За ним неслась могучая стая, тоже охваченная ожиданием счастья...
Шли дни, менялись места, океан раскрывал свои просторы.
И пока ничто не препятствовало на пути домой. Шла обычная походная жизнь: охота, полет вперед, краткий отдых, снова охота, снова полет...
Но однажды что-то изменилось.
То не был шторм, когда наверху пенится и волнуется помрачневший океан и на глубине от этого меняется цвет воды — она темнеет. Нет, произошло что-то другое. И океан спокоен, и не ночь наступила, но над головой внезапно сгустилась зловещая чернота, и в воде наступил сумрак. В голову ударил резкий запах той жгучей грязи, которая залепляет жабры, не дает дышать и от которой по телу идет судорожная болевая волна.
Луфариная стая на большой скорости влетела в ядовитое нефтяное облако.
Один, второй, третий глоток вонючей горькой воды, и тяжелый дурман, выбивающий из сознания, хлынул в голову. Луфарь вдруг потерял направление — с испугом бросился то в одну сторону, то в другую, рванулся вперед, но тут же повернул назад. Стая, охваченная паническим страхом перед чем-то непонятным, но губительным, как подсказывал инстинкт, рассыпалась, сбавила скорость, утратила слаженность движения, заметалась из стороны в сторону, пытаясь вспомнить дорогу, уловить путеводную, едва уловимую струйку запаха, ведущего на родину, но он исчез, растворился в зловонии бескислородной воды.
Отравление дурманило голову, парализовало волю, притупляло желание двигаться. Луфарь задыхался, волнами шла по телу боль, сознание меркло, и его стало переворачивать на спину. Испуг пронзил затуманенное сознание: перевернуться — погибнуть! И Луфарь забился в отчаянных усилиях.
Ему посчастливилось вырваться из нефтяного плена, он опустился глубже, в чистую воду, и это спасло — он избежал удушья, ожогов и паралича. Мозг медленно очищался от дурмана, сознание возвращалось.
Луфарь с трудом пришел в себя и увидел, что многие сородичи погибли. Перевернувшись вверх брюхом и дергаясь в предсмертных судорогах, они всплывали туда, где нависал тяжелый и черный, наводящий ужас потолок.
Спаслись в основном те, что шли в последних рядах. Сигнал бедствия, что подали первые ряды, заставил остальных затормозить и отвернуть в сторону.
Луфарь не знал, что большая часть стаи под водительством Пятнистого, первым почуявшего опасность, ушла, бросив сородичей. Пятнистый был опытным самцом, он уже попадал в отравленные нефтью воды и, уловив знакомый губительный запах, подал сигнал беды и еще издали отвернул в сторону. Те, кто последовал за ним, обогнули гибельное место и скрылись.
Луфарь, а с ним и Рваногубый, в горячке погони за добычей не обратили внимания на предупреждение Пятнистого и втянули стаю в ядовитое облако.
Теперь Рваногубый погибал. Он наглотался ядовитой воды и отравился. Подчиняясь инстинкту самосохранения, он тоже опустился вместе со всеми на глубину, в чистую воду, но это уже не могло его спасти. Судорожная волна пробегала по его могучему, но уже безвольному телу, он бился в конвульсиях, пугая сородичей. Потеряв сознание, Рваногубый беззащитно перевернулся вверх брюхом, которое рыба показывает лишь в час смерти или любви, и медленно всплывал к поверхности воды, где под нефтяной пленкой уже образовался толстыи слой погибшей рыбы...
Луфарь собрал остатки стаи.
Из тысячного и еще недгвно могучего отряда сохранились жалкие крохи. Он увел их в чистые воды где они отдышались, отдохнули, пришли в себя.
Однажды течением с севера принесло знакомый зовущий запах. И Луфарь, теперь уже один, без соперников, повел свою маленькую стаю. Генетическая память подсказывала: родина где-то рядом.
Из других широт спешила на нерест стая, в которой была она. Вместе со всеми Она проделала огромный путь. Еи посчастливилось остаться живой, хотя дорога была трудна и опасна. Уже близки были места, куда звал Ее священный инстинкт продолжения рода
ХОЧУ ДОМОЙ
Просыпаюсь с головной болью, не могу оторвать свинцово тяжелую буйную головушку свою от подушки. В каюте духота, пахнет нагретым железом и рыбой.
Сейчас бы на лесную опушку, в цветы! Чтоб шум берез над головой, пение птиц, чтоб не дрожала палуба под ногами от непрерывной работы двигателей в утробе судна, чтоб не пахло горячим железом, нефтью и тухлыми рыбьими внутренностями. Пройтись бы босиком по мягкой прохладной траве, забрести в чащу и вдохнуть крепкого настоя смолистой хвои и грибов! А вечером погулять бы по теплым холмам за деревней, когда в пойме безымянной речушки зарождается туман, и в этом тумане, в низинке, пасутся лошади. На чистом вечернем небе лежит отсвет закатившегося за лес солнца, и только-только начинает проклевываться в вышине россыпь бледных звезд. Наползает туман. Лошади, возникшие за поворотом тропинки, стоят будто без ног, обрезанные белесо-сизой полосой. Они поднимают головы и спокойно смотрят на тебя. Вдали отраженным небесным светом блестит озеро, стаи грачей возвращаются с кормежки к себе на гнездовье...
Три месяца в океане. Еще только половина рейса! А уже тяжело, уже гнетет что-то.
Одни и те же лица надоели, уже давно возникли симпатии и антипатии, неизбежные в долгих рейсах. Кое-кого уже не хочется видеть, и готов сорваться и наорать из-за пустяка, как это сделал вчера Ованес, всегда тихий и уравновешенный человек. Спросил я его в кают-компании после обеда: «Ованес по-русски — это Иван?» — «Иван! — вдруг налился кровью Ованес.— По-русски Ованес— Иван! Иван! Ну и что?» — «Да ничего,— вдруг чуть не заорал я сам, подхлестнутый его криком.— Чего орать-то!» И хлопнул дверью. А зачем хлопнул — и сам не знаю. Скатился по трапу. «Разорался! Тоже мне!» — с неприязнью думал я об Ованесе. В коридоре налетел на «деда», и, видимо, лицо мое было Таким, что он удивленно спросил: «Что с тобой, Гордеич? Капитан подсмолил, что ли?» — «А иди ты!..» — рыкнул я и оставил его в обидном недоумении. Опомнился в каюте. Пропитанный аммиаком воздух был отвратителен. Я открыл иллюминатор, и через минуту в каюте стало душно и влажно, как в парилке. Вот черт! Закроешь иллюминатор, включишь кондишн, становится прохладно, даже зябко, но пахнет аммиаком и какой-то железистой окисью. Мертвый воздух, и дышать им я не могу. А откроешь иллюминатор — сразу парилка...
Преодолевая боль, отрываю голову от подушки. Какое-то время сижу, пережидая, пока боль утихнет. Голова налита чугунной тяжестью, к затылку больно притронуться. Разминаю пальцами затекшую шею. Понемногу становлюсь живым.
«Ну что, алтайский парнишонка!» — смотрю я на себя в зеркало: мешки под глазами, лицо располнело, обрюзгло. От малоподвижной жизни, от обильной пищи все на судне стали толстеть, я тоже. Еще никогда у меня не было два подбородка. А теперь вот висят. У нас только штурман Гена, занимающийся гимнастикой с гантелями, держит себя в спортивной форме. Ну еще молодые матросы —им тоже ничего не делается. Зато Фомич прямо-таки налился полнотою — все время сидит у себя в радиорубке, будто прикованный. Шевчук тоже округлился и чувствует себя неважно, но вида не подает. Капитан же худ, весь на нервах, курит страшно много и тоже мается головой.
Я ополаскиваю лицо теплой водой из бачка. Сейчас бы родниковой студеной водицы!
Вздрагиваю от бешеного стука в переборку. Я понимаю: это из-за умывальника — гремит как пустой тарантас! А переборки будто бумажные — слышно, как человек дышит, во всяком случае, как храпит. И я стараюсь осторожнее нажимать на клапан, но он громко стукает, проклятый. И опять грохот в переборку. Еще злее, чем раньше.
Иду к соседям оправдываться.
— Понимаете, клапан такой.
В одних плавках Голявкин лежит на верхней койке. Кожа маслено блестит от пота. Он изнывает от духоты.
— Мы с вахты,— голос его дрожит от раздражения.
— Только задремали, а вы тут...
Внизу лежит Андрей Ивонтьев, делает вид, что спит, не хочет вмешиваться, но прислушивается.
— А мне на вахту, хотел умыться.
— Ну и умывайтесь, не гремите только,— сбавив тон, но все еще раздраженно говорит Голявкин.— Уважайте правила общежития.
— «Уважайте правила общежития»! А сами песни орут, на гитаре бренчат. Тоже мне! «Уважайте правила общежития»! Сами уважайте! Салаги! От горшка два вершка, а туда же — указывать!
Этот монолог я произношу у себя в каюте, конечно.
Неприятный тип все же Голявкин. Вечно кривая ухмылочка, этакий нигилист. Все ему не так, все не эдак. Ну соседей бог послал, вернее, старпом! С одной стороны Голявкин, с другой — великий моторист Саня Пушкин. Тоже не соскучишься. Разговаривает так громко, будто в лесу заблудился. Нет, хватит! Да что я, прикован к этой «Катуни»! Черт бы ее побрал!
И я решительно направляюсь к капитану.
У него в каюте сидит Шевчук. Носач хмуро вскидывает глаза, когда я вламываюсь в дверь. Они о чем-то говорили, и, судя по лицам, о серьезном.
— Спиши меня! — брякаю я с порога, а если сказать по-морскому — с комингса.
Носач холодно и медленно окидывает меня взглядом. И я вдруг вижу себя со стороны: располневший, рыхлый, с двойным подбородком, в нелепых зеленых шортах, с опухшими волосатыми ногами да еще с заискивающей улыбкой, которой вдруг решил обворожить капитана.
— Куда я тебя спишу,—насмешливо хмыкает Носач и отводит глаза.— Ты у меня в судовой роли. Тебя заменить кем-то надо, а кто мне сейчас, в середине рейса, замену будет делать?
— У меня давление. И сердце.
— Сейчас у всех давление.— Капитан продолжает смотреть мимо, и на лице его явное презрение.
У меня становятся горячими уши. Я понимаю, как сейчас нелеп и жалок, какое отвращение вызываю у капитана.
— Дел на берегу много.
— А чего ты тогда в рейс пошел? — взрывается Носач и испепеляет меня яростным взглядом.— Тебя что, насильно гнали?
— Нет.
— Во-от, дорогой,— поднимает палец Носач.— Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Списать я тебя не могу. Да и судов тут наших нету. Ты знаешь.
Я знаю. Мы одни в этом районе океана. Носач ловит в одиночку.
— Гордеич,— тихо подает голос Шевчук.— Мы тебе дадим отдых.
— Мы знаем,— уже мягче говорит Носач,— у тебя ноги опухают и давление высокое. Докторша нам доложила.
— Ты на ванны походи,— продолжает Шевчук,— таблетки поглотай, уколы получи, отоспись. И все в норму-норму войдет. Неделю мы тебе дадим,— он спрашивающе смотрит на капитана, тот кивает в знак согласия.— Римма Васильевна говорит, что за неделю можно сбить давление. А там, если уж ничего не получится...
— Через неделю база подойдет, будем разгружаться на нее. Если не передумаешь, то черт с тобой, катись! — голос Носача опять накаляется.— Обойдемся и без тебя!
— Я думаю, все в порядке-порядке будет,— старается сгладить резкость капитана его первый помощник.— Думаю, Римма Васильевна собьет давление. Врач она опытный, не таких больных на ноги ставила.
— Все мы тут больные,— бурчит Носач.— Что, теперь всем списываться?—спрашивает он меня.— Вон у него — печень (кивает на Шевчука), давай бросим рыбалку и помчимся домой, к милым женам.— Он опять сверкает глазами.— Нечего было идти в рейс! За уши тебя не тянули, сам напросился.
Это верно, сам набился. Да с каким трудом!
— И еще один аспект есть,— как можно деликатнее говорит мне Шевчук.— Что на берегу скажут?
— Скажут, что струсил,— рубит Носач.— Пару не хватило. Думал — приятная морская прогулка, на белом лайнере с баром и музыкой, а тут вкалывать надо. И капитан — зверь, поблажки не дает.
— Да не нужна мне твоя поблажка! — начинаю заводиться и я.
— И не дождешься! — припечатывает капитан. В голосе у него металл.— Видал я таких! Думают, тут — Сочи, Лазурный берег, Ялта!
Я не знаю, что делать. Ведь действительно, вернувшись с середины рейса, встречу я на берегу кривые улыбочки, лицемерное сочувствие, шепоток за спиной: «Не выдержал. Кишка тонка». Подумаешь — давление! Вон Сапанадзе не собирается списываться, а давление у него больше, чем у меня. А сам капитал вон какой черный сидит, лицо обрезалось — один нос остался! — морщины еще резче прорубились. Ему легко, что ль!
...Я поднимаюсь в рубку — наступает моя вахта. Только успел сменить на руле начпрода, как рядом со мною становится Дворцов.
— Велено заменить вас. Говорят, вы больны.— Он окидывает меня недоверчивым взглядом.— Идите отдыхайте, а мы уж тут постоим. Наше дело телячье, сказано — стой,значит, стой.
Я понимаю, что он, будучи безупречно здоровым, не верит в мою болезнь, он убежден, что я сачкую, пользуюсь поблажками капитана.
— Вместо вас будет стоять Дворцов,— подтверждает слова матроса старпом.
Дворцов, не скрывая кривой усмешки, смотрит вперед и делает вид, что меня тут уже нет.
— Курс триста пятьдесят пять,— докладываю я.— Вахту сдал.
Дворцов демонстративно не откликается о принятии вахты.
— Курс триста пятьдесят пять, вахту сдал,— повторяю я и чувствую, как меня начинает колотить злая дрожь. «Господи, помоги мне удержаться!» Я отворачиваюсь от сытой и нахальной морды Дворцова.
— Принял, принял,— небрежно бросает он. Мол, иди ты...
— Дворцов! — вдруг рявкает всегда тихий и вежливый старпом.— Принять вахту по всем правилам!
Ошарашенный Дворцов произносит с обиженным видом:
— Курс триста пятьдесят пять. Вахту принял.
Я чувствую, как тяжелая боль обручем сдавливает голову. «Спокойно! —уговариваю себя.— Тихо, тихо».
Вижу внимательные глаза старпома, голос его доносится как сквозь воду:
•— Идите сразу к доктору.
Я прикрываю глаза в знак согласия и, уже спускаясь по трапу, слышу непривычно резкий голос старпома:
— На руле стоять как положено! Чего развалился! ,
И этот окрик приносит мне удовлетворение.
Римма Васильевна сделала укол, заставила принять
таблетки и приказала лечь в постель. У себя в душной каюте я укладываюсь на влажную простыню, и через какую-то минуту она становится горячей, жжет тело. Я ворочаюсь, проклиная тот час, когда задумал идти в море. Наконец, измученный, проваливаюсь в тяжелый сон. Под грохот чего-то на палубе мне снится гроза. Я бегу босыми ногами по горячим лужам, и нечем дышать. И вдруг слышу, как чудесный женский голос поет что-то прекрасное. И неясная, неосознанная тоска болью схватывает сердце, прежде чем я просыпаюсь на мокрых горячих простынях.
Там вдали, в тумане синем...—
слышу я все тот же дивный голос и наконец понимаю, что это по радио поет певица.
Идут дожди, дожди косые, Идут дожди на склоне дня...
Прекрасны дожди на земле в июльскую пору, когда лето достигнет уже макушки и все в природе наберет силу и красоту! И когда над степью разразится нестрашная гроза, прекрасно бежать босиком, подставляя голову под теплые тугие струи, чтобы волос рос густой и кудрявый.
А там вдали, в тумане синем, Моя Россия ждет меня...
Где-то далеко-далеко моя Россия, и там идут дожди. Я слушаю песню, и у меня сладко и горько щемит сердце. А может, приступ начинается? Или это — вечный зов родной земли? А как жаждал этих дождей мой отец в песках Сахары! Какая сила двигала им, когда он шел по жгучим пескам, задыхался от палящего солнца! Вечный зов родной земли.
И вдруг вспоминаю одну странную и счастливую для меня встречу, что произошла несколько лет назад в поезде Москва — Берлин. Я ехал тогда в Варшаву. Мимо окон плыли скудные земли под низким дождливым небом. По раскисшим проселкам изредка тянулись конные повозки.
Напротив меня в купе сидел красивый старик, еще крепкий, жилистый, с негнущейся спиной. Сибиряк с Алтая. Но было в нем что-то неуловимо чужое, иностранное, и от этого я испытывал странное чувство, вроде что-то мешало мне, было не на своем месте.
— И вы остались? — переспросил я.
Он кивнул на старушку, маленькую, беленькую, пухленькую, мило улыбающуюся, сидевшую рядом с ним и, как я уже знал, ни слова не понимающую по-русски.
— Вот ее встренул.
Передо мною сидел земляк с Алтая, всю свою жизнь проживший во Франции. Алтайский француз, сибирский парижанин или, наоборот, парижский сибиряк, французский алтаец. Пятьдесят лет он не бывал на родине.
— Ничо не узнал, никого не повстречал,— раздумчиво произнес он, тщательно выговаривая слова, как это делают иностранцы.— Все переменилось, все поумирали. Бию и ту не признал. Обмелела, грязная стала, а река была державная. Как разольется, бывало, да с Катунью встренутся—цельное море!
Да, это я помню. Бия и в моем детстве была рекой большой. Вытекая из Телецкого озера, она была еще и кристально чистой.
— Когда меня в рекруты забрили, в ей стерлядь водилась, са.м лавливал, Теперя спросил— засмеялись, говорят: чего захотел!
Он говорил о реке моего детства, где еще и при мне водилась т,а самая стерлядь, которой теперь и в помине нет, а ;я все никак не мог понять, что же мне мешает его слушать. И все мучился, пока не прозрел: по-русски он говорил с французским прононсом. Он, родившийся на Алтае, на той самой земле, что и я, и прожив на ней свое детство и юность, говорил с иностранным акцентом!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Шли дни, менялись места, океан раскрывал свои просторы.
И пока ничто не препятствовало на пути домой. Шла обычная походная жизнь: охота, полет вперед, краткий отдых, снова охота, снова полет...
Но однажды что-то изменилось.
То не был шторм, когда наверху пенится и волнуется помрачневший океан и на глубине от этого меняется цвет воды — она темнеет. Нет, произошло что-то другое. И океан спокоен, и не ночь наступила, но над головой внезапно сгустилась зловещая чернота, и в воде наступил сумрак. В голову ударил резкий запах той жгучей грязи, которая залепляет жабры, не дает дышать и от которой по телу идет судорожная болевая волна.
Луфариная стая на большой скорости влетела в ядовитое нефтяное облако.
Один, второй, третий глоток вонючей горькой воды, и тяжелый дурман, выбивающий из сознания, хлынул в голову. Луфарь вдруг потерял направление — с испугом бросился то в одну сторону, то в другую, рванулся вперед, но тут же повернул назад. Стая, охваченная паническим страхом перед чем-то непонятным, но губительным, как подсказывал инстинкт, рассыпалась, сбавила скорость, утратила слаженность движения, заметалась из стороны в сторону, пытаясь вспомнить дорогу, уловить путеводную, едва уловимую струйку запаха, ведущего на родину, но он исчез, растворился в зловонии бескислородной воды.
Отравление дурманило голову, парализовало волю, притупляло желание двигаться. Луфарь задыхался, волнами шла по телу боль, сознание меркло, и его стало переворачивать на спину. Испуг пронзил затуманенное сознание: перевернуться — погибнуть! И Луфарь забился в отчаянных усилиях.
Ему посчастливилось вырваться из нефтяного плена, он опустился глубже, в чистую воду, и это спасло — он избежал удушья, ожогов и паралича. Мозг медленно очищался от дурмана, сознание возвращалось.
Луфарь с трудом пришел в себя и увидел, что многие сородичи погибли. Перевернувшись вверх брюхом и дергаясь в предсмертных судорогах, они всплывали туда, где нависал тяжелый и черный, наводящий ужас потолок.
Спаслись в основном те, что шли в последних рядах. Сигнал бедствия, что подали первые ряды, заставил остальных затормозить и отвернуть в сторону.
Луфарь не знал, что большая часть стаи под водительством Пятнистого, первым почуявшего опасность, ушла, бросив сородичей. Пятнистый был опытным самцом, он уже попадал в отравленные нефтью воды и, уловив знакомый губительный запах, подал сигнал беды и еще издали отвернул в сторону. Те, кто последовал за ним, обогнули гибельное место и скрылись.
Луфарь, а с ним и Рваногубый, в горячке погони за добычей не обратили внимания на предупреждение Пятнистого и втянули стаю в ядовитое облако.
Теперь Рваногубый погибал. Он наглотался ядовитой воды и отравился. Подчиняясь инстинкту самосохранения, он тоже опустился вместе со всеми на глубину, в чистую воду, но это уже не могло его спасти. Судорожная волна пробегала по его могучему, но уже безвольному телу, он бился в конвульсиях, пугая сородичей. Потеряв сознание, Рваногубый беззащитно перевернулся вверх брюхом, которое рыба показывает лишь в час смерти или любви, и медленно всплывал к поверхности воды, где под нефтяной пленкой уже образовался толстыи слой погибшей рыбы...
Луфарь собрал остатки стаи.
Из тысячного и еще недгвно могучего отряда сохранились жалкие крохи. Он увел их в чистые воды где они отдышались, отдохнули, пришли в себя.
Однажды течением с севера принесло знакомый зовущий запах. И Луфарь, теперь уже один, без соперников, повел свою маленькую стаю. Генетическая память подсказывала: родина где-то рядом.
Из других широт спешила на нерест стая, в которой была она. Вместе со всеми Она проделала огромный путь. Еи посчастливилось остаться живой, хотя дорога была трудна и опасна. Уже близки были места, куда звал Ее священный инстинкт продолжения рода
ХОЧУ ДОМОЙ
Просыпаюсь с головной болью, не могу оторвать свинцово тяжелую буйную головушку свою от подушки. В каюте духота, пахнет нагретым железом и рыбой.
Сейчас бы на лесную опушку, в цветы! Чтоб шум берез над головой, пение птиц, чтоб не дрожала палуба под ногами от непрерывной работы двигателей в утробе судна, чтоб не пахло горячим железом, нефтью и тухлыми рыбьими внутренностями. Пройтись бы босиком по мягкой прохладной траве, забрести в чащу и вдохнуть крепкого настоя смолистой хвои и грибов! А вечером погулять бы по теплым холмам за деревней, когда в пойме безымянной речушки зарождается туман, и в этом тумане, в низинке, пасутся лошади. На чистом вечернем небе лежит отсвет закатившегося за лес солнца, и только-только начинает проклевываться в вышине россыпь бледных звезд. Наползает туман. Лошади, возникшие за поворотом тропинки, стоят будто без ног, обрезанные белесо-сизой полосой. Они поднимают головы и спокойно смотрят на тебя. Вдали отраженным небесным светом блестит озеро, стаи грачей возвращаются с кормежки к себе на гнездовье...
Три месяца в океане. Еще только половина рейса! А уже тяжело, уже гнетет что-то.
Одни и те же лица надоели, уже давно возникли симпатии и антипатии, неизбежные в долгих рейсах. Кое-кого уже не хочется видеть, и готов сорваться и наорать из-за пустяка, как это сделал вчера Ованес, всегда тихий и уравновешенный человек. Спросил я его в кают-компании после обеда: «Ованес по-русски — это Иван?» — «Иван! — вдруг налился кровью Ованес.— По-русски Ованес— Иван! Иван! Ну и что?» — «Да ничего,— вдруг чуть не заорал я сам, подхлестнутый его криком.— Чего орать-то!» И хлопнул дверью. А зачем хлопнул — и сам не знаю. Скатился по трапу. «Разорался! Тоже мне!» — с неприязнью думал я об Ованесе. В коридоре налетел на «деда», и, видимо, лицо мое было Таким, что он удивленно спросил: «Что с тобой, Гордеич? Капитан подсмолил, что ли?» — «А иди ты!..» — рыкнул я и оставил его в обидном недоумении. Опомнился в каюте. Пропитанный аммиаком воздух был отвратителен. Я открыл иллюминатор, и через минуту в каюте стало душно и влажно, как в парилке. Вот черт! Закроешь иллюминатор, включишь кондишн, становится прохладно, даже зябко, но пахнет аммиаком и какой-то железистой окисью. Мертвый воздух, и дышать им я не могу. А откроешь иллюминатор — сразу парилка...
Преодолевая боль, отрываю голову от подушки. Какое-то время сижу, пережидая, пока боль утихнет. Голова налита чугунной тяжестью, к затылку больно притронуться. Разминаю пальцами затекшую шею. Понемногу становлюсь живым.
«Ну что, алтайский парнишонка!» — смотрю я на себя в зеркало: мешки под глазами, лицо располнело, обрюзгло. От малоподвижной жизни, от обильной пищи все на судне стали толстеть, я тоже. Еще никогда у меня не было два подбородка. А теперь вот висят. У нас только штурман Гена, занимающийся гимнастикой с гантелями, держит себя в спортивной форме. Ну еще молодые матросы —им тоже ничего не делается. Зато Фомич прямо-таки налился полнотою — все время сидит у себя в радиорубке, будто прикованный. Шевчук тоже округлился и чувствует себя неважно, но вида не подает. Капитан же худ, весь на нервах, курит страшно много и тоже мается головой.
Я ополаскиваю лицо теплой водой из бачка. Сейчас бы родниковой студеной водицы!
Вздрагиваю от бешеного стука в переборку. Я понимаю: это из-за умывальника — гремит как пустой тарантас! А переборки будто бумажные — слышно, как человек дышит, во всяком случае, как храпит. И я стараюсь осторожнее нажимать на клапан, но он громко стукает, проклятый. И опять грохот в переборку. Еще злее, чем раньше.
Иду к соседям оправдываться.
— Понимаете, клапан такой.
В одних плавках Голявкин лежит на верхней койке. Кожа маслено блестит от пота. Он изнывает от духоты.
— Мы с вахты,— голос его дрожит от раздражения.
— Только задремали, а вы тут...
Внизу лежит Андрей Ивонтьев, делает вид, что спит, не хочет вмешиваться, но прислушивается.
— А мне на вахту, хотел умыться.
— Ну и умывайтесь, не гремите только,— сбавив тон, но все еще раздраженно говорит Голявкин.— Уважайте правила общежития.
— «Уважайте правила общежития»! А сами песни орут, на гитаре бренчат. Тоже мне! «Уважайте правила общежития»! Сами уважайте! Салаги! От горшка два вершка, а туда же — указывать!
Этот монолог я произношу у себя в каюте, конечно.
Неприятный тип все же Голявкин. Вечно кривая ухмылочка, этакий нигилист. Все ему не так, все не эдак. Ну соседей бог послал, вернее, старпом! С одной стороны Голявкин, с другой — великий моторист Саня Пушкин. Тоже не соскучишься. Разговаривает так громко, будто в лесу заблудился. Нет, хватит! Да что я, прикован к этой «Катуни»! Черт бы ее побрал!
И я решительно направляюсь к капитану.
У него в каюте сидит Шевчук. Носач хмуро вскидывает глаза, когда я вламываюсь в дверь. Они о чем-то говорили, и, судя по лицам, о серьезном.
— Спиши меня! — брякаю я с порога, а если сказать по-морскому — с комингса.
Носач холодно и медленно окидывает меня взглядом. И я вдруг вижу себя со стороны: располневший, рыхлый, с двойным подбородком, в нелепых зеленых шортах, с опухшими волосатыми ногами да еще с заискивающей улыбкой, которой вдруг решил обворожить капитана.
— Куда я тебя спишу,—насмешливо хмыкает Носач и отводит глаза.— Ты у меня в судовой роли. Тебя заменить кем-то надо, а кто мне сейчас, в середине рейса, замену будет делать?
— У меня давление. И сердце.
— Сейчас у всех давление.— Капитан продолжает смотреть мимо, и на лице его явное презрение.
У меня становятся горячими уши. Я понимаю, как сейчас нелеп и жалок, какое отвращение вызываю у капитана.
— Дел на берегу много.
— А чего ты тогда в рейс пошел? — взрывается Носач и испепеляет меня яростным взглядом.— Тебя что, насильно гнали?
— Нет.
— Во-от, дорогой,— поднимает палец Носач.— Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Списать я тебя не могу. Да и судов тут наших нету. Ты знаешь.
Я знаю. Мы одни в этом районе океана. Носач ловит в одиночку.
— Гордеич,— тихо подает голос Шевчук.— Мы тебе дадим отдых.
— Мы знаем,— уже мягче говорит Носач,— у тебя ноги опухают и давление высокое. Докторша нам доложила.
— Ты на ванны походи,— продолжает Шевчук,— таблетки поглотай, уколы получи, отоспись. И все в норму-норму войдет. Неделю мы тебе дадим,— он спрашивающе смотрит на капитана, тот кивает в знак согласия.— Римма Васильевна говорит, что за неделю можно сбить давление. А там, если уж ничего не получится...
— Через неделю база подойдет, будем разгружаться на нее. Если не передумаешь, то черт с тобой, катись! — голос Носача опять накаляется.— Обойдемся и без тебя!
— Я думаю, все в порядке-порядке будет,— старается сгладить резкость капитана его первый помощник.— Думаю, Римма Васильевна собьет давление. Врач она опытный, не таких больных на ноги ставила.
— Все мы тут больные,— бурчит Носач.— Что, теперь всем списываться?—спрашивает он меня.— Вон у него — печень (кивает на Шевчука), давай бросим рыбалку и помчимся домой, к милым женам.— Он опять сверкает глазами.— Нечего было идти в рейс! За уши тебя не тянули, сам напросился.
Это верно, сам набился. Да с каким трудом!
— И еще один аспект есть,— как можно деликатнее говорит мне Шевчук.— Что на берегу скажут?
— Скажут, что струсил,— рубит Носач.— Пару не хватило. Думал — приятная морская прогулка, на белом лайнере с баром и музыкой, а тут вкалывать надо. И капитан — зверь, поблажки не дает.
— Да не нужна мне твоя поблажка! — начинаю заводиться и я.
— И не дождешься! — припечатывает капитан. В голосе у него металл.— Видал я таких! Думают, тут — Сочи, Лазурный берег, Ялта!
Я не знаю, что делать. Ведь действительно, вернувшись с середины рейса, встречу я на берегу кривые улыбочки, лицемерное сочувствие, шепоток за спиной: «Не выдержал. Кишка тонка». Подумаешь — давление! Вон Сапанадзе не собирается списываться, а давление у него больше, чем у меня. А сам капитал вон какой черный сидит, лицо обрезалось — один нос остался! — морщины еще резче прорубились. Ему легко, что ль!
...Я поднимаюсь в рубку — наступает моя вахта. Только успел сменить на руле начпрода, как рядом со мною становится Дворцов.
— Велено заменить вас. Говорят, вы больны.— Он окидывает меня недоверчивым взглядом.— Идите отдыхайте, а мы уж тут постоим. Наше дело телячье, сказано — стой,значит, стой.
Я понимаю, что он, будучи безупречно здоровым, не верит в мою болезнь, он убежден, что я сачкую, пользуюсь поблажками капитана.
— Вместо вас будет стоять Дворцов,— подтверждает слова матроса старпом.
Дворцов, не скрывая кривой усмешки, смотрит вперед и делает вид, что меня тут уже нет.
— Курс триста пятьдесят пять,— докладываю я.— Вахту сдал.
Дворцов демонстративно не откликается о принятии вахты.
— Курс триста пятьдесят пять, вахту сдал,— повторяю я и чувствую, как меня начинает колотить злая дрожь. «Господи, помоги мне удержаться!» Я отворачиваюсь от сытой и нахальной морды Дворцова.
— Принял, принял,— небрежно бросает он. Мол, иди ты...
— Дворцов! — вдруг рявкает всегда тихий и вежливый старпом.— Принять вахту по всем правилам!
Ошарашенный Дворцов произносит с обиженным видом:
— Курс триста пятьдесят пять. Вахту принял.
Я чувствую, как тяжелая боль обручем сдавливает голову. «Спокойно! —уговариваю себя.— Тихо, тихо».
Вижу внимательные глаза старпома, голос его доносится как сквозь воду:
•— Идите сразу к доктору.
Я прикрываю глаза в знак согласия и, уже спускаясь по трапу, слышу непривычно резкий голос старпома:
— На руле стоять как положено! Чего развалился! ,
И этот окрик приносит мне удовлетворение.
Римма Васильевна сделала укол, заставила принять
таблетки и приказала лечь в постель. У себя в душной каюте я укладываюсь на влажную простыню, и через какую-то минуту она становится горячей, жжет тело. Я ворочаюсь, проклиная тот час, когда задумал идти в море. Наконец, измученный, проваливаюсь в тяжелый сон. Под грохот чего-то на палубе мне снится гроза. Я бегу босыми ногами по горячим лужам, и нечем дышать. И вдруг слышу, как чудесный женский голос поет что-то прекрасное. И неясная, неосознанная тоска болью схватывает сердце, прежде чем я просыпаюсь на мокрых горячих простынях.
Там вдали, в тумане синем...—
слышу я все тот же дивный голос и наконец понимаю, что это по радио поет певица.
Идут дожди, дожди косые, Идут дожди на склоне дня...
Прекрасны дожди на земле в июльскую пору, когда лето достигнет уже макушки и все в природе наберет силу и красоту! И когда над степью разразится нестрашная гроза, прекрасно бежать босиком, подставляя голову под теплые тугие струи, чтобы волос рос густой и кудрявый.
А там вдали, в тумане синем, Моя Россия ждет меня...
Где-то далеко-далеко моя Россия, и там идут дожди. Я слушаю песню, и у меня сладко и горько щемит сердце. А может, приступ начинается? Или это — вечный зов родной земли? А как жаждал этих дождей мой отец в песках Сахары! Какая сила двигала им, когда он шел по жгучим пескам, задыхался от палящего солнца! Вечный зов родной земли.
И вдруг вспоминаю одну странную и счастливую для меня встречу, что произошла несколько лет назад в поезде Москва — Берлин. Я ехал тогда в Варшаву. Мимо окон плыли скудные земли под низким дождливым небом. По раскисшим проселкам изредка тянулись конные повозки.
Напротив меня в купе сидел красивый старик, еще крепкий, жилистый, с негнущейся спиной. Сибиряк с Алтая. Но было в нем что-то неуловимо чужое, иностранное, и от этого я испытывал странное чувство, вроде что-то мешало мне, было не на своем месте.
— И вы остались? — переспросил я.
Он кивнул на старушку, маленькую, беленькую, пухленькую, мило улыбающуюся, сидевшую рядом с ним и, как я уже знал, ни слова не понимающую по-русски.
— Вот ее встренул.
Передо мною сидел земляк с Алтая, всю свою жизнь проживший во Франции. Алтайский француз, сибирский парижанин или, наоборот, парижский сибиряк, французский алтаец. Пятьдесят лет он не бывал на родине.
— Ничо не узнал, никого не повстречал,— раздумчиво произнес он, тщательно выговаривая слова, как это делают иностранцы.— Все переменилось, все поумирали. Бию и ту не признал. Обмелела, грязная стала, а река была державная. Как разольется, бывало, да с Катунью встренутся—цельное море!
Да, это я помню. Бия и в моем детстве была рекой большой. Вытекая из Телецкого озера, она была еще и кристально чистой.
— Когда меня в рекруты забрили, в ей стерлядь водилась, са.м лавливал, Теперя спросил— засмеялись, говорят: чего захотел!
Он говорил о реке моего детства, где еще и при мне водилась т,а самая стерлядь, которой теперь и в помине нет, а ;я все никак не мог понять, что же мне мешает его слушать. И все мучился, пока не прозрел: по-русски он говорил с французским прононсом. Он, родившийся на Алтае, на той самой земле, что и я, и прожив на ней свое детство и юность, говорил с иностранным акцентом!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44