Сердце готово выскочить из груди. Солью покрыты пропотевшие на спине ватники, мороз хватает мокрое лицо, белым куржаком покрываются брови, ресницы, бороды. Как в Сибири зимой, в крещенские морозы.
— На тракторе легче работать,— говорит Мартов.
Он из деревни, тракторист, в армии был шофером, а
после демобилизации дружки сманили в рыбаки. Решил сходить в моря, подзаработать на свадьбу. Рейс, два, ну, от силы три. И вот задержался... на одиннадцать лет. Давным-давно женился, уж и дети есть, а все ходит в море и до сих пор удивляется, что стал матросом.
— Едешь на тракторе — поле, жаворонки, цветы медом пахнут,— мечтательно говорит Мартов, срывая сосульки с рыжих усов. Он прислонился спиной к стене коробов, которые нам предстоит перетаскать. Под самый подволок стеночка, а уж какой толщины, сколько рядов этих коробов, никто не знает.— А весной!..
Я тоже вспоминаю родную алтайскую степь, синие горы на окоеме, струящееся марево, клейкие нежно-зеленые листки на березах. И мы, деревенские мальчишки, босоного шпарим за околицу в степное раздолье, на волю вольную. Давно это было, очень давно...
— Работай! — гремит голос ухмана.
Пустая железная площадка уже грохнулась в трюм. И мы снова забегали в морозном чаду, слабо освещенном лампочками: не то в преисподней, не то в парной, только вместо пара мороз, от которого ломит зубы.
Отработали час. Выдержать бы этот бешеный ритм! Первые площадки загружались легко, сил еще было много. Даже в охотку было поразмяться. Но с каждой новой площадкой, с каждым коробом, взваленным на плечо, с каждой минутой чувствую, что выдыхаюсь. А впереди еще три часа! Не свалиться бы.
Сей Сеич тоже на пределе. По лицу его катится крупный пот. Он мог бы у врача взять освобождение от разгрузки, но человек он совестливый и не захотел, чтобы потом на него показывали пальцем. А такие могут найтись. Тот же Дворцов.
— Не робей, ребята! — подбадривает нас Шевчук, почуяв, что наступил перелом.— Впереди у нас баня и кино.
На «Балтийской славе» наш первый помощник разжился новыми фильмами, и после разгрузки будем их крутить.
Начпрод Егорыч, старый морской волк, побывавший во всяких передрягах, подыгрывает комиссару:
— Побанимся, возьмем гармошку и — к девкам в соседнюю деревню. Вот где упаримся! А тут что! Тут — семечки.
И с натугой поднимает тридцатикилограммовый короб. Старый волк тоже устал, но виду не подает. Не устали, пожалуй, только Мишель де Бре и Мартов. Молодые здоровые парни, для них разгрузка — разминка, силу показать да сноровку. Тяжелые короба сами взлетают на плечо. Силен еще и Саня Пушкин. Но этот все хитрит. Снизу старается не поднимать — больше сил надо затратить. И берет сверху. Замечаю это не только я.
— Эй, парень,— усмехается Мишель де Бре,— тебе
вот оставили. По блату.
И кивает на короб в нижнем ряду, когда Саня Пушкин было вз-ялся за короб в верхнем. Саня молча исполняет, что ему сказано. Понимает — тут на рожон не лезь, тут быстро рога обломают. Но все равно старается сачка-нуть, работает с прохладцей. Он поругался со старшим механиком, и тот послал его на разгрузку. «Деду» же в свою очередь влетело от капитана: «Что твои мотористы — дворяне? Почему их нет на разгрузке?»
А я — все, я, кажется, пас. Еще немного — и сдам. Поднимаю короб и вижу на нем размашистую надпись карандашом: «Эй, милок, вытри лоб!» Какой-то весельчак в рыбцехе сделал эту надпись еще месяц назад. Знал он, что такое разгрузка! Следую совету — вытираю лоб.
Что-то там на палубе заело. Груженая площадка ушла вверх, а порожняя висит над горловиной. Мы глазеем, задрав головы. Виден квадрат голубого неба. Благодать там, на палубе! А тут мороз хватает за уши.
— Эй, что там? — спрашивает Мартов.
Штурман Гена не отвечает.
— Майна строп! — кричит Эдик, и изо рта его вырывается облачко пара.
Площадка в ответ подергалась на стропах и опять замерла.
— Майна — это вниз! — насмешливо и громко, чтобы
было слышно наверху, поясняет Мишель де Бре.
«Сборная Бразилии» смеется, а я лежу на коробах — хоть малость отдохнуть. Чувствую, что замерзаю. Мокрая одежда холодно прилипает к телу. Нет, тут не улежишь. Надо двигаться.
— Эй! — опять кричит вверх Мартов.— Будем работать, нет?
— Сейчас, сейчас! — наклоняется над горловиной штурман Гена.— Лебедку заело.
— Лодыри! За техникой не смотрят,— ругает механиков Саня Пушкин.— Сюда бы их! — И смолкает на полуслове — он сам из этого племени.
— Тут лучшие люди страны околевают,— поддерживает Саню начпрод Егорыч,— а они там!..
Мишель де Бре и Мартов не теряют времени даром — волтузят друг друга, греются. Шевчук подпрыгивает на месте, хлопает себя по бокам рукавицами и смеется, показывая хорошие зубы:
— Не робей, ребята! На фронте было хуже.
На фронте он не был. Он еще молод — в войну был мальчишкой,— но на партийной работе уже давно. Сначала был комсомольским вожаком, теперь вот уже несколько лет ходит в море первым помощником капитана. Всегда веселый, общительный. Если чего не знает, спросит, посоветуется, не чинится. Матросы его любят.
— Бр-р-р! — вздрагивает Егорыч.— Сейчас бы гармошку — да плясовую врезать.
— Берегись! — раздается голос штурмана Гены, и в горловину спускается площадка.
— Проснулись,— ворчит Сей Сеич, с трудом поднимаясь с коробов. Он, как и я, выдохся.
Площадка не доходит на метр до палубы и опять зависает.
— Майна! Майна! — кричим все разом.
Площадка дергается и идет вверх.
— Майна — это вниз! — опять поясняет Мишель де Бре.— Вира — это вверх.
— Сено с соломой путают,— усмехается Мартов.
Наконец площадка грохает рядом с нами.
— Работай! — бодро кричит штурман Гена, и обветренное лицо его темнеет на ослепительно голубом квадрате неба.
Мы опять забегали. И, надо сказать, с удовольствием. Потому что во время передышки закоченели.
Снова бешеный ритм, и снова через час я выдохся. С каждой минутой короба становятся все тяжелее и тяжелее. Или мне такие попадаются? Уже не я короб тащу, а он меня. Хоть бы опять там с лебедкой что-нибудь стряслось. И чего ворчали, когда замерзали? Попрыгал на месте, похлопал себя рукавицами по бокам — и хорош! Нет, вопили: «Околеваем!» Зато теперь вот тепло, жарко Даже.
Лебедка работает отлично, и сверху безостановочно слышен клич ухмана:
— Работай!
«Работаем, работаем, не ори там, побереги голосовые связки!» От нас пар идет, горячий пот заливает лицо и тут же застывает, ноги дрожат от напряжения.
Украдкой взглядываю на ручные часы. Они будто остановились. А может, и вправду стоят? Присматриваюсь, нет, идут. Но секундная стрелка еле ползет, и секунда тянется как минута, минута — как час, час — как вечность. Впереди еще два часа — две вечности. Ну рыбка морская! Чтоб ел я тебя! Вот ты где у меня — в горле торчишь! И есть же любители — жареную, пареную, под соусом, под маринадом подавай им. Сюда бы их, сразу бы аппетит пропал!
— Полундра! — тревожный крик сверху, и тут же его подхватывают в трюме: — Берегись1
С поднятой площадки упал короб, врезался в настил трюма и взорвался, как снаряд. Осколки мороженой рыбы шрапнелью барабанят по железным бортам, по коробам, по «сборной Бразилии».
— Глаза! Глаза береги! — кричит Шевчук и закрывает рукавицами свои очки.
— Полундра! — опять истошный крик сверху.
Еще один короб сорвался. Опять взрыв в трюме, опять шрапнель бьет по спине, по шапке. Меня кто-то сильно толкает в дальний угол, заслоняет собою. «Прямо как на фронте!» — мельком думаю я и падаю на короба. Кто-то тяжелый давит мне на плечи и жарко дышит в шею.
— Вы что там! Очумели? — слышу вдалеке голос Эдика.— Покалечите тут всех.
— Глаз вышибут— какая девка замуж пойдет,— ворчит Егорыч, вылезая из-за угла.
— Все целы, нет? — спрашивает Шевчук, протирая очки. Они у него постоянно отпотевают.
— Целы,— отвечает Мишель де Бре у меня над ухом.
Оказывается, это он придавил меня. Не ожидал от него такого.
— Спасибо,— говорю.
А он опять усмехается, снова на лице его высокомерное выражение, и на «спасибо» не ответил. Сделал вид, что не слышал.
— Как там у вас, никого не задело? — тревожно склоняется над горловиной штурман Гена.
— Перестань бомбами кидаться! — отвечает ему Мартов.
— Стрелу раскачало,— поясняет штурман Гена.— Барахлит лебедка.
— Еще раз кинешь,— предупреждает Егорыч,— мы в землянку залезем и на гармошке заиграем. Будешь в одиночку план выполнять.
Выяснив, что у нас все в порядке, штурман Гена бодро кричит:
— Разговорчики! Работай!
— Ты смотри как наловчился! — удивляется Егорыч.— Будто век в начальстве ходит. Далеко пойдет. Задатки есть.
И мы опять бегаем. Опять морозный туман трюма наполнился нашим тяжелым дыханием, грохотом железной площадки, стуком сбрасываемых с плеч коробов и криком «Вира!».
К концу вахты измотался так, что бегу с коробом, а самого шатает. Неужели не будет конца этой беготне! Уже не могу отодрать короб от палубы, выпадает из рук. Силюсь, тужусь, злюсь, а поднять не могу. Помогают матросы. Будто ненароком. То Мартов, то Мишель де Бре, то Эдик. Да еще обгонят в общей веренице, притащат два короба, пока я с одним трюх-трюх.
Левая нога болит, синяк, наверное, набил. Поднимая короб, сначала взваливаю его на колено (этому тоже научили матросы), потом вскидываю на плечо. Плечи — не притронуться, будто на них чирьи вскочили. Но плюхнешь на плечо короб, стиснешь'зубы и бежишь.
— Работай!
Бег. Наклон. Короб на плечо. Снова бег.
— Работай!
Бег. Хрип. Грохот.
— Работай.
И вдруг стоп! Тишина. В гулкой туманной пустоте трюма слышно только частое дыхание матросов, и квадрат голубого неба не заслоняется черным пластырем площадки.
— Шабаш! — весело кричит штурман Гена и показывает белые зубы.
— Кончай ночевать! — бодро откликается Саня Пушкин.— Свистать всех наверх!
Все! Шабаш! Слава богу.
Лезем по отвесному трапу наверх. Скорей, скорей отсюда!
Пошатываясь, бреду по коридору. Со стороны посмотреть — пьяный. В каюте с трудом стягиваю железные валенки, пропотевшую одежду. Руки трясутся, ноги подгибаются, все тело дрожит каждой жилкой, стоном стонет. Кажется, никогда в жизни так не уставал. Только однажды, в октябре сорок четвертого, когда штурмовали Муста-Тунтури, думал, помру от усталости. Не от пули, не от осколка, а именно от изнеможения. На меня тогда усталость навалилась — смертная! Со страху, видать. Ноги пудовые, автомат, будто чугунный, обрывал руки; лезу, карабкаюсь по гранитным валунам, стараюсь не отстать от старшины, хрипло кричу вместе со всеми «Ура-а!», даже не кричу, а издаю какой-то сип со всхлипами, выбиваюсь из сил и думаю: «Все! Конец! Сейчас сердце лопнет».
И теперь вот то же: умыться не могу, не могу разжать пальцы, не могу наклониться над раковиной. Смотрю на себя в зеркало. Лицо обрезалось, глаза запали, волосы слиплись сосульками. «Ну, алтайский парнишонка, знаешь теперь, какова рыбацкая работа! А что дальше будет? Не заноешь: пустите домой, к маме?»
Хочу умыться и не могу. И смех и грех. Не слушаются руки. «Жилы вытянул»,— сказала бы моя бабка. Ну выпал денек, век не забуду!
Иду в душ: смывать пот, грязь, приходить в себя, обретать человеческий облик. В душевой битком. Парни плещутся, хлопают друг друга по широким и бугристым от мускулов спинам, гогочут. Здоровые, черти! Им все нипочем.
Шевчук здесь же. Встречает меня вопросом;
— Жив?
— Еле-еле.
— Это по первости. Потом втянешься. Вот через восемь часов опять выйдем, если не успеют выгрузить,— «обрадовал» он меня.
Я даже вздрагиваю. Опять в трюм! Хоть бы выгрузили. Неужто так много рыбы осталось! Наловили на свою шею.
А парни наподдавали пару, и опять, как в трюме,— ничего не видно в белом тумане. Хлещутся вениками. Откуда они их взяли посреди океана?
— Поддай, поддай еще! — кричит Шевчук. Он любитель попариться.
— А-ах, красота! — блаженно стонет Егорыч. Узнаю его голос в густом пару.— Все косточки размякнут.
— Пивка бы сюда,— мечтательно говорит Шевчук.— Я как в баню пойду, так на целый день. Потом дома жена опять парилку устраивает.
— Сандуновские бани в Москве — вот это да! — подает голос Мишель де Бре.— Там пивко прямо на рабочем месте. Кто был в Сандунах?
В ответ молчание. Никто не был.
— Что за люди! — слышится из пара насмешливый
голос Мишеля де Бре.— На Кубе были, на Канарских
островах были, в Дакаре были, в Галифаксе были, а в
Сандунах нет.
Парни молчат. Они действительно побывали во всех концах света, прошли все моря-океаны, а вот в Сандуны не сподобились.
— Да нам и тут неплохо,— подает голос Егорыч.— Мы вот попаримся да к девкам в соседнюю деревню.
— Поддай!—опять кричит Шевчук.—А то уж и замерзать стали.
Дышать нечем. Я сижу на мокрой железной палубе возле двери, тут тянет в щель. Здесь, на самом дне, жить еще можно, но волосы трещат от жара. Кто-то было сунулся в душевую, выскочил, кричит из-за двери:
— Тут у вас что? Ад? Живьем свариться можно.
— Нет, это только чистилище,— отвечает Егорыч.— В аду мы уже были, а теперь вот через чистилище пройдем, и дорога нам прямо в рай, в соседнюю деревню, к девкам.
— Тебе бы, Егорыч, в Сандуны, тогда бы ты узнал, что такое рай,— опять за свое Мишель де Бре.
— В раю я уже был,— отвечает Егорыч.— В Гаване, на пляже.
— Какие мулаточки! — мечтательно подхватывает Эдик.— Фигурки точеные.
Эдик каждый день шлет на берег радиограммы одного содержания: «Люблю, помню, жди». Радист Фомич предупреждает его: «Смотри, в пролове окажемся, чем расплачиваться будешь?» — «На телеграммы хватит»,— не сдается Эдик. «Поставил бы в радиограмме все числа месяца и предупредил бы: смотри, мол, каждый день — и все»,— делает рацпредложение Фомич. Но Эдик упрямо каждый день шлет радиограммы. И вот на тебе — «фигурки точеные».
— Поддай! — снова кричит Шевчук. Слышно, как он нещадно хлещет себя веником.
— Мы раз за сеном поехали, намерзлись, целый день на морозе, а вечером в баню подались,— рассказывает Мартов.— Напарились! Пришли, чай пьем. А у нас парень был, сосед, сам не свой париться. Пришел позднее всех и приносит трусы, показывает всему честному народу, а тут и девки и бабы. «Чьи? — спрашивает.— Кто запарился, позабыл трусы надеть!» Ну мы тут каждый себя пощупал — у всех трусы на месте. А он смеется: «Вам, говорит, не в баню ходить, а на пляжике лежать, платочком обмахиваться. Чьи трусы, сознавайтесь?» Машет ими. перед носом, девки хихикают, а нам хоть со стыда провались. Опять щупаем себя, опять у всех трусы на месте. А потом кто-то догадался и говорит: «А ты сам-то трусы надел?» Он лап-лап себя руками, и оказалось, что это его трусы. Сам запарился и трусы не надел.
Матросы хохочут.
— А у нас вот дед столетний был,— вспоминает Зай-кин.— Тоже вот так вот паримся. Он приходит в парилку, руки в рукавицах, голова в шапке, и говорит: «Что так паритесь! Тут замерзнуть можно». Поддал пару, полез на полок, похлестался, слез. А тут один парень кипятку в шайку налил. Дед сослепу-то и окатил себя этой шайкой. Взревел, вылетел из бани и давай по огородам бегать. Как хороший бегун. Мужики догнать не могут. А деревня вся высыпала, смотрит: что это дед по огородам носится, как ошпаренный? В рукавицах, в шапке и в чем мать родила. Еле догнали его, смазали гусиным салом.
Матросы опять хохочут, а я вспоминаю своего деда, которого выносили из бани — до того он напаривался. А он отлежится в предбаннике и опять в пекло лезет. Распаренные до кумача мужики бултыхались в прорубь, катались в сугробах. Гогот, шум, веселый мат стоит возле речки, где притулились баньки. И это посередь зимы, в крещенские морозы! Старухи плевались: «О-о, окаянные! Стыд-то потеряли, каторжане! Гарцуют, как жеребцы». Молодухи же, придя к проруби по воду, с визгом разбегались. А нам, мальчишкам, потеха!
Матросы балагурят, вспоминают смешные случаи, рассказывают анекдоты, а я размяк, чувствую, как вместе с потом выходит из меня усталость, и на душе приятно. Холодный трюм кажется уже далеким и нереальным. Будто и не было его вовсе, будто все это придумал я, сидя вот в этом горячем пару. Дрема наползает, и уже кажется мне, что я в жаркий июльский полдень лежу в степном раздолье и блаженствую после косьбы.
— Гордеич, жив? — откуда-то издалека доносится голос Шевчука.
— Жив.
— Ты где?
— Возле двери.
— Иди сюда, я тебя похлещу.
— Да нет уж, я тут посижу.
— Иди-иди, говорю тебе. Сейчас всю усталость выбью.
Лезу в пар, на голос. Шевчук начинает нещадно хлестать горячим веником, и у меня сладко заныли спина, плечи, ноги. Хочется, чтоб он бил сильнее, чтобы еще слаще ныло тело. Все же гениальный тот человек, кто придумал баню и веник. И странно все это, нереально: среди океана — баня.
— Ну как? — спрашивает Шевчук.— Нарождаешься?
— Нарождаюсь.
— Сейчас передохнуть бы, с пивком,— мечтательно произносит он.— И по новой начать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
— На тракторе легче работать,— говорит Мартов.
Он из деревни, тракторист, в армии был шофером, а
после демобилизации дружки сманили в рыбаки. Решил сходить в моря, подзаработать на свадьбу. Рейс, два, ну, от силы три. И вот задержался... на одиннадцать лет. Давным-давно женился, уж и дети есть, а все ходит в море и до сих пор удивляется, что стал матросом.
— Едешь на тракторе — поле, жаворонки, цветы медом пахнут,— мечтательно говорит Мартов, срывая сосульки с рыжих усов. Он прислонился спиной к стене коробов, которые нам предстоит перетаскать. Под самый подволок стеночка, а уж какой толщины, сколько рядов этих коробов, никто не знает.— А весной!..
Я тоже вспоминаю родную алтайскую степь, синие горы на окоеме, струящееся марево, клейкие нежно-зеленые листки на березах. И мы, деревенские мальчишки, босоного шпарим за околицу в степное раздолье, на волю вольную. Давно это было, очень давно...
— Работай! — гремит голос ухмана.
Пустая железная площадка уже грохнулась в трюм. И мы снова забегали в морозном чаду, слабо освещенном лампочками: не то в преисподней, не то в парной, только вместо пара мороз, от которого ломит зубы.
Отработали час. Выдержать бы этот бешеный ритм! Первые площадки загружались легко, сил еще было много. Даже в охотку было поразмяться. Но с каждой новой площадкой, с каждым коробом, взваленным на плечо, с каждой минутой чувствую, что выдыхаюсь. А впереди еще три часа! Не свалиться бы.
Сей Сеич тоже на пределе. По лицу его катится крупный пот. Он мог бы у врача взять освобождение от разгрузки, но человек он совестливый и не захотел, чтобы потом на него показывали пальцем. А такие могут найтись. Тот же Дворцов.
— Не робей, ребята! — подбадривает нас Шевчук, почуяв, что наступил перелом.— Впереди у нас баня и кино.
На «Балтийской славе» наш первый помощник разжился новыми фильмами, и после разгрузки будем их крутить.
Начпрод Егорыч, старый морской волк, побывавший во всяких передрягах, подыгрывает комиссару:
— Побанимся, возьмем гармошку и — к девкам в соседнюю деревню. Вот где упаримся! А тут что! Тут — семечки.
И с натугой поднимает тридцатикилограммовый короб. Старый волк тоже устал, но виду не подает. Не устали, пожалуй, только Мишель де Бре и Мартов. Молодые здоровые парни, для них разгрузка — разминка, силу показать да сноровку. Тяжелые короба сами взлетают на плечо. Силен еще и Саня Пушкин. Но этот все хитрит. Снизу старается не поднимать — больше сил надо затратить. И берет сверху. Замечаю это не только я.
— Эй, парень,— усмехается Мишель де Бре,— тебе
вот оставили. По блату.
И кивает на короб в нижнем ряду, когда Саня Пушкин было вз-ялся за короб в верхнем. Саня молча исполняет, что ему сказано. Понимает — тут на рожон не лезь, тут быстро рога обломают. Но все равно старается сачка-нуть, работает с прохладцей. Он поругался со старшим механиком, и тот послал его на разгрузку. «Деду» же в свою очередь влетело от капитана: «Что твои мотористы — дворяне? Почему их нет на разгрузке?»
А я — все, я, кажется, пас. Еще немного — и сдам. Поднимаю короб и вижу на нем размашистую надпись карандашом: «Эй, милок, вытри лоб!» Какой-то весельчак в рыбцехе сделал эту надпись еще месяц назад. Знал он, что такое разгрузка! Следую совету — вытираю лоб.
Что-то там на палубе заело. Груженая площадка ушла вверх, а порожняя висит над горловиной. Мы глазеем, задрав головы. Виден квадрат голубого неба. Благодать там, на палубе! А тут мороз хватает за уши.
— Эй, что там? — спрашивает Мартов.
Штурман Гена не отвечает.
— Майна строп! — кричит Эдик, и изо рта его вырывается облачко пара.
Площадка в ответ подергалась на стропах и опять замерла.
— Майна — это вниз! — насмешливо и громко, чтобы
было слышно наверху, поясняет Мишель де Бре.
«Сборная Бразилии» смеется, а я лежу на коробах — хоть малость отдохнуть. Чувствую, что замерзаю. Мокрая одежда холодно прилипает к телу. Нет, тут не улежишь. Надо двигаться.
— Эй! — опять кричит вверх Мартов.— Будем работать, нет?
— Сейчас, сейчас! — наклоняется над горловиной штурман Гена.— Лебедку заело.
— Лодыри! За техникой не смотрят,— ругает механиков Саня Пушкин.— Сюда бы их! — И смолкает на полуслове — он сам из этого племени.
— Тут лучшие люди страны околевают,— поддерживает Саню начпрод Егорыч,— а они там!..
Мишель де Бре и Мартов не теряют времени даром — волтузят друг друга, греются. Шевчук подпрыгивает на месте, хлопает себя по бокам рукавицами и смеется, показывая хорошие зубы:
— Не робей, ребята! На фронте было хуже.
На фронте он не был. Он еще молод — в войну был мальчишкой,— но на партийной работе уже давно. Сначала был комсомольским вожаком, теперь вот уже несколько лет ходит в море первым помощником капитана. Всегда веселый, общительный. Если чего не знает, спросит, посоветуется, не чинится. Матросы его любят.
— Бр-р-р! — вздрагивает Егорыч.— Сейчас бы гармошку — да плясовую врезать.
— Берегись! — раздается голос штурмана Гены, и в горловину спускается площадка.
— Проснулись,— ворчит Сей Сеич, с трудом поднимаясь с коробов. Он, как и я, выдохся.
Площадка не доходит на метр до палубы и опять зависает.
— Майна! Майна! — кричим все разом.
Площадка дергается и идет вверх.
— Майна — это вниз! — опять поясняет Мишель де Бре.— Вира — это вверх.
— Сено с соломой путают,— усмехается Мартов.
Наконец площадка грохает рядом с нами.
— Работай! — бодро кричит штурман Гена, и обветренное лицо его темнеет на ослепительно голубом квадрате неба.
Мы опять забегали. И, надо сказать, с удовольствием. Потому что во время передышки закоченели.
Снова бешеный ритм, и снова через час я выдохся. С каждой минутой короба становятся все тяжелее и тяжелее. Или мне такие попадаются? Уже не я короб тащу, а он меня. Хоть бы опять там с лебедкой что-нибудь стряслось. И чего ворчали, когда замерзали? Попрыгал на месте, похлопал себя рукавицами по бокам — и хорош! Нет, вопили: «Околеваем!» Зато теперь вот тепло, жарко Даже.
Лебедка работает отлично, и сверху безостановочно слышен клич ухмана:
— Работай!
«Работаем, работаем, не ори там, побереги голосовые связки!» От нас пар идет, горячий пот заливает лицо и тут же застывает, ноги дрожат от напряжения.
Украдкой взглядываю на ручные часы. Они будто остановились. А может, и вправду стоят? Присматриваюсь, нет, идут. Но секундная стрелка еле ползет, и секунда тянется как минута, минута — как час, час — как вечность. Впереди еще два часа — две вечности. Ну рыбка морская! Чтоб ел я тебя! Вот ты где у меня — в горле торчишь! И есть же любители — жареную, пареную, под соусом, под маринадом подавай им. Сюда бы их, сразу бы аппетит пропал!
— Полундра! — тревожный крик сверху, и тут же его подхватывают в трюме: — Берегись1
С поднятой площадки упал короб, врезался в настил трюма и взорвался, как снаряд. Осколки мороженой рыбы шрапнелью барабанят по железным бортам, по коробам, по «сборной Бразилии».
— Глаза! Глаза береги! — кричит Шевчук и закрывает рукавицами свои очки.
— Полундра! — опять истошный крик сверху.
Еще один короб сорвался. Опять взрыв в трюме, опять шрапнель бьет по спине, по шапке. Меня кто-то сильно толкает в дальний угол, заслоняет собою. «Прямо как на фронте!» — мельком думаю я и падаю на короба. Кто-то тяжелый давит мне на плечи и жарко дышит в шею.
— Вы что там! Очумели? — слышу вдалеке голос Эдика.— Покалечите тут всех.
— Глаз вышибут— какая девка замуж пойдет,— ворчит Егорыч, вылезая из-за угла.
— Все целы, нет? — спрашивает Шевчук, протирая очки. Они у него постоянно отпотевают.
— Целы,— отвечает Мишель де Бре у меня над ухом.
Оказывается, это он придавил меня. Не ожидал от него такого.
— Спасибо,— говорю.
А он опять усмехается, снова на лице его высокомерное выражение, и на «спасибо» не ответил. Сделал вид, что не слышал.
— Как там у вас, никого не задело? — тревожно склоняется над горловиной штурман Гена.
— Перестань бомбами кидаться! — отвечает ему Мартов.
— Стрелу раскачало,— поясняет штурман Гена.— Барахлит лебедка.
— Еще раз кинешь,— предупреждает Егорыч,— мы в землянку залезем и на гармошке заиграем. Будешь в одиночку план выполнять.
Выяснив, что у нас все в порядке, штурман Гена бодро кричит:
— Разговорчики! Работай!
— Ты смотри как наловчился! — удивляется Егорыч.— Будто век в начальстве ходит. Далеко пойдет. Задатки есть.
И мы опять бегаем. Опять морозный туман трюма наполнился нашим тяжелым дыханием, грохотом железной площадки, стуком сбрасываемых с плеч коробов и криком «Вира!».
К концу вахты измотался так, что бегу с коробом, а самого шатает. Неужели не будет конца этой беготне! Уже не могу отодрать короб от палубы, выпадает из рук. Силюсь, тужусь, злюсь, а поднять не могу. Помогают матросы. Будто ненароком. То Мартов, то Мишель де Бре, то Эдик. Да еще обгонят в общей веренице, притащат два короба, пока я с одним трюх-трюх.
Левая нога болит, синяк, наверное, набил. Поднимая короб, сначала взваливаю его на колено (этому тоже научили матросы), потом вскидываю на плечо. Плечи — не притронуться, будто на них чирьи вскочили. Но плюхнешь на плечо короб, стиснешь'зубы и бежишь.
— Работай!
Бег. Наклон. Короб на плечо. Снова бег.
— Работай!
Бег. Хрип. Грохот.
— Работай.
И вдруг стоп! Тишина. В гулкой туманной пустоте трюма слышно только частое дыхание матросов, и квадрат голубого неба не заслоняется черным пластырем площадки.
— Шабаш! — весело кричит штурман Гена и показывает белые зубы.
— Кончай ночевать! — бодро откликается Саня Пушкин.— Свистать всех наверх!
Все! Шабаш! Слава богу.
Лезем по отвесному трапу наверх. Скорей, скорей отсюда!
Пошатываясь, бреду по коридору. Со стороны посмотреть — пьяный. В каюте с трудом стягиваю железные валенки, пропотевшую одежду. Руки трясутся, ноги подгибаются, все тело дрожит каждой жилкой, стоном стонет. Кажется, никогда в жизни так не уставал. Только однажды, в октябре сорок четвертого, когда штурмовали Муста-Тунтури, думал, помру от усталости. Не от пули, не от осколка, а именно от изнеможения. На меня тогда усталость навалилась — смертная! Со страху, видать. Ноги пудовые, автомат, будто чугунный, обрывал руки; лезу, карабкаюсь по гранитным валунам, стараюсь не отстать от старшины, хрипло кричу вместе со всеми «Ура-а!», даже не кричу, а издаю какой-то сип со всхлипами, выбиваюсь из сил и думаю: «Все! Конец! Сейчас сердце лопнет».
И теперь вот то же: умыться не могу, не могу разжать пальцы, не могу наклониться над раковиной. Смотрю на себя в зеркало. Лицо обрезалось, глаза запали, волосы слиплись сосульками. «Ну, алтайский парнишонка, знаешь теперь, какова рыбацкая работа! А что дальше будет? Не заноешь: пустите домой, к маме?»
Хочу умыться и не могу. И смех и грех. Не слушаются руки. «Жилы вытянул»,— сказала бы моя бабка. Ну выпал денек, век не забуду!
Иду в душ: смывать пот, грязь, приходить в себя, обретать человеческий облик. В душевой битком. Парни плещутся, хлопают друг друга по широким и бугристым от мускулов спинам, гогочут. Здоровые, черти! Им все нипочем.
Шевчук здесь же. Встречает меня вопросом;
— Жив?
— Еле-еле.
— Это по первости. Потом втянешься. Вот через восемь часов опять выйдем, если не успеют выгрузить,— «обрадовал» он меня.
Я даже вздрагиваю. Опять в трюм! Хоть бы выгрузили. Неужто так много рыбы осталось! Наловили на свою шею.
А парни наподдавали пару, и опять, как в трюме,— ничего не видно в белом тумане. Хлещутся вениками. Откуда они их взяли посреди океана?
— Поддай, поддай еще! — кричит Шевчук. Он любитель попариться.
— А-ах, красота! — блаженно стонет Егорыч. Узнаю его голос в густом пару.— Все косточки размякнут.
— Пивка бы сюда,— мечтательно говорит Шевчук.— Я как в баню пойду, так на целый день. Потом дома жена опять парилку устраивает.
— Сандуновские бани в Москве — вот это да! — подает голос Мишель де Бре.— Там пивко прямо на рабочем месте. Кто был в Сандунах?
В ответ молчание. Никто не был.
— Что за люди! — слышится из пара насмешливый
голос Мишеля де Бре.— На Кубе были, на Канарских
островах были, в Дакаре были, в Галифаксе были, а в
Сандунах нет.
Парни молчат. Они действительно побывали во всех концах света, прошли все моря-океаны, а вот в Сандуны не сподобились.
— Да нам и тут неплохо,— подает голос Егорыч.— Мы вот попаримся да к девкам в соседнюю деревню.
— Поддай!—опять кричит Шевчук.—А то уж и замерзать стали.
Дышать нечем. Я сижу на мокрой железной палубе возле двери, тут тянет в щель. Здесь, на самом дне, жить еще можно, но волосы трещат от жара. Кто-то было сунулся в душевую, выскочил, кричит из-за двери:
— Тут у вас что? Ад? Живьем свариться можно.
— Нет, это только чистилище,— отвечает Егорыч.— В аду мы уже были, а теперь вот через чистилище пройдем, и дорога нам прямо в рай, в соседнюю деревню, к девкам.
— Тебе бы, Егорыч, в Сандуны, тогда бы ты узнал, что такое рай,— опять за свое Мишель де Бре.
— В раю я уже был,— отвечает Егорыч.— В Гаване, на пляже.
— Какие мулаточки! — мечтательно подхватывает Эдик.— Фигурки точеные.
Эдик каждый день шлет на берег радиограммы одного содержания: «Люблю, помню, жди». Радист Фомич предупреждает его: «Смотри, в пролове окажемся, чем расплачиваться будешь?» — «На телеграммы хватит»,— не сдается Эдик. «Поставил бы в радиограмме все числа месяца и предупредил бы: смотри, мол, каждый день — и все»,— делает рацпредложение Фомич. Но Эдик упрямо каждый день шлет радиограммы. И вот на тебе — «фигурки точеные».
— Поддай! — снова кричит Шевчук. Слышно, как он нещадно хлещет себя веником.
— Мы раз за сеном поехали, намерзлись, целый день на морозе, а вечером в баню подались,— рассказывает Мартов.— Напарились! Пришли, чай пьем. А у нас парень был, сосед, сам не свой париться. Пришел позднее всех и приносит трусы, показывает всему честному народу, а тут и девки и бабы. «Чьи? — спрашивает.— Кто запарился, позабыл трусы надеть!» Ну мы тут каждый себя пощупал — у всех трусы на месте. А он смеется: «Вам, говорит, не в баню ходить, а на пляжике лежать, платочком обмахиваться. Чьи трусы, сознавайтесь?» Машет ими. перед носом, девки хихикают, а нам хоть со стыда провались. Опять щупаем себя, опять у всех трусы на месте. А потом кто-то догадался и говорит: «А ты сам-то трусы надел?» Он лап-лап себя руками, и оказалось, что это его трусы. Сам запарился и трусы не надел.
Матросы хохочут.
— А у нас вот дед столетний был,— вспоминает Зай-кин.— Тоже вот так вот паримся. Он приходит в парилку, руки в рукавицах, голова в шапке, и говорит: «Что так паритесь! Тут замерзнуть можно». Поддал пару, полез на полок, похлестался, слез. А тут один парень кипятку в шайку налил. Дед сослепу-то и окатил себя этой шайкой. Взревел, вылетел из бани и давай по огородам бегать. Как хороший бегун. Мужики догнать не могут. А деревня вся высыпала, смотрит: что это дед по огородам носится, как ошпаренный? В рукавицах, в шапке и в чем мать родила. Еле догнали его, смазали гусиным салом.
Матросы опять хохочут, а я вспоминаю своего деда, которого выносили из бани — до того он напаривался. А он отлежится в предбаннике и опять в пекло лезет. Распаренные до кумача мужики бултыхались в прорубь, катались в сугробах. Гогот, шум, веселый мат стоит возле речки, где притулились баньки. И это посередь зимы, в крещенские морозы! Старухи плевались: «О-о, окаянные! Стыд-то потеряли, каторжане! Гарцуют, как жеребцы». Молодухи же, придя к проруби по воду, с визгом разбегались. А нам, мальчишкам, потеха!
Матросы балагурят, вспоминают смешные случаи, рассказывают анекдоты, а я размяк, чувствую, как вместе с потом выходит из меня усталость, и на душе приятно. Холодный трюм кажется уже далеким и нереальным. Будто и не было его вовсе, будто все это придумал я, сидя вот в этом горячем пару. Дрема наползает, и уже кажется мне, что я в жаркий июльский полдень лежу в степном раздолье и блаженствую после косьбы.
— Гордеич, жив? — откуда-то издалека доносится голос Шевчука.
— Жив.
— Ты где?
— Возле двери.
— Иди сюда, я тебя похлещу.
— Да нет уж, я тут посижу.
— Иди-иди, говорю тебе. Сейчас всю усталость выбью.
Лезу в пар, на голос. Шевчук начинает нещадно хлестать горячим веником, и у меня сладко заныли спина, плечи, ноги. Хочется, чтоб он бил сильнее, чтобы еще слаще ныло тело. Все же гениальный тот человек, кто придумал баню и веник. И странно все это, нереально: среди океана — баня.
— Ну как? — спрашивает Шевчук.— Нарождаешься?
— Нарождаюсь.
— Сейчас передохнуть бы, с пивком,— мечтательно произносит он.— И по новой начать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44