А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Скоро радость у меня Уйду в далекие моря В моря где нужно мужество И где нету места трусости.
Правильно! Молодец! Во-первых, действительно есть радость выхода в море. Сколько бы человек ни выходил в море, как бы ни было это для него привычно, все равно его охватывает приподнятое чувство ожидания чего-то радостного, необыкновенного. Это ни с чем не сравнимое чувство знают только моряки. На суше такого испытать нельзя. Ну и потом, здесь «нету места трусости». Это он метко сказал. В море ходят парни не трусливого десятка.
И ты Татьяна проводишь меня до причала
И руки положишь мне на грудь
И нарочно наверно скажешь а может и не скажешь
Разлюби меня но не забудь.
Вот ведь как! «Разлюби меня, но не забудь», Любовь уходит, а память остается. И парень этот будет помнить. И она, та девица, знает об этом. И есть в словах «Разлюби меня, но не забудь» женский эгоизм. Видимо, уже говорила ему такие слова, раз он их, так сказать, цитирует.
Жалко все же этого поэта, жалко и того мужчину, чей горький призывный голос всю ночь плыл над океаном. В ночи голоса всегда кажутся особенно тоскливыми.
ПАРАМОН
«Вернись! Вернись!» — звал меня голос повелительной силы.
Я уходил к вечным стихиям — возносился ли, падал? — уплывал в прошлое, назад, покидая сегодняшний день, отказываясь от будущего, уходил к зыбким теням, несметной толпой ждущим меня там, в глубине беспамятства. И нарастал в крови какой-то гул, словно радостный клич, восторженное приветствие этих бесплотных теней.
Они обступали меня со всех сторон, жарко кричали мне в лицо, но в их приветствии слышна была тревога, нежелание отдать меня призывному, доносящемуся издалека голосу.
«Вернись! Вернись!» — кто-то упорно звал меня к себе.
Я плавал где-то между двумя пределами: наверху была жизнь, внизу — небытие. Это была нейтральная полоса неизвестной протяженности во времени и пространстве. Я был в ней, как водолаз между поверхностью воды и грунтом, и меня безвольно несло то вверх, ближе к жизни, то вниз, к этим призрачным теням.
Я почему-то знал, не умом, нет, каким-то древним чутьем, праразумом, что верхний предел — мое спасение, но приблизиться к нему, вернуться в жизнь мне мешала боль.
Все пространство между двумя пределами было заполнено багровой болью. Дикая (даже в беспамятстве я чувствовал ее!), она гнала меня на глубину. И чем глубже опускался я в зыбкий багровый мрак, тем слабее становилась боль, и я испытывал сладостно-томительное желание опуститься еще ниже и освободиться от нее окончательно. Но приблизиться к нижнему пределу и расслабленно слиться с ним мне мешал призывный голос: «Вернись! Вернись!» И я бессильно плавал в горячем тумане, не зная, куда прибьет меня.
Требовательный голос поднимал меня с глубины, спасительной от боли, но гибельной для жизни. (Странно: в беспамятстве, но я чувствовал это!) Видимо, сознание и беспамятство граничили, и я все время переходил из одного состояния в другое, пересекая невидимую грань жизни и небытия.
Голос неотступно звал, и я постепенно всплывал к верхнему пределу, чувствовал, что надо подчиниться, выполнить его волю, но сделать этого не мог — боялся той боли, что охватит меня, как только всплыву. Порою я был уже на грани возвращения, почти приходил в сознание, уже ощущал себя, уже зыбко чувствовал, что я есть, я существую и мне надо сделать еще одно последнее усилие, чтобы выйти из душной горячей боли, огненными волнами качавшей меня, то усиливаясь, то отпуская на миг, будто давая мне возможность передохнуть и на мгновенье почувствовать себя, свое тело, перед тем как вновь броситься в беспамятство.
Я мучился от удушья, мне казалось, что я иду на глубину, и мне не подают воздуха, и я кричу в телефон: «Воздуху! Воздуху!» (потом, когда пришел в сознание, я понял, что меня обложили горячими грелками, чтобы рассосались синяки и кровоподтеки от лопнувших кровеносных сосудов), и в скафандре невыносимо жарко, и по лицу течет пот (странно, в беспамятстве я ощущал пот на лице!), как это бывает на самом деле, когда спешно падаешь на глубину и воздух не успевает тебя догнать и вода сжимает твое тело все крепче и крепче, будто заковывает в стальные латы.
«Вернись! Вернись!» — все настойчивее и требовательнее звал голос, и я не мог не подчиниться его приказу. Но как трудно было это сделать! Из последних сил я все же выбился к расплывчатому светлому пятну, напоминающему мне майну во льду, когда выходишь наверх из коричневой глубины во время зимних работ. И чем ближе, чем явственнее был этот голос, тем больше я боялся не услышать его. Чувствуя спасительную силу голоса, я напрягал слух, чтобы не потерять его, уже ощущал, что тело мое возвращается к жизни, уже слышал чьи-то прикосновения к своему лицу, и это было приятно — через них уходила боль, и я хотел повторения этих легких, будто прохладный ветерок, скользящих прикосновений, хотя еще и не понимал, что это такое, но желал, чтобы они были. (Потом, когда пришел в сознание, я понял —это марлевым тампоном вытирают пот с моего лица, он просто заливал меня.)
А голос звал. Я приложил отчаянные усилия и всплыл.
И как только вынырнул из горячего тумана, так тело мое пронзила дикая боль, и я хотел было вновь уйти в забытье, в зыбкую пелену, населенную бесплотными тенями, где боль тише, приглушеннее, но голос повелевал: «Вернись! Вернись!»
И я открыл глаза.
— Вот и молодец! Вернулся,—прямо над собой услышал я.
Светлое, расплывчатое пятно маячило перед глазами, постепенно оно проявлялось, как на фотобумаге, выступая все явственнее, и наконец я увидел склоненное круглое лицо, серые глаза, широкий рот в улыбке.
— Вернулся, родненький. Вот и хорошо, вот и славно. «Откуда вернулся? О чем она?» —было первой мыслью.
Девушка марлевым тампоном обтерла мне лицо, им же вытерла и свое. И я увидел, как она устала. Она вытащила меня из той засасывающей глубины, откуда редко кто возвращается.
Совсем молоденькая еще, как-то вознесенно сидела девушка на табуретке перед моей кроватью, и лицо ее было как шляпка подсолнуха, когда с краев еще не осыпались ярко-желтые лепестки, когда с семян еще не стряхнуло оранжевый цвет.
Она и впрямь была похожа на подсолнух: пушистые волосы золотым ореолом светлели вокруг широкого круглого лица. Мне даже на миг показалось, что я в огороде, как это часто бывало в детстве, и гляжу на подсолнух. Плавно покачиваясь, он вдруг стал двоиться, но я догадался, что это выглянуло солнце из-за него. Меня обдало жаром, и все тело мое взялось болевой спазмой, а солнце неожиданно превратилось в глаз пинагора, чужой грозный зрак, испепеляющий меня.
— Вернись! Вернись! Куда ты! — как сквозь воду раздался испуганный голос, и кто-то стал бить меня по щекам. И я пришел в себя окончательно.
Девушка облегченно вздохнула:
— Ох, напугал! Ты держись. Не уходи, милый. Не
надо.
Я возвратился совсем, и мне уже не надо было делать усилий, чтобы держаться на плаву жизни. Боль, что пронзила тело с новой силой, окончательно привела меня в себя. Я не сдержался и застонал.
— Потерпи, милый, потерпи.— Медсестра легонько гладила мою руку.— Все уже позади. Теперь будешь жить. Главное — вернулся.
Сдирали с вас когда-нибудь кожу? Горели вы в огне? Поднимали вас на дыбу?
Подобное бывает при кессонке, когда кипит кровь и азотные пузырьки, не успевшие выйти из нее при перепаде давления, рвут кровеносные сосуды и кажется, что ты слышишь, как кожа отдирается от мяса. Ты горишь в огне, стеклянно-острая боль режет внутренности, умирает плоть, и тянется хрип из чужого тебе горла, и ты не сразу краем сознания понимаешь, что кричишь ты сам, что все это происходит с тобой, и ты молишь о смерти, как об избавлении от невыносимых страданий. В этой боли Bce и удушье повешенного, и муки сжигаемого на костре, и острота гильотины, и вытягивание жил из тела у поднятого на дыбу. Дикая боль огненными, выбивающими из сознания волнами катит через тебя — и тогда ты рад смерти. Не дай бог вам испытать это!
Страшно смотреть на свое тело после кессонки: кровоподтеки, синева и оранжевые разводы на мертвенно-восковой коже. Парализованное чужое тело. И ты не узнаешь его.
У вас никогда не было такого тела? Значит, судьба милостива к вам.
Как я хотел тогда быть раненным в голову, в грудь, куда угодно, лишь бы не кессонка — грязная, вонючая беда. Никакого благородства у этой болезни.
Я много раз умирал в мыслях, но умирал красиво: бросался на амбразуру, или с поднятым флагом уходил под воду на торпедированном корабле, или в рукопашной схватке, уничтожив несметное количество врагов. А умирать пришлось в зловонии и грязи.
В тот раз уйти в никуда, в запредельные дали мне не позволила молоденькая сестричка с удивленным взглядом и широким ртом. Я отозвался на ее призыв и вернулся к жизни.
Потом я прочитаю у Арсения Тарковского: «Человеческое тело — ненадежное жилье».
До сих пор не пойму, как мне удалось удержаться в этом жилье. Я и теперь просыпаюсь с испуганно бьющимся сердцем, когда в предутренней сонной пелене вдруг возвращается ко мне далекое прошлое.
Нет, не во всем теле была тогда боль! Я с ужасом обнаружил, что не слышу ног. И меня из огненного жара кинуло в ледяной холод.
— Ноги! Ноги! —закричал я и не услышал своего голоса — так шумело в голове от испуга.
— Успокойся, успокойся,—уговаривала меня сестра.— Все будет в порядке. И ноги твои будут целы. Главное — ты жив, милый.
А меня била дрожь, как в лихорадке. Девушка говорила что-то обнадеживающее, но я-то знал, что после кессонки можно остаться парализованным, я-то видел своих друзей на костылях после госпиталя. Сильные здоровые парни вдруг становились калеками. Неужели настал мой черед?
И начались мучительные дни борьбы за свое тело, за право быть нормальным человеком, потянулось долгое время ожидания: отнимутся руки или нет? Паралич мог прогрессировать.
Ног я не слышал, не чувствовал и всей нижней части тела. Холодея от ужаса, я ждал паралича рук.
Я смотрел на свои руки —в кровоподтеках и синяках,—шевелил ими, сжимал и разжимал пальцы и ликовал—живы! Смотрел на бесчувственные ноги-бревна, тоже в кровоподтеках с желтыми разводами и в фиолетовых пятнах — они были чужими, и меня окатывало холодом: а вдруг на всю жизнь!
Бессонными мучительными ночами я вспоминал, как все это произошло, и прежде всего приходил на память глаз пинагора, огромный, изучающий, потусторонний. Этот глаз возник, когда меня пронзила боль от паха до пяток, будто бритвой вспороло кровеносные сосуды, и я потерял сознание...
Во время нереста (с мая по июль) пинагоры-самцы меняют окраску. Обычно они синевато-серые, но в брачный период плавники и брюхо у них становятся красными, спина темнеет и приобретает густой сине-серый цвет.
Вот таким франтом я и увидел его впервые. Был он будто бы одет в темный фрак, в голубоватую элегантную сорочку, при красном галстуке, манжеты-плавники тоже красного цвета.
Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и неусыпно караулил свое потомство, внимательно глядя вокруг большими черными с красной окаемкой глазами. У него было короткое толстое тело с множеством твердых шипов. О них можно было ободрать руку.
При виде опасности, а такой опасностью были, конечно, мы, водолазы, пинагор напряженно топорщил красные плавники, раздувал щеки, оттопыривал жабры, открывал рот — становился вроде бы даже больше. По телу его шла нервная волна, и казалось, что он вот-вот кинется в атаку. Стращал нас.
Потом он к нам привык — понял, что мы ему не враги и на его потомство не покушаемся, но все равно не спускал глаз, настораживался, однако с места не двигался— храбрый! А может, думал, что от такого чудовища, каким наверняка казался ему водолаз, никуда не денешься и чему быть — того не миновать. Но скорее всего, не имел он права покинуть потомство, обязан был охранять, что бы ни произошло, как часовой на посту.
Пинагор шевелил толстыми губами, и выражение у него было слегка обиженное. Может, голод мучил, а может, было стыдно, что ему, мужчине, главе семейства, приходится сидеть неотлучно, как няньке, возле своего сопливого потомства. Мы тогда не знали, что у пинагоров именно самец охраняет икру, и подсмеивались над ним. Кто-то прозвал его Парамоном, и имя приклеилось. С той поры: Парамон да Парамон. Сидя на телефоне, можно было услышать, как водолаз беседует с ним:
— Парамоша, где баба-то твоя? Бросила, что ль? Подолом треплет, а ты тут с голодухи загибаешься. Если вернется, не принимай вертихвостку. Будь мужчиной.
— Ты на алименты подавай,— советовали другие.— Чего одному горе мыкать! Давай мы тебе заявление напишем по всей форме. Царю вашему морскому, Нептуну. Так, мол, и так, семеро по лавкам, воспитывать надо. Ты ж теперь отец-одиночка. Нечего стесняться, надо требовать, что положено по закону.
— Напишем честь по чести,— поддакивали третьи.— Мы — свидетели. Мы ей, потаскушке, насыплем соли на хвост. Ишь, выплодила ораву, подкинула тебе на шею, а сама в загул пустилась.
— А заметили, у них самки больше самцов,— сказал кто-то.
— Ну и что?
— А то, что здоровые бабы, они ленивые. Тощие — те суетятся, по дому хлопочут, а толстые, они — поспать больше.
Самки пинагоров больше самцов. Длина самки полметра бывает, и вес приличный, а самцы вполовину меньше. Когда они рядом, то как иногда у людей бывает: этакая крупная бабища с дробненьким мужичонкой под мышкой.
— Ты бы, Парамоша, поохотился, а то загнешься не жрамши,—говорили ему.— Думаешь, добрым словом помянут тебя эти детки. Вот вылупятся, расплывутся по морю — поминай как звали. На старости лет куска не подадут.
Нам было весело, мы балагурили — все развлечение под водой. Обычно уходишь в это холодное безмолвие и остаешься один на один со стихией, с опасностями, что подстерегают водолаза в любой момент, а тут — живая душа объявилась! И мы к Парамону относились с сочувствием, как к равному. Любили его.
— Надо его подкормить! — спохватились мы.— А то он с голодухи икру полопает. У них это запросто.
— Крупы посыпать с борта, каши там, перловки,— советовали.
— Куда! — возражали.— Там на кашу много оглоедов найдется. Ему и крупинки не достанется. Он же не отплывет от икры. Надо ему персональный ресторан устроить. «Дары природы».
Каждый раз, спускаясь под воду, водолазы наведывались к Парамону: как он там, горемычный, жив-здоров, цела ли икра?
— Опять к Парамону пошел! — злился мичман и кричал в телефон: — Иди туннель промывать! Отправился на экскурсию!
Мы тогда промывали туннель под баржой, затопленной в самом конце войны,— она мешала судоходству в губе, и ее надо было поднять.
Пинагор от икры не отплывал ни на минуту. По-моему, он чувствовал, что мы — просто зеваки, обиду ему не несем, но все-таки посматривал на нас с опаской. Мы подкармливали его рисом. Насыпали горсть крупы в пустую консервную банку, прикрывали крышкой и шли угощать горемычного и преданного папашу. На грунте банку раскрывали и подставляли ему под нос. Рис всплывал легким белым облачком от движения воды. Пинагор шлепал губами и втягивал в себя зерна. Забавно было видеть, как зернышки плывут ему в рот, одно за другим, цепочкой. Не сходя с места, Парамон высасывал всю банку. И нам казалось, что от сытости у него на морде появляется довольное выражение, что-то вроде улыбки, и глаз веселеет.
Но однажды я встретился с его-взглядом — и понял: он наблюдает за мной осознанно! Меня как громом поразило. Во взгляде рыбы сквозила такая глубина веков, такая древность, такое запредельное время, когда, может, и человека-то на земле не было, а пинагоры уже водились, такой многомиллионнолетний опыт, что мне стало не по себе, охватило какое-то мистическое чувство.
Вот мы говорим: «Рыбья кровь» — то есть холодная, инертная, вроде бы неживая. Говорим: «Рыбий глаз» — то есть ничего не выражающий, пустой, бессмысленный. Но взгляд Парамона был именно осмыслен — и это меня напугало. Я прикоснулся к чему-то непонятному, необъяснимому, недоступному разуму и потому — пугающему.
Мы на рыб смотрим как на нечто второсортное, что ли, в общей цепи жизни. Мы можем сострадать собаке, кошке, жеребенку, дикому зверю — всем млекопитающим и птицам тоже. Понимаем их боль, следим за повадками, знаем их жизнь. Говорим: «человеческие глаза» у собаки или оленя. Они с нами рядом, они нам понятны. С коровой, с собакой и даже с диким зверем или птицей человек соприкасается часто, он с ними живет в одной природной среде — на земле, дышит одним воздухом.
А рыба — нет. Рыба все время скрыта от нашего взора и нашего понимания, она не на глазах — и это отчуждает.
Мы видим, как задыхается рыба на берегу, но не слышим ее крика, не понимаем ее мучений, а они, конечно, есть. Может быть, у нее тоже наступает кессонка, когда ее вытаскивают из родной стихии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44