувства такими простыми и западающими прямо в душу словами? Он поражался универсальности человеческого душевного опыта, поражался тому, что кто-то задолго до них пережил то же самое и пришел к тем же самым радостям и горестям, обещаниям и сомнениям, надеждам и разочарованиям. «Нет, не быть тебе моим возлюбленным» — в этом было и лукавство — неверие в то, что и в самом деле «не быть», и мужество отказа, и упоение печалью, и дерзкий намек: кому же, как не тебе, быть моим возлюбленным и как же ты мог бы быть без меня…
Тахмина не могла спокойно слушать «Лачин». Эта песня затрагивала какие-то самые потаенные струны ее сердца, и, слушая, она всегда расстраивалась, по щекам ее текли слезы. Заур так и не понял, отчего она могла плакать при словах «мой возлюбленный, у которого сгнили все сваты и он сам себе сват». Получив впервые после переезда к Тахмине зарплату, он пошел на базар. Почти половину своей получки он оставил там: купил фрукты, очищенные орехи, кишмиш, цветы и даже мясо. Он испытывал неведомое до сих пор чувство домовитости, поднимаясь по ступенькам лестницы, и был жестоко оскорблен, когда Тахмина, рассмотрев и так и эдак два килограмма мяса, прямо-таки накинулась на него с упреками:
— Ну кто такое мясо покупает, одно тряпье! Ну, что из этого мяса можно приготовить? И зачем тебе вздумалось вдруг делать покупки? Сказал бы мне, я бы тебе объяснила, что мясо можно покупать только у Фазиля. Это мой знакомый, и он всегда оставляет мне хорошие куски. Сразу чувствуется, что дома тебя баловали, ничего-то ты не умеешь!
— Да уж, у меня нет знакомых мясников на базаре.
— То-то и видно, что нет, и вообще ты, по-моему, до сих пор на поводке ходил.
Он ничего не ответил, надулся и молчал до самого вечера. А к вечеру — была пятница — подъезд дома неожиданно заполнился звуками зурны, и Тахмина радостно вскочила:
— Так это же за нашей соседкой Солмаз пришли. Я совсем забыла, сегодня же ее свадьба!
Она подошла к окну и долго смотрела, как из подъезда выходят гости, а затем и невеста в длинном белом платье, под руку с женихом в темном костюме, и перед ней держат зеркало и зажженные свечи, а музыканты дуют в зурну, раздувая щеки. Тахмина говорила, каких усилий стоило семье Солмаз — людям весьма скромного достатка — сколотить приданое для дочери, чтобы было не хуже, чем у других: спальный гарнитур, и пианино, и сервизы — обеден ный и чайный, и что теперь они до смерти будут расплачиваться с долгами, и какие все же у нас нелепые обычаи — свадьбы, поминки — сплошное разорение, люди выпендриваются друг перед другом. И вообще, сколько пошлости в этих обрядах, чинное сватовство, когда родители и родичи решают вопросы, которые сами молодые уже давно решили, и обручение — нишан, и кольцо, и свадьба, и приданое, и все такое прочее — ее корчит от этой пошлятины.
Потом они смотрели по телевизору московскую передачу «Голубой огонек», поужинали бутылкой «Кямширина», сыром и колбасой, поговорили об общих знакомых, и неожиданно Тахмина сказала:
— Зауричек, а знаешь, как бы мне хотелось так же выйти замуж. Чтобы было сватовство, и нишан, и свадьба, и свечи, и зеркало, и музыка, и такое же длинное белое платье… — Она внимательно посмотрела в глаза Зауру и, когда заговорила вновь, Заур поразился тому, как она умеет читать в его душе и угадывать его мысли, даже такие, которые он сам до конца не додумал. — У тебя-то все это будет, Зауричек, тебе все это предстоит. Но вот убей меня бог, никак не могу представить тебя родственником Спартака. Мужем его сестры представляю, и даже очень хорошо, но вот зятем Спартака — непостижимо!
Заур, жуя хлеб с колбасой, сделал протестующий жест.
— Ну, знаешь, хватит. Не отбрыкивайся. И вообще, скажу я тебе, довольно вам, мужчинам, козырять: женюсь — не женюсь, и думать, что предложением вы осчастливили нас, а отказом от женитьбы обрекли на смерть. Подумаешь! Чем плохая девушка? Я сама, например, крепко подумала бы, если б ты предложил мне выйти за тебя.
Они уже сидели в комнате и, попивая кофе, смотрели телевизор. Заур вынул из кармана сигареты, чиркнул спичкой.
— Ой, что ты наделал! — горестно вскрикнула Тахмина, и он понял, что за звук раздался: огнем сигареты он ненароком коснулся воздушного шара в углу, и шар лопнул. Потом он никак не мог определить: когда же это началось? После очередного звонка «знакомого», с которым Тахмина говорила необычайно долго и, как казалось ему, игриво, а он курил на кухне и злился? Или когда она, перебирая его покупки (в тот день она чувствовала себя плохо и на базар послала его), высмеивала бездарные продукты и несуразные цены: сразу, мол, видно, что он не приучен к хозяйству и вообще маменькин сынок? Она шутила. Но, зная, что эти шутки Зауру неприятны, она тем не менее шутила.
Иногда ему казалось, что она нарочно играет на его чувствительных струнках, что это доставляет ей какое-то болезненное удовольствие. Стоило ему оглянуться на улице на новенький «Москвич», она сразу же замечала: «Ах, мальчик вспомнил про свою любимую игрушку! Родители наказали шалунишку, отняли у бедного игрушечку». И то, что она говорила «шалунишка», «игрушечка», сюсюкала, злило его несказанно. И хотя все это говорилось ласково-вкрадчивым тоном, Заур чувствовал ее неподдельное раздражение, и это злило его, и он порой срывался.
А может, это случилось в тот вечер, когда Тахмина, уже при Медине, завела речь о том, что мать Заура не дает ей покоя и теперь звонит не только домой, но и на работу? Медина сказала, что пусть, мол, однажды Тахмина передаст ей, Медине, трубку и она выдаст той по первое число. Заур с трудом сдержался и смолчал, чувствуя, как волна злобы и раздражения поднимается в нем и он готов обругать самыми оскорбительными словами не только Медину, но и Тахмину. Ведь речь шла как-никак о его матери, которая хоть и вела себя возмутительно, но уж во всяком случае не Медине, чужому человеку, да еще таким образом, лезть в их дела. Правда, Медина не сказала ничего лишнего и вообще больше об этом не говорила, но Заур готов был взорваться и взорвался бы, скажи она еще хотя бы слово.
Что было причиной дремлющего в нем подспудного раздражения и тревоги, он точно не мог определить, но однажды во время завтрака в чистой и аккуратной кухне Тахмины ему нестерпимо захотелось оказаться дома, в кухне своей матери, с неубранной посудой, с прижившимися мухами, которые, однако, непостижимым образом исчезали при гостях — знали свое место, за столом, на котором со стаканом чая соседствовала гребенка. И, чувствуя перемену в его настроении, Тахмина почему-то не приходила к нему на помощь. Наоборот, она будто нарочно старалась сделать все, чтобы укрепить в нем это настроение и оттолкнуть его.
— Ну, что замечтался? — сказала она. — «Москвич» вспомнил?
Нарочно, что ли, хотела она его тоску по дому свести к сожалениям об утерянном комфорте, спокойной, удобной и пресной жизни и особенно о его машине? Зауру казалось, что если Тахмина и способна ревновать его, то разве только к «Москвичу». Ему было странно, что он, так остро и мучительно ревнуя Тахмину, ни разу не заметил в ней ничего подобного по отношению к себе, хотя неожиданно для него оказалось, что она достаточно подробно осведомлена о его прошлых увлечениях и связях и даже знала о юношеском романе с чемпионкой по парусному спорту. И, конечно, она понимала, что, довольно много бывая без нее, он не огражден и от новых знакомств. И тем не менее он не замечал в ней и тени ревности, хотя порой даже старался вызвать ее. Что было причиной? Иногда он объяснял это особенностями ее характера либо характером их отношений. Порой же ему казалось, что она не любит его или недостаточно любит. Иногда — что она выше чувства ревности, знает свою силу, и оно кажется ей унизительным.
— Есть порода опасных женщин, — говорила она Зауру в порыве шутливо-циничной откровенности, и Заур знал, что она имеет в виду себя. — После связи и разрыва с ними ни один мужик уже никогда и ни с кем не может быть по-настоящему счастлив.
«Наверное, она права», — думал Заур.
Бывали дни и минуты, когда об их предстоящей неизбежной разлуке она говорила с пугающей определенностью.
Однажды, когда он опять придирчиво допрашивал ее после очередного телефонного разговора со «старым другом, который работает в системе профсоюзов и обещал устроить заграничную поездку», Тахмина сказала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
— А ты знаешь, — как-то сказала она Зауру, — что дети во чреве матери видят сны? Многое бы я дала, чтобы узнать, что же они видят. А засыпают они там, оказывается, под стук материнского сердца. Он для них звучит, наверное, как тиканье часов. А знаешь, где-то проделали такой эксперимент — записали на магнитофон стук сердца матери, и уже рожденный ребенок сразу засыпал под этот звук. Эх, Заури-чек, обидно все-таки, что я неспособна родить. Родила бы от тебя… — И, заметив его настороженный взгляд, добавила:- Да ты не беспокойся. У меня никаких претензий к тебе не было бы. Даже не знали бы, что это твой ребенок. Но мы-то вдвоем знали бы. А вообще не беспокойся, все это пустые разговоры. Ты же знаешь — я не могу.
— А почему бы тебе не взять ребенка? «Тебе, а не нам», — почти одновременно подумали об этом и сам Заур, и Тахмина. Она ответила не сразу:
— Я думала об этом, знаешь ли. Много думала. И решила этого не делать. Понимаешь, Заур, я бы привязалась к нему, полюбила бы по-настоящему — и все время знала бы, что это не мой ребенок. Умирала бы от страха, что вдруг объявятся настоящие его родители и узнают его, ну, прямо как в сказках, по какой-нибудь родинке у пупка. Я боялась бы, что он и сам когда-нибудь узнает правду, даже если и родители не объявятся: узнает, что я ему «Не настоящая мать. Кто-нибудь же непременно удружит и скажет из одной злобы ко мне, как, например, твоя мама. — Заур покраснел, но ничего не сказал. Тахмина закурила и продолжала: — Но даже без этих страхов я все время помнила бы, что он не мой. А я хочу иметь что-то свое-свое. Совсем свое. Я же ужасная собственница. Собственница, у которой никакой собственности никогда не будет… Нет, сказала она решительно. — Чужой ребенок — это чужой ребенок. Чужая кровь, чужие гены. Он не мой. — И вдруг неожиданно добавила: — Как и ты, Зауричек. Ведь и тебя я потеряю рано или поздно. Я же знаю.
Этот разговор состоялся у них в самые первые дни их совместной жизни в доме Тахмины, и Заур поразился, как ясно и твердо она сказала о том, о чем смутно догадывался и он сам: о недолговечности и обреченности их любви. И хотя он всегда скептически посмеивался, когда она несколько вычурно подчеркивала это — ставила третью рюмку: «Это твоя, это моя, а это нашей разлуки — ведь и она тоже всегда с нами», — он и сам ощущал ее постоянное присутствие, присутствие их разлуки. Хотя ни о сроках, ни о причинах ее он ничего не знал.
По звукам, доносившимся из окон жилого дома, он определил, что она объявила об окончании программы и пожелала всем спокойной ночи. Он подождал еще минут пятнадцать и увидел ее, торопливо идущую к автобусной остановке. Она заметила его и улыбнулась.
И ему было удивительно тепло оттого, что она только что распрощалась со всем городом и теперь спешит к нему одному. И почти безлюдный ночной автобус довез их до дома — до их дома.
Как-то она завела разговор об аристократизме. «Подлинный аристократизм, — сказала она, — не в происхождении, не в семье и роде, не в генеалогическом древе. Подлинный аристократизм — это чувство собственного достоинства. Подлинного аристократа и интеллигента я могу определить по звуку его шагов. Вообще в зависимости от того, как человек ходит, можно многое определить в его облике и сущности. Вот Мухтар, например, аристократ и интеллигент до мозга костей. Но надо его очень хорошо знать, чтобы разглядеть в нем это под всеми внешними наслоениями…»
Разговоры о Мухтаре были самой большой неприятностью их медового месяца. Разговоры о Мухтаре и телефонные звонки. Впрочем, и звонил чаще других Мухтар.
— Разве вы мало общаетесь на работе? — с удивлением спрашивал Заур. Приходишь с работы домой и опять полчаса висишь на телефоне с Мухтаром.
— Как ты не понимаешь, Зауричек? — беспечно отвечала она. — Там мы именно на работе, а так, по телефону, сплетничаем обо всем. И об этой самой работе, и о делах, и о событиях дня, и о своих коллегах. Ведь и Мухтар любит посудачить. Что ни говори, а мужчины куда более ярые сплетники, чем женщины. Почти все мои друзья…
— Друзья, друзья, — резко прервал он. — Слишком много у тебя друзей. Учти, когда хочешь иметь слишком много друзей, в конце концов не имеешь ни одного.
— Это что? — сказала Тахмина. — Намек? Угроза? Предупреждение?
— Как тебе будет угодно, — сухо ответил он, и это было их первой размолвкой.
Она молча оделась и ушла, вопреки обыкновению не сказав ему о своем расписании. Но ему нетрудно было узнать о нем по телепрограмме, и он поехал за ней к концу вечерних передач — часам к одиннадцати. Он часто приезжал за ней к концу передач.
— Ты не должен меня ни к кому ревновать, Зауричек, — говорила она шепотом в темноте. — Ревновать — значит признавать свою слабость. А ни к кому не ревновать, никому не завидовать — значит быть первым. Будь первым, Зауричек, будь уверен в себе. — И добавила: — И во мне. Я тебе верна. И не изменю, пока мы вместе.
По вечерам они часто слушали музыку. У нее была большая коллекция записей, и в подборе их не было ни системы, ни каких-то особых пристрастий. Он, этот подбор, отражал только вкус Тахмины и причуды ее настроений. В одном душевном состоянии она любила слушать только классику или оперу «Лейли и Меджнун». Почти каждый вечер ей хотелось танцевать. Она ставила джазовую музыку, и они с Зауром скользили под ритм грустных блюзов по маленькой комнате. Она закрывала глаза, обнимала Заура и перебрасывала свои длинные волосы через его плечо ему на спину, и от нее исходил чудесный аромат ее смешанных французских духов. Часто ей хотелось слушать азербайджанскую музыку — мугамы, народные песни. С каждой из песен у нее были связаны какие-то ассоциации, мысли, ощущения. Она придавала музыке культовое значение, говорила, что музыка — ее последнее прибежище и спасет ее, когда они с Зауром расстанутся. «Иначе я умру или сопьюсь», — говорила она и могла часами слушать народные песни: «Полила я улицы водой», «Нет, не быть тебе моим возлюбленным», «Пощади, охотник», «Из окон камни летят», «В сад любимой я вошел», «Папироса твоя тлеет и горит», «Черные виноградины», «Лачин»… В слова этих песен она вкладывала личный смысл, отражение своих собственных настроений и чувств, то глубокое и полное воплощение ее душевного настроя, которое она сама не могла и не умела иначе выразить. Повторяя вечные слова о любви, грусти, разлуке, сожалении, подпевая незатейливым и бессмертным мелодиям, она выплескивала свое самое сокровенное.
— Ты только послушай, Зауричек, как просто и хорошо: «Полила я улицы водой, чтобы милому ноги не запылить!» Чем была любовь, Зауричек, и что мы с ней сделали? Ты вот, к примеру, стал бы поливать улицы, по которым я должна пройти, чтобы не было пыли?
— В Баку это невозможно, — сказал он. — Пока я полью конец улицы, норд засыплет песком ее начало.
— Эх ты, — говорила она, — нет в тебе романтики, ее вытравляли из тебя по каплям.
Но уже звучала другая песня: «Пусть меня убьют ради одной голубоглазой девушки», и Тахмина задавала другой вопрос:
— Заур, а ты согласишься — нет, не на то, чтобы убили, а, скажем, на некоторые неудобства ради одной голубоглазой девушки?
— Я уже согласился на некоторые неудобства, как ты выражаешься, ради одной черноглазой девушки, — отвечал он.
— Нет, это не то. А вот так: «Пусть меня убьют…» — какая широта, а? Еще послушай: «Дому, в котором нет такой красавицы, зачем такому дому стоять, пусть обрушится». Слышишь, Зауричек? В этих словах больше сказано о душе народа, чем в сотнях ученых трактатов.
«Нет, не быть тебе моим возлюбленным», — пелось в песне, и Тахмина повторяла это, глядя прямо в глаза Зауру, и Заур сам удивлялся тому, как слова старинных песен, которые и ему нравились, хотя никогда особенно его не увлекали и о которых он никогда не задумывался, могут так точно и конкретно относиться к их с Тахминой любви. «Если бы тебя дали мне, это даже богу было бы приятно», — пелось в песне, и Тахмина озорно повторяла эти слова и добавляла:
— И богу было бы приятно, Зауричек, да вот не дадут мне тебя, ни за что не отдадут.
«Папироса твоя тлеет и горит, и душа моя тлеет и горит. Вот брошу тебя и уйду, тогда и ты будешь тлеть и гореть», — пелось с печальной и шутливой угрозой, и в самой шутке была горечь.
Ну неужели люди, сочинившие все эти песни и жившие в далекие времена — до магнитофонов, блюзов, зарубежных фильмов, женщин в модных платьях, до альпинистов, фарцовщиков, телевизионных режиссеров, до холодильников и автомобилей, — могли чувствовать то же самое, что чувствуют теперь, сейчас они с Тахминой, и выражать их чувства такими простыми и западающими прямо в душу словами? Он поражался универсальности человеческого душевного опыта, поражался тому, что кто-то задолго до них пережил то же самое и пришел к тем же самым радостям и горестям, обещаниям и сомнениям, надеждам и разочарованиям. «Нет, не быть тебе моим возлюбленным» — в этом было и лукавство — неверие в то, что и в самом деле «не быть», и мужество отказа, и упоение печалью, и дерзкий намек: кому же, как не тебе, быть моим возлюбленным и как же ты мог бы быть без меня…
Тахмина не могла спокойно слушать «Лачин». Эта песня затрагивала какие-то самые потаенные струны ее сердца, и, слушая, она всегда расстраивалась, по щекам ее текли слезы. Заур так и не понял, отчего она могла плакать при словах «мой возлюбленный, у которого сгнили все сваты и он сам себе сват». Получив впервые после переезда к Тахмине зарплату, он пошел на базар. Почти половину своей получки он оставил там: купил фрукты, очищенные орехи, кишмиш, цветы и даже мясо. Он испытывал неведомое до сих пор чувство домовитости, поднимаясь по ступенькам лестницы, и был жестоко оскорблен, когда Тахмина, рассмотрев и так и эдак два килограмма мяса, прямо-таки накинулась на него с упреками:
— Ну кто такое мясо покупает, одно тряпье! Ну, что из этого мяса можно приготовить? И зачем тебе вздумалось вдруг делать покупки? Сказал бы мне, я бы тебе объяснила, что мясо можно покупать только у Фазиля. Это мой знакомый, и он всегда оставляет мне хорошие куски. Сразу чувствуется, что дома тебя баловали, ничего-то ты не умеешь!
— Да уж, у меня нет знакомых мясников на базаре.
— То-то и видно, что нет, и вообще ты, по-моему, до сих пор на поводке ходил.
Он ничего не ответил, надулся и молчал до самого вечера. А к вечеру — была пятница — подъезд дома неожиданно заполнился звуками зурны, и Тахмина радостно вскочила:
— Так это же за нашей соседкой Солмаз пришли. Я совсем забыла, сегодня же ее свадьба!
Она подошла к окну и долго смотрела, как из подъезда выходят гости, а затем и невеста в длинном белом платье, под руку с женихом в темном костюме, и перед ней держат зеркало и зажженные свечи, а музыканты дуют в зурну, раздувая щеки. Тахмина говорила, каких усилий стоило семье Солмаз — людям весьма скромного достатка — сколотить приданое для дочери, чтобы было не хуже, чем у других: спальный гарнитур, и пианино, и сервизы — обеден ный и чайный, и что теперь они до смерти будут расплачиваться с долгами, и какие все же у нас нелепые обычаи — свадьбы, поминки — сплошное разорение, люди выпендриваются друг перед другом. И вообще, сколько пошлости в этих обрядах, чинное сватовство, когда родители и родичи решают вопросы, которые сами молодые уже давно решили, и обручение — нишан, и кольцо, и свадьба, и приданое, и все такое прочее — ее корчит от этой пошлятины.
Потом они смотрели по телевизору московскую передачу «Голубой огонек», поужинали бутылкой «Кямширина», сыром и колбасой, поговорили об общих знакомых, и неожиданно Тахмина сказала:
— Зауричек, а знаешь, как бы мне хотелось так же выйти замуж. Чтобы было сватовство, и нишан, и свадьба, и свечи, и зеркало, и музыка, и такое же длинное белое платье… — Она внимательно посмотрела в глаза Зауру и, когда заговорила вновь, Заур поразился тому, как она умеет читать в его душе и угадывать его мысли, даже такие, которые он сам до конца не додумал. — У тебя-то все это будет, Зауричек, тебе все это предстоит. Но вот убей меня бог, никак не могу представить тебя родственником Спартака. Мужем его сестры представляю, и даже очень хорошо, но вот зятем Спартака — непостижимо!
Заур, жуя хлеб с колбасой, сделал протестующий жест.
— Ну, знаешь, хватит. Не отбрыкивайся. И вообще, скажу я тебе, довольно вам, мужчинам, козырять: женюсь — не женюсь, и думать, что предложением вы осчастливили нас, а отказом от женитьбы обрекли на смерть. Подумаешь! Чем плохая девушка? Я сама, например, крепко подумала бы, если б ты предложил мне выйти за тебя.
Они уже сидели в комнате и, попивая кофе, смотрели телевизор. Заур вынул из кармана сигареты, чиркнул спичкой.
— Ой, что ты наделал! — горестно вскрикнула Тахмина, и он понял, что за звук раздался: огнем сигареты он ненароком коснулся воздушного шара в углу, и шар лопнул. Потом он никак не мог определить: когда же это началось? После очередного звонка «знакомого», с которым Тахмина говорила необычайно долго и, как казалось ему, игриво, а он курил на кухне и злился? Или когда она, перебирая его покупки (в тот день она чувствовала себя плохо и на базар послала его), высмеивала бездарные продукты и несуразные цены: сразу, мол, видно, что он не приучен к хозяйству и вообще маменькин сынок? Она шутила. Но, зная, что эти шутки Зауру неприятны, она тем не менее шутила.
Иногда ему казалось, что она нарочно играет на его чувствительных струнках, что это доставляет ей какое-то болезненное удовольствие. Стоило ему оглянуться на улице на новенький «Москвич», она сразу же замечала: «Ах, мальчик вспомнил про свою любимую игрушку! Родители наказали шалунишку, отняли у бедного игрушечку». И то, что она говорила «шалунишка», «игрушечка», сюсюкала, злило его несказанно. И хотя все это говорилось ласково-вкрадчивым тоном, Заур чувствовал ее неподдельное раздражение, и это злило его, и он порой срывался.
А может, это случилось в тот вечер, когда Тахмина, уже при Медине, завела речь о том, что мать Заура не дает ей покоя и теперь звонит не только домой, но и на работу? Медина сказала, что пусть, мол, однажды Тахмина передаст ей, Медине, трубку и она выдаст той по первое число. Заур с трудом сдержался и смолчал, чувствуя, как волна злобы и раздражения поднимается в нем и он готов обругать самыми оскорбительными словами не только Медину, но и Тахмину. Ведь речь шла как-никак о его матери, которая хоть и вела себя возмутительно, но уж во всяком случае не Медине, чужому человеку, да еще таким образом, лезть в их дела. Правда, Медина не сказала ничего лишнего и вообще больше об этом не говорила, но Заур готов был взорваться и взорвался бы, скажи она еще хотя бы слово.
Что было причиной дремлющего в нем подспудного раздражения и тревоги, он точно не мог определить, но однажды во время завтрака в чистой и аккуратной кухне Тахмины ему нестерпимо захотелось оказаться дома, в кухне своей матери, с неубранной посудой, с прижившимися мухами, которые, однако, непостижимым образом исчезали при гостях — знали свое место, за столом, на котором со стаканом чая соседствовала гребенка. И, чувствуя перемену в его настроении, Тахмина почему-то не приходила к нему на помощь. Наоборот, она будто нарочно старалась сделать все, чтобы укрепить в нем это настроение и оттолкнуть его.
— Ну, что замечтался? — сказала она. — «Москвич» вспомнил?
Нарочно, что ли, хотела она его тоску по дому свести к сожалениям об утерянном комфорте, спокойной, удобной и пресной жизни и особенно о его машине? Зауру казалось, что если Тахмина и способна ревновать его, то разве только к «Москвичу». Ему было странно, что он, так остро и мучительно ревнуя Тахмину, ни разу не заметил в ней ничего подобного по отношению к себе, хотя неожиданно для него оказалось, что она достаточно подробно осведомлена о его прошлых увлечениях и связях и даже знала о юношеском романе с чемпионкой по парусному спорту. И, конечно, она понимала, что, довольно много бывая без нее, он не огражден и от новых знакомств. И тем не менее он не замечал в ней и тени ревности, хотя порой даже старался вызвать ее. Что было причиной? Иногда он объяснял это особенностями ее характера либо характером их отношений. Порой же ему казалось, что она не любит его или недостаточно любит. Иногда — что она выше чувства ревности, знает свою силу, и оно кажется ей унизительным.
— Есть порода опасных женщин, — говорила она Зауру в порыве шутливо-циничной откровенности, и Заур знал, что она имеет в виду себя. — После связи и разрыва с ними ни один мужик уже никогда и ни с кем не может быть по-настоящему счастлив.
«Наверное, она права», — думал Заур.
Бывали дни и минуты, когда об их предстоящей неизбежной разлуке она говорила с пугающей определенностью.
Однажды, когда он опять придирчиво допрашивал ее после очередного телефонного разговора со «старым другом, который работает в системе профсоюзов и обещал устроить заграничную поездку», Тахмина сказала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20